Текст книги "Тициан Табидзе: жизнь и поэзия"
Автор книги: Галина Цурикова
Соавторы: Тициан Табидзе
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)
Вот мой сонет, мой свадебный подарок.
Мы – близнецы во всем, везде, до гроба.
Грузинский полдень так же будет ярок,
Когда от песен мы погибнем оба…
Не слишком ли это жестоко для свадебного подарка? Ну, зачем бы стал Тициан в день свадьбы своего самого близкого друга так ужасно пророчить? Не пророчество это вовсе – а клятва. В неразрывности поэтического, самого высокого братства. Любимая мысль Тициана: поэзию невозможно согнуть, приспособить для собственного удобства. Поэзия – гибельна: она решает судьбу поэта. Но и в гибели – счастье. В трагедии – торжество. Поэт – воплощенное мужество. Он может выстоять перед разъяренным быком на круче горного пастбища! Он может умереть от песен: нет ничего выше этой высокой поэтической доли.
…В 1922 году Тициан напечатал в газете свое старое стихотворение «Конь с ангелом». Оно не понравилось кому-то из городских властей, – газету конфисковали. Об этом позвонили Тициану домой. Жена Тициана и его сестра Соня испугались. Жена обегала все места, где он обычно бывал, всех знакомых. Тициана нигде не было. Кто-то сказал, что днем его видели с одним человеком возле ЧК. Ночь не спали. Утром жена пошла в ЧК, а сестра осталась дома с ребенком. Вышла на балкон посмотреть вниз – не идет ли знакомый кто-нибудь; вдруг видит – поднимаются оба: Тициан веселый, в руках игрушки для дочки, у Нины какие-то свертки. Тициан рассказал, что когда узнал про газету, расстроился очень, зашел с горя выпить, потом его потащили в карты играть – в казино, он никогда не играл, но тут пьяный был – пошел, что-то выиграл, на выигранные деньги накупил дочке игрушек, сластей. Ночь прошла – не заметил. Когда ему объяснили, что дома из-за него не спали всю ночь, Тициан стал серьезный, сказал; «Это всё может быть!» – но тогда он совсем не боялся.
В начала 20-х годов группа голуборожцев обрела могучее подкрепление: к ним присоединился молодой, чрезвычайно талантливый и самобытный поэт – Георгий Леонидзе. Родом из Кахетии, он в Телави печатал стихи, еще будучи семинаристом, любимым учеником известного грузинского писателя Василия Барнова. Георгий Леонидзе чувствовал в себе необъятные силы: в юные годы он мечтал стать художником, историком, археологом и… патриархом (он учился в духовной семинарии) и стихи писал свежие, оригинальные, поражающие богатством и разнообразием словаря, каким-то удивительным, острым и тонким, как запах весенней пахоты, чувством родного слова: его стихи были пленительно музыкальны и очень национальны. С голуборожцами его связали не столько поэтические принципы, сколько увлекшая его большая, истинная дружба. Приехав в Тифлис, Леонидзе, как и Тициан, стал работать в газете «Сакартвело», – там они познакомились и стали часто встречаться. Георгия Леонидзе голуборожцы полюбили как младшего брата в большой и дружной семье. Он был молод, ему недавно исполнилось двадцать лет, он был красив, «строен – как тополь на берегу Иори», голубоглаз. С приходом советской власти Леонидзе стал работать в Наркомпросе. В своих стихах он теперь старался быть на уровне новых друзей и так оформил свою родословную в «Автопортрете»:
Я – варвар, я – хазар, я – сарацин.
У римских стен таран – гул динамитной дрожи.
Горячей Русудан я уминаю ложе;
Пространств потерянных меня терзает сплин.
Я услыхал в себе старинный шелест крови.
Мне гроздья тучных чресл – Кахетии сосцы.
Над головой моей воскресных лун венцы.
И солнце держит мне свой пурпур наготове.
Стигматы расы я считаю, как цветы.
Трибун парижских толп и вольный князь картвелов
Знамена Грузии мне реют с высоты,
И солнце в родовых походах поседело.
Купель поэзии – мне – виноградный чан.
Я душу бросил в яд, как в сусло золотое.
Люблю – близнец Рембо – я сумасбродство злое.
Мне в предки Теймураз и Чавчавадзе дан.
Воскресная газель, косуля молодая —
Я – черный Nevermor последнего трамвая.
Перевод О. Мандельштама
Как младший брат, он единым вдохом вобрал в себя сразу все отличительные свойства поэзии голуборожцев: парижский шик и прирожденную дерзость трибуна Паоло Яшвили с его любовью к злому сумасбродству Рембо; историзм и душевную смуту («сплин») Тициана Табидзе, его воскресные страхи, порфироносный пурпур слепящих солнц, знамена Грузии; ядовитую купель «новейшей» европейской поэзии и «ночной» мистицизм Валериана Гаприндашвили, – добавив к этому всему свой неуемный темперамент, «шелест крови», головокружительную уверенность в собственных силах и… Ничего не случилось – он остался самим собой, со своей органической живостью поэтического воображения, со своею любовью к ярко-красочной образности, с простодушной верой в себя, непробиваемой, недоступной ни для какой ломки сознания, ни для каких трагических душевных противоречий – в поэзии встретишь нечасто такую цельность, такую неизменяемость духа, лишь крепнущего с годами. Душевная цельность, помноженная на истовый, не стареющий темперамент…
Тициан Табидзе тогда не преодолел еще творческий кризис. Он почти не писал стихов. Работал в газетах, писал статьи, готовил (вместе с Леонидзе) антологию «Поэты революции», которая вышла в 1922 году.
Вместе с друзьями он разыскивал в старых, понемногу исчезающих духанах картины Нико Пиросманишвили. Тициана поразила трагическая судьба замечательного художника-самоучки, подобная судьбам авторов древних грузинских фресок, барельефов, художественных миниатюр, имена которых неизвестны. Нико Пиросманишвили умер в 1918 году, – его жизнь у всех на глазах прошла незамеченной и стала достоянием легенды. Для того, чтобы собрать биографию Пиросмани, небольшой группе энтузиастов пришлось основательно поработать. Георгий Леонидзе, Колау Надирадзе, Кирилл Зданевич, Тициан и еще несколько человек обошли почти все духаны Тифлиса и его окрестностей, опросили десятки людей, знавших художника, собрали или сфотографировали больше ста его картин. В районе вокзала было особенно много маленьких, дешевых духанов, посещаемых городской беднотой. Они обходили подвалы один за другим: почти в каждом ждала удача. Иногда удавалось купить картину, а случалось – хозяин упрямился, приходилось упрашивать; бывало, что и посетители протестовали, – их брали «на обаяние», особенно Паоло это умел: читали стихи. Паоло читал своих знаменитых «Павлинов в городе» – с неизменным успехом. Тициан в незнакомом месте робел, он читал свой «Ванкский собор» или из книги «Халдейские города». В духанах пили, ели, пели песни грузчики и кинто. Смешно острили. Произносили витиеватые тосты. Портрет Шота Руставели духанщик подарил Тициану. Эту картину украли в 1937 году, а две другие висят теперь в квартире его дочери: «Девочка с гуслями» и «Деревенский дворик». Они очень нравились Тициану, и он говорил, что девочка на него похожа[10]10
Речь идет о квартире в писательском доме на ул. Гогебашвили, где в то время жила семья Ниты Табидзе. – Прим. ред.
[Закрыть].
Тициан Табидзе принимал деятельное участие в организации первой выставки картин Пиросманишвили и в подготовке первого альбома репродукций с его картин. Позднее он написал очерк о жизни художника, о его трагической судьбе. Тициан Табидзе показал себя в этом деле как незаурядный организатор. «Мы работаем над монографией Нико Пиросмани, – записывал в своем дневнике один из его друзей, Колау Надирадзе. – Тициан Табидзе добился издания книги, нужной всем, это большая радость для всех нас». Отрывки из этого дневника приводит в своей книге «Нико Пиросманишвили» Кирилл Зданевич. «Выпуск книги в это время, да еще с иллюстрациями, был нелегким делом, – вспоминает Зданевич. – Но Тициан Табидзе и его друзья, приложив много усилий, сумели выпустить в свет монографию». Любопытно отметить, что книги своих стихов они в то время, как правило, не издавали и даже спорили о том, надо ли их вообще издавать. Здесь же речь шла о спасении художественного наследия, о достоянии национальной культуры.
В статье «Нико Пиросмани» (1927) Тициан Табидзе воссоздает живой облик художника, уроженца Кахетии – страны, обильной вином и хлебом. В картинах Нико Пиросманишвили «явственно видны его кахетинская кровь и порода. Огромные его кувшины, полные марани, бесконечные свадьбы и храмовые праздники, хлеб и вино ослепительных натюрмортов проходят в картинах, как плоды его детской памяти». Очерк, – один из серии статей Тициана Табидзе о деятелях грузинской национальной культуры, – о щедром таланте и трагической судьбе художника, о его работе, о немногочисленных встречах с товарищами по ремеслу, о его одинокой смерти.
Картины Пиросмани – живописная летопись тифлисского простонародного быта и нравов: в них выразительность жанровых сцен, острота характеристик сочетаются с добротой и лиризмом, особенно там, где появляются образы детей, трогательные «портреты» животных…
23 апреля 1923 года грузинские поэты праздновали очередной, ставший традиционным День Поэзии. Этот день Тициану опять напомнил: он – поэт! Вспомнились прошлые годы, прежние увлечения, прежние горести и раздумья, и – спустя несколько дней, 2 мая 1923 года, Тициан создал стихотворение «Двадцать третье апреля»:
Снова мне снится кафе «Монпарнас»,
Сонм проституток, дряхлеющих в нем…
Мысль о тебе кто похитит сейчас?
Сердце свое я сжигаю вином…
Скрестились старые поэтические мотивы (тех еще времен, когда он чувствовал себя «королем» халдейского балагана) с новыми мыслями и переживаниями. Тбилиси, древний город Тбилиси, переживший тысячелетие бедствий, огня и насилий («Чуден Тбилиси в преданьях седых…»), уже приготовился заслонить в сознании поэта вчерашний Тифлис: «фантастический кабачок», наводненный дезертирами, беженцами и проститутками, – бойкую столицу «Кавказской Франции», миниатюрную копию дряхлеющего Парижа с его «Монпарнасом». Приготовился – но не заслонил еще. Прежнее настроение ушло не совсем, оставалось чувство неудовлетворенности и невнятный протест:
…Как патриарх, не хочу умирать.
Грузии солнце не радует взгляд,
Жажду от отчих могил убежать —
Для плясунов тут натянут канат…
Весь я изломан, как рифма моя
(Не извинение это, не злость).
Скачка сломить не сумеет коня.
Я для судьбы – лишь игральная кость!..
Перевод С. Ботвинника
В оригинале последняя фраза не содержит сожаления, ни даже горечи. Скорее – вызов судьбе. Следы недавней изломанности остались, но за всем этим – чарующий, как стихи Бесики, – вставал уже «апрелем расцвеченный мир». День Поэзии видится днем удач: «В этот день меня пощадили разбойники…».
Ныне избег я разбойничьих рук,
Счастлив стихам этот день я отдать,
Страсть прошлогодняя вспыхнула вдруг,
Вижу Мелиту-Астарту опять.
Песни Бесики в сердце моем!
Землетрясенья горийского ждем…
Перевод С. Ботвинника
Жена Тициана Табидзе вспоминала, как после празднования в кругу друзей они возвращались домой, было поздно (с ними был Лели Джапаридзе), возле самого дома к ним подошли двое или трое незнакомых людей и предложили отдать им одежду и деньги; денег ни у кого, разумеется, не было (жена Тициана испуганно прикрыла рукой бирюзовое колье); Лели Джапаридзе вздохнул, снял пиджак и ботинки; Тициану показалось смешно (его не считали храбрым), и он сказал удивленно, что, мол, неужели его, поэта, ограбят в этот счастливый день? Видно, грабители не лишены были чувства юмора: ни жену его, ни самого Тициана не тронули, только Лели Джапаридзе пришлось добираться домой без пиджака и в носках…
Что же касается «горийского землетрясения», то случилось оно весною 1920 года; Тициан с женой вскоре после свадьбы, по дороге в деревню к матери заехали в Кутаис; они почувствовали ослабленные расстоянием толчки, а Гори был разрушен до основания. Позднее «горийское землетрясение» вошло в стихи Тициана Табидзе как символ душевной встряски. Ощущение радостное и тревожное…
…Он собрал в себе остатки «лафорговского» скептицизма – всю иронию, всю издевку: он вывернул в последний раз наизнанку всего себя, чтобы написать – судя по первым строчкам, задуманное давно, – «Скверное воскресенье». Запал был почти запоздалый, как последняя дань уже не тоске – невыносимой воскресной скуке:
Шесть лет собиралась,
А ныне исторгла
Душа моя стихотворенье…
Его назову «воскресеньем Лафорга», —
Скверней я не знал воскресенья!
Не слышится звона колоколов,
Стоят, как призраки, храмы, —
Ах, если бы я не сказал этих слов,
Желчь в сердце б мне хлынула прямо!..
Он еще не ушел из привычного круга образов: «воскресенье Лафорга» – оттуда, как и «призрачные храмы», – но вместе с тем его поэтический мир здесь обрел неожиданную бытовую конкретность: ощущения поэта приблизились к реальному, повседневному антуражу. Все как будто бы упростилось, стало совсем очевидно, издевательски просто:
Похвастать могу, что даже во сне
Являюсь я истинным богом лени:
А если прибавить, что вижу в вине
Родную стихию, исток вдохновенья, —
То в Грузии нашей могу при этом
Самым великим прослыть поэтом!..
Это с насмешкой сказано, но ведь он в самом деле мог бы этим похвастать. А эта «экзотическая» буффонада, притворяющаяся «культурной жизнью» города, этот балаган – уже без всяких кавычек, не символический «балаган» – просто цирк?
Теперь сюда, пожалуйста, гляньте:
Котэ Марджанишвили,
Шалва Дадиани,
Ушанги Чхеидзе,
Сандро Ахметели —
Восседают в цирке братьев Танти
На юбилее Кула Глданели.
У карачохелов сих, в самом деле,
Откуда такой темперамент возник?
Стоит на арене бедняга Глданели,
Как прогоревший купец-оптовик;
А перед ним – его прежний портрет,
Но силы железной – в помине нет…
Насмешку вызвала обыкновенная картинка с натуры: цвет тбилисской интеллигенции на юбилее некогда знаменитого циркача. Тициан беспощаден (в размер перевода не влез произносящий приветственную речь юбиляру Паоло). Виднейших деятелей грузинского театра он называет «карачохелами» – это же самая экзотичная, самая красочная достопримечательность старого Тифлиса: «люди в черных чохах» – мелкие ремесленники и торговцы в разнос, знаменитые своим дешевым уличным острословием, веселыми шутками, наглой лестью, озорными песенками и танцами. Дешевой лести и недорогого искусства Тициан не любил… А «Скверное воскресенье» тянулось к вечеру не спеша. Вот зажглись огни театрального подъезда:
…Как самоубийцы, бредут по проспекту
Гаприндашвили и Надирадзе, поэты.
Потом – от жары шумит в голове —
Задыхаемся мы на «Веселой вдове».
Это – проходит жизнь. Один обыкновенный воскресный день. Тициан смотрит на всё и на себя тоже – со стороны, с грустной иронией. Это – сведение счетов с самим собой, с своим недавним прошлым и с сегодняшним днем, который ничем не лучше. Тут есть даже мораль, как в «Орпирском златоусте», – тоже не без усмешки:
Потом – ведь время летит вперед —
Уж так не смогу развлекаться я…
Пора настает, начало берет
Стиха электрификация.
Перевод С. Ботвинника
Прощаясь с прошлым, Тициан усмехается и грустит.
В 1924 году, в связи с брюсовским юбилеем, Тициан напишет статью «Валерий Брюсов», в которой, отдавая должное юбиляру, признает, что «завершилась история русского символизма», – для него это много значащее признание.
В немногочисленных стихотворениях этой поры поэзия Тициана Табидзе обретает новое качество, несколько для него неожиданное – бытовую конкретность, на первый взгляд самоцельную. Если во времена «халдейского балагана» в стихах Табидзе быт – символичен, по-своему даже «возвышен» в своей трагедийности, то теперь это «наивная» бытовая конкретность, интересная как бы сама собою: скучный воскресный день – внешняя оболочка жизни, из которой ушла душа. Бытовые частности проникают в стихи, сохраняя свой буквальный, единственный смысл.
Характерно в этом смысле стихотворение «Мелита» (1923), имеющее подзаголовок «Дадаистический мадригал» (написано в пору еще не изжитого тяготения к «французским сюрреалистам и дадаистам»). Подобно «Скверному воскресенью», оно строится на ассоциативных мотивах, но не рядом лежащих, как было там, а причудливо сдвинутых, обнажающих лирическую механику:
Имя мое – Тициан – как ни странно,
Больше всего опозорено
Сравнением с бархатом Тициана
На старинных полотнах разодранных…
Дело всего лишь в том, что Мелита Чолокашвили, которой посвящены стихи, перекочевала в Италию! Отсюда – итальянский художник Тициан. Далее мысль о живописи влечет за собою чисто бытовую подробность (в комнате поэта, над столом – по свидетельству его жены – висела вырванная им из журнала картинка, женский портрет работы художника Сорина):
…Мери Шервашидзе висит портрет,
Вырван из журнала Диасамидзе —
Художник писал его несколько лет.
Портрет – Мери Шервашидзе, но такова сложность ассоциативного мышления – поэт видит Мелиту!
Глядит на мой стих с улыбкою дама,
Лицо богоматери у нее —
Издревле таким воздвигали храмы…
«Ярость Мадонны» – сказано про Мелиту в другом посвящении. Это у нее «лицо богоматери»! Дама «глядит» – не здесь, но в каком-то другом измерении, ибо дама – в Италии.
Мери Шервашидзе, бывшая фрейлина, – тоже очень красивая женщина. Однако стихотворение посвящено не ей – Мелите:
А ты, Мелита, смотришь на чистое
Небо Тютчева – небо Рима.
В Италии, думаю я, футуристы
Сейчас от тебя в восхищении…
Тбилиси ж идет на убыль незримо,
Всё медлит и медлит землетрясение.
Перевод С. Ботвинника
Последние две строки ставят все на свое место: стихотворение – о самом себе, о собственном душевном состоянии, ибо «землетрясение» – еще один лирический символ, время от времени возникающий в сознании поэта, в его стихах.
* * *
…Заговорили о «пролетарских писателях». Образовался ЗАПП, закавказская вариация РАППа. Появились свои пролетарские поэты: ориентировались на московскую «Кузницу», может быть, несколько запоздало.
В ту пору А. В. Луначарский, первый нарком просвещения, позволял себе иронизировать, выступая с речами: «…Я не имел в виду говорить о Лефе, – пояснял он. – Я говорил о тех молодых писателях пролетарских, которые возьмут перо, возьмут чернильницу в руки и задумаются: как же быть? Перо буржуазное, чернильница буржуазная. И мучили себя: как писать – прозой писать или стихами писать? Буквально мучили себя на моих глазах…».
Прежняя грузинская поэзия была едва ли не вся целиком объявлена «буржуазной»; это обвинение распространялось и на творчество нынешних поэтов, начинавших в предреволюционные годы, в том числе, разумеется, на поэзию голуборожцев. Их даже в начале тридцатых годов еще лишь с трудом, в ходе бурных дискуссий, пытались переквалифицировать в «попутчики», не снимая, однако, упреков – в декадентстве, в аморализме, в проповеди самоубийств (шли в ход их дореволюционные стихи, декларации из альманаха «Голубые роги», сложившаяся репутация). В Москве Маяковский был тоже «попутчиком»! Правее голуборожцев считались члены группы «Академия» во главе с Константинэ Гамсахурдиа и группа «Арифиони», куда одно время входил Галактион Табидзе (в той и в другой было много видных литературных имен). Этих называли «консерваторами» и даже «реакционерами». На право зваться «попутчиками», наряду с голуборожцами, претендовала группа «Левизна» – грузинский ЛЕФ, вторая волна футуризма. К ним пролеткритика была снисходительнее: у «левых» не было буржуазного прошлого, их слабостью был так называемый «формализм».
Новоявленные «футуристы» впервые заявили о себе 5 мая 1922 года на литературном вечере голуборожцев: Симон Чиковани прочитал дерзкий манифест под названием «Феникс», подписанный, кроме него самого, Акакием Белиашвили (впоследствии он стал писать прозу, известен его исторический роман «Бесики»), Бесо Жгенти (он стал критиком и литературоведом), Давидом Гачичеладзе, Николаем Шенгелая (будущим кинорежиссером) и еще некоторыми другими. Устроители вечера, голуборожцы, протестовали, в публике слышались вопли негодования, и, как говорят, на сцену кидали стулья…
У грузинских лефовцев было все – как положено у футуристов: «разрушали старые формы», экспериментировали со стихом, выпускали тощие книжицы, напичканные сумбуром, а журнал окрестили «жгучим» и в то же время «научным» именем «H2S04» (формула серной кислоты). Подобно голуборожцам (в пору их юности), младофутуристы ценили в поэзии по преимуществу форму, признавали «заумь»; своими учителями считали, разумеется, Маяковского и Хлебникова, но также – Бесики. Подражая русским футуристам, грузинские лефовцы считали своим долгом эпатировать публику. Тонкий лирик Симон Чиковани тогда писал в одном из стихотворений: «Хлопнем лирику по башке сапогом, изойдем голубою кровью». И все они, в той или иной мере, чувствовали себя циркачами-канатоходцами – работали «на публику».
Голуборожцы, переболевшие детской болезнью «левизны» лет десять тому назад, не одобряли в поэзии шутовства. Тициан Табидзе в автобиографии пишет осуждающе об этих «эпигонах русского футуризма», которые «еще в 1925 году, запутавшись в творениях Хлебникова, превозносили „заумную“ поэзию, лишенную всякого национального колорита. Даже появление „Лефа“ не подействовало на них отрезвляюще. Просуществовав три-четыре года, большинство из них навсегда вышло из литературы; часть же, пройдя влияние „Голубых рогов“, впоследствии влилась в мощный поток пролетарской комсомольской поэзии <…> стараясь постепенно освободиться от формализма».
Симон Чиковани позднее подружился с голуборожцами.
По этому высказыванию можно судить и об отношении Тициана к московскому «Лефу»…
* * *
Тициан становился достопримечательностью грузинской столицы. Без него уже трудно было представить вечерний проспект Руставели, тогдашний тифлисский Монмартр, на котором назначались деловые и неделовые свидания, происходили ежевечерние встречи артистов, поэтов, художников; здесь спорили об искусстве, обменивались мнениями и новостями; здесь возникал молодой, загадочный, быстрый, как будто сошедший со слегка подновленной фрески художник Ладо Гудиашвили, в античных сандалиях, в белых брюках, в шелковой рубашке с расстегнутым воротом, легкий и резкий в движениях – великолепный танцор… Здесь Тициан, окруженный друзьями, грузно стоял в тени деревьев, против оперного театра, или сидел на ступеньках картинной галереи; всем своим видом – поэт!
«У него огромные светлые глаза, умные, добрые, и дышащие добротой губы. Ровно подстриженная челка на лбу и фигура, элегантная в своей тучности, которую свободно драпирует белая блуза, – придают ему сходство с римлянином. И в то же время он – грузин в высшем выражении его интеллигентности и артистизма, – это Ираклий Андроников рисует портрет поэта. – Он пылок в разговоре и медлителен в ритме больших шагов, и ходит вразвалку. Он полон внимания и в то же время задумчив. Даже мечтателен. Рука с папиросой между длинными нежными пальцами изогнута в той великолепной свободе, какая бывает только у спящего. Веки прикрывают глаза медленно, а речь быстра, даже тороплива, пожалуй… И заразительный смех – чистый, веселый, нечаянный, с придыханием заядлого курильщика…
Он всегда с людьми и на людях. Всегда одержимый пафосом дружбы, нежным вниманием к другим, потрясающей добротой, душевной щедростью – вниманием, не стоящим ему никаких усилий!
Какое интересное было время! Люди какие! И Тициан среди них, не похожий ни на кого в оригинальном своем обличии, которое так же органически стало выражением его духа, как его имя, как стихи…»
Стихи он читал охотно, и свои, и чужие: Блока, Тютчева, Анненского.
Желтый пар петербургской зимы,
Желтый снег, облипающий плиты…
Я не знаю, где ВЫ и где МЫ,
Только знаю, что крепко мы слиты.
Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета…
Иннокентий Анненский, Тютчев, Блок…
Тициан очень любил читать блоковских «Скифов».
Читая стихи по-русски, он странновато растягивал слоги, – терялся привычный ритм, стих звучал по-своему выразительно, бездонно и чуть глуховато, с придыханием – удивительно лично.
«Каждого вновь прибывшего к нам поэтического гостя первыми встречали, как правило, Паоло Яшвили и Тициан Табидзе, – вспоминает Георгий Леонидзе. – Паоло был гостеприимным хозяином, Тициан – подлинным Авраамом любого пиршества поэтов… Он в этом отношении продолжал традицию прославленного поэта, друга и тестя Грибоедова – Александра Чавчавадзе, и знаменательно, что он по воле случая жил именно там, где когда-то стоял дом Александра Чавчавадзе» (летом 1921 года они переселились в освободившуюся квартиру родственников Нины Александровны на Грибоедовской, 18).
Дом Тициана стал местом традиционных поэтических встреч, и никто из приезжавших в Тбилиси русских поэтов не миновал его. Здесь умели «отнестись» к человеку, приветить, увлечь искренним разговором, вовлечь в общий спор, накормить. Друзья Тициана едва ли не каждый день собирались в его просторной столовой, за большим овальным столом, и никто не чувствовал себя здесь лишним или забытым. А давно ли самого Тициана не заставить было обедать дома? – всё норовил уйти в облюбованный им и его кутаисскими друзьями духан, где кормили по-имеретински, – всякая другая еда Тициану всю жизнь казалась безвкусной; из духана он приносил домой мчади – кукурузные маленькие лепешки, завернутые в розовую бумагу. Дома не сразу приноровились к его западно-грузинскому вкусу. Все же приноровились. Тогда и друзья перекочевали к нему. За столом читали стихи, спорили о стихах.
«6 сентября 1924 года, после десятидневного пребывания, из Тбилиси уехал Владимир Маяковский, а 9 сентября на проспекте Руставели появился Сергей Есенин, – вспоминает Симон Чиковани. – Маяковский своей внушительной внешностью и громким басом сразу привлекал внимание прохожих, а внешне более обыкновенный Есенин почти не выделялся на улице из толпы. Но при близком общении он сразу раскрывался как обаятельный и чрезвычайно привлекательный человек. С его ясным и по-настоящему красивым лицом, с его светло-голубыми глазами и пшеничного цвета, разделенными пробором кудрями очень гармонировал серый костюм. По проспекту он шел легкой походкой, во всей его внешности сквозила благородная простота… В нем не было ничего вызывающего, и меньше всего он был похож на скандалиста. Спокойно шел он по тбилисским улицам и пристально вглядывался в незнакомый город. С первого же дня он крепко подружился с голуборожцами, с ними и проводил главным образом свое время».
В статье «С. Есенин в Грузии», напечатанной в газете «Заря Востока» вскоре после смерти Есенина, Тициан вспоминает:
«В первый же день по приезде в Тифлис он прочел мне и Шалве Апхаидзе свое „Возвращение на родину“. И стихи, и интонации голоса сразу же показали нам, что поэт – в творческом угаре, что в нем течет чистая кровь поэта…»
Поэтические вечера Есенина в Тифлисе проходили с необычайным успехом.
Тициан Табидзе писал:
«В этот период С. Есенин сознательно стремился порвать со старым образом жизни. Видно было, что кабацкая богема ему до боли надоела, но он еще не находил сил вырваться из ее оков… Здесь нет возможности описать все встречи с поэтом: много в них интимного, многое лишено широкого общественного интереса, многого просто не уместить, но есть и много важного для советской общественности: я имею в виду взаимоотношения русских и грузинских поэтов. У меня со стенографической точностью воспроизведены для подготовляемой о С. Есенине книги беседы на эту тему на банкете, устроенном в честь поэта…»
Скупые строки газетной заметки не вместили ни дружеского чувства, ни подробностей многочисленных встреч, ни разговоров; это – главное в их отношениях – казалось тогда неважным, лишенным «общественного интереса».
На Кавказ Есенин приехал наследником поэтических русских традиций, и предшественниками его были Пушкин, Лермонтов, Грибоедов; и Есенин об этом говорил, не смущаясь, – он себя ставил в этом ряду, обращаясь к «седому Кавказу»:
…А ныне я в твою безгладь
Пришел, не ведая причины:
Родной ли прах здесь обрыдать
Иль подсмотреть свой час кончины.
Мне все равно! Я полон дум
О них, ушедших и великих.
Их исцелил гортанный шум
Твоих долин и речек диких.
Они бежали от врагов
И от друзей сюда бежали,
Чтоб только слышать звон шагов
И видеть гор глухие дали.
И я от тех же зол и бед
Бежал, навек простясь с богемой…
Кавказ – последнее прибежище его смятенной, израненной души – предельное откровение…
Маяковский глушил в себе непрошенную тоску, для которой нет, не должно быть места в новом, социалистическом искусстве, которому дела нет до каких-то там чувств, личных и мелких, лишенных общественного, социального смысла, не содействующих прогрессу и не зовущих вперед – в будущее. Есенин видел в Маяковском внешнюю браваду, издевался над поспешной готовностью большого поэта служить самомалейшей злобе дня: пусть хоть рекламе, лозунгу, газетному призыву; не понимал искренности его душевного порыва. В том же стихотворении «На Кавказе» Есенин писал с незаслуженной, злой издевкой: «Мне мил стихов российских жар – есть Маяковский, есть и кроме, но он, их главный штабс-маляр, поет о пробках в Моссельпроме…».
Маяковский был к Есенину снисходительнее, добрее: живого щадил.
В Тифлисе Есенин себя чувствовал легко и тепло – как дома. Останавливал прохожих на улице – порасспросить о жизни, спускался в шумные подвальчики, готовый к нежданной дружбе и к неожиданной потасовке. «Смотри, Сергей, Христофора Марло убили в кабацкой драке», – полушутя предупреждали его друзья.
«…Вечером я шла домой, – вспоминает жена Тициана. – Проходя мимо пивной, которая находилась тогда в подвальном этаже дома на теперешней площади Руставели, я вдруг услышала знакомый голос. Среди людского шума, исходящего из подвала, я узнала голос Есенина. Я догадалась, в чем дело, и быстро сбежала вниз по лестнице. Вижу: весь растрепанный, весь в поту, Есенин с кем-то ссорится и лезет в драку, уже, видно, ничего не понимая… И он, и все другие были пьяны. Схватив Есенина за руку, я быстро сказала: „Идем со мной, Сережа!“, – Есенин растерялся и позволил мне увести себя…» Она привела его к себе домой и уложила спать в комнате Тициана.
Назавтра, солнечным утром, трехлетняя дочка Тициана, выйдя в столовую и увидев золотоволосого Есенина, радостно воскликнула: «Окрос пули!» (Золотая монета). В доме Тициана за Есениным осталось это прозвище.
«Есенин подружился не только с Нитой, но и с моей мамой, – вспоминает Нина Александровна. – Как-то я заметила, что он с мамой о чем-то шепчется. Это он говорил ей:
– Мама, вы очень вкусно угощаете, а вот русский красный борщ с кашей вы не умеете делать?
Мама засмеялась и сказала, что это не мудрено сготовить, – завтра к обеду будет его любимое кушанье. Узнав про этот разговор, Тициан сейчас же объявил, что приведет к обеду своих друзей-поэтов… Пришли Георгий Леонидзе, Сандро Шаншиашвили, Валериан Гаприндашвили, Шалва Апхаидзе, Николай Мицишвили, Серго Клдиашвили, Лели Джапаридзе, остальных не помню. Появился Паоло. Посмотрел на развеселившегося Есенина и хитро улыбнулся. Я поняла: сейчас Паоло что-то натворит. И правда, он повернулся к Есенину и сказал: