Текст книги "Тициан Табидзе: жизнь и поэзия"
Автор книги: Галина Цурикова
Соавторы: Тициан Табидзе
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)
У СТЕН МОДИ-НАХЕ
Не я пишу стихи. Они, как повесть,
пишут Меня, и жизни ход сопровождает их.
Чту стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места сдышит.
И заживо схоронит. Вот что стих.
Под ливнем лепестков родился я в апреле.
Дождями в дождь, белея, яблони цвели.
Как слезы, лепестки дождями в дождь горели.
Как слезы глаз моих – они мне издали.
В них знак, что я умру. Но если взоры чьи-то
Случайно нападут на строчек этих след.
Замолвят без меня они в мою защиту,
А будет то поэт, – так подтвердит поэт:
Да, скажет, был у нас такой несчастный малый
С орпирских берегов, – большой оригинал.
Он припасал стихи, как сухари и сало,
И их, как провиант, с собой в дорогу брал.
И до того он был до самой смерти мучим
Красой грузинской речи и грузинским днем,
Что верностью обоим, самым лучшим,
Заграждена дорога к счастью в нем.
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их.
Чту стих? Обвал снегов. Дохнет – и с места сдышит.
И заживо схоронит. Вот что стих.
Апрель 1927 Перевод Б. Пастернака
«…Если случалось, что вечером никто к нам не заходил, – вспоминает его жена, – то Тициан садился работать – почти до утра. Уже когда он только приходил домой, я сразу, посмотрев на него, видела, что он что-то обдумывает. У него становились смутные, как будто отсутствующие глаза.
Когда Тициан своей качающейся походкой начинал мерить комнату, никого не замечая, не видя даже маленькую дочку, которая, сложив, как и он, за спину руки, обыкновенно ходила за ним, так же качаясь, – я знала, что он всю ночь будет работать, и никогда не ошибалась. Тициан ходил по нашей большой столовой и напевал или присвистывал. Ни петь, ни свистеть он не умел, у него получался звук – будто он тушит свечку. Я ставила на стол что-нибудь сладкое (больше всего он любил сушеные восточные фрукты), ставила чайник с крепко заваренным чаем и даже вино иногда, и мы все тихонько выходили из комнаты. Он любил работать на большом столовом столе. Через некоторое время я заглядывала к нему: он уже сидел и работал, и лицо его было освещено внутренним светом. Если он замечал меня, то обыкновенно моргал мне глазом и улыбался. Он не любил, чтобы я засыпала, когда он работал, и я обычно сидела в той же комнате в кресле: читала или делала подстрочники. Когда Тициан уставал, он любил поиграть в нарды; и если Серго Клдиашвили не спасал меня в два часа ночи, то я играла с ним.
Под утро Тициан вставал и просил меня выйти с ним в город. Мы шли по пробуждающемуся Тифлису, напевая – оба были безголосые: „Мы – два веселых подмастерья – идем, обнявшись, поутру…“. Сначала мы шли к базару смотреть удивительный тифлисский натюрморт; весь в зелени базар, среди зелени рдеющие помидоры, красная редиска, фиолетовые баклажаны, желто-зеленый перец; эти горы были окроплены водой, на них капли сверкали и переливались, как бриллианты. Шел, нарастая, шум и гомон просыпающегося базара. Тут же мы заходили в какую-нибудь лавочку, садились на бочонки; к нам часто присоединялись и другие забредшие сюда поэты, артисты. Кормили в этих лавчонках изумительно, и лучше всего было хаши. Чаще других мы заставали там Гогла́ Леонидзе, который с аппетитом ел хаши. Он знал все места, где хорошо готовят хаши, и мы шли по его стопам…»
* * *
В мае 1925 года Тициан Табидзе написал «Мухамбази, которое не поется». «Мухамбази» – традиционная песенная форма, широко употребляемая в грузинской поэзии; мухамбази писали многие поэты прошлого, в числе их – Григол Орбелиани, поэт-романтик середины прошлого века.
Тициан стилизации не любил; просто он историчен:
Из Ортачалы плыл Орбелиани
С уловом рыбы в легком челноке,
Зурна звенела в утреннем тумане,
Как будто бы подъем в татарском стане
Пронзительно трубили вдалеке…
И зурначами встрепанное утро
Уже грузилось в сливах на ослов,
В корзинах, отливая перламутром
Росы коджорских утренних лесов…
«Мухамбази, которое не поется» пронизано ощущением духовной гармонии. Поэт – участник мирного состязания: в смелости, вольности, выразительности метафор, в поэтической заразительности… Тициан Табидзе вступает в спор с певцом, воплотившим в своих песнях кавказский Восток, с Арутином Саят-Нова. Поэт истинно народный, Саят-Нова писал о сердцах, одержимых любовью, дерзкие, пестротканые песни, бьющие эмоцией через край:
Кто я, знать хочешь, мне докучая?
На наши песни взял все права я.
Я – Арутин, Саят-Нова я!
Пою – и песни гремят громами…
Правда, в переводе К. Липскерова эти строки Саят-Нова звучат несколько напряженно. В натуре песни Саят-Нова – как рыжие вольные воды Куры, бегущие по каменистому ложу. Такими видятся песни его Тициану:
Саят-Нова словами поутру
Трясет за косы сонную Куру…
Там песнь его вовсю Каро горланит:
«Где прогремят стихи Саят-Нова,
Там гром гремит и клонится трава!»
Поет рыбак на заре… Или – вставший на рассвете мастеровой. Это все происходит в историческом, старом Тбилиси. Ортачала – зеленая окраина города, рай фруктовых садов, а Коджоры – село над городом. В стихотворении, как на речном обрыве, видны в разрезе исторические пласты: от старинных – времен персидских нашествий, турецких и татарских набегов, через восемнадцатый, осевший последним большим пожаром и песнями век, через девятнадцатый (Григол Орбелиани) в сегодня. Поэтическая пластика городского пейзажа; его живописные, почти бытовые детали, подчеркивающие необычайность и свежесть лирических описаний – будь то «зурначами встрепанное утро» или горы над городом, ущельями зевающие спросонок. Они рядом: Грузия Григола Орбелиани, которая так выразительно и волнующе отливает перламутром росы и горланит песни, как будто трясет за рыжие косы Куру, и сегодняшний дивный город:
И вот опять проснулся мой Тбилиси,
Спросонья потянулись цепи гор.
Ущельями зевнув, поднялись выси
И вызывают сердце на простор…
С зарей еще прекрасней храм Кашвети.
В такое точно время, на рассвете,
Орбелиани плыл в родные дали,
Туда, где тамаду уже давно
Рога, вином наполненные, ждали
И подносили с криками вино:
«А ну-ка, парень, пей до дна смелее!»
Я – Тициан. Пусть знают, как я пью…
Но я в стихах во много раз сильнее:
Не только гром гремит под песнь мою —
Она под шум кладбищенской травы
Рассыплет в щепы гроб Саят-Новы.
Перевод Л. Мальцева
Это – литературный эксперимент. Тициан вообще-то далек от мысли уподобиться народному певцу.
Лет десять спустя, когда проблема народности будет повсеместно в литературе выдвинута на первый план и слава народных певцов («ашугов», «акынов», «сказителей») будет вознесена буквально на недосягаемую высоту, Тициан сочтет необходимым уточнить свое отношение к этой области поэтического творчества (в статье «Саят-Нова», 1935): «Лично я против того, чтобы канонизировать жанр ашугов в грузинской литературе, – скажет он, – против тенденции, которая когда-то намечалась в театре и литературе. Я также против того, чтобы низвести поэзию ашугов до поэзии карачохелов и кинто. Надо определить ее первичное русло и найти ей литературное оправдание».
Народный певец Саят-Нова для Тициана – «серьезная историческая и литературоведческая проблема».
* * *
Вернемся назад на два года, потому что новый этап в творчестве Тициана Табидзе открылся в 1923 году – одой «Тбилиси».
Это – зрелость поэта.
«Тбилиси» – образец высокого лиризма. Издавна волнующая поэта тема – трагическая история Грузии – предстает здесь свободной от символистской условности; здесь легенда – память народа о собственном прошлом – конкретна и зрима; этого не нарушают ни страстность метафор, ни их неистовый гиперболизм:
О землю посохом ударил Горгасал[14]14
Горгасал (Горгаслан; буквально: «волколев») – прозвище царя Вахтанга I, который, по преданию, основал в V в. Тбилиси. Согласно одной из легенд, царь однажды во время охоты ранил сокола, и сокол упал в горячее серное озеро (тбили – значит «теплый»). Впоследствии Тбилиси подвергался многочисленным кровавым и опустошительным нашествиям врагов: монголов, персов, турок.
[Закрыть],
И город мой восстал на горе и на муки.
Он голосами павших лиру мою звал,
Бесчисленных крестов протягивая руки…
В Куру потоками стекала кровь с полей,
Врагом растоптанных и кровью напоенных;
Катились наземь купола твоих церквей
В те дни с плеч каменных, как головы казненных.
Меч Саакадзе на врагов за взмахом взмах
Тогда обрушивал разящие удары;
И, как снопы на окровавленных токах,
Детей расплющивали досками татары…
Перевод Л. Мальцева
Ода «Тбилиси», как и многие стихи Тициана Табидзе, декларативна. Она – своего рода поэтическая программа-максимум – раскрывает сущность поэтического «подвижничества», как оно теперь представляется Тициану Табидзе: мужество поэта – в том, чтобы взглянуть в глаза тысячелетней трагедии своего народа. Это трагедия отдаленного, невозвратимого прошлого:
Навек с душой царя Ираклия ушла
Печаль, окутанная сумеречной правдой,
Когда над Картли дымно розовела мгла
От моря крови и от зарев над Марабдой.
О том поэты нам не смеют рассказать,
Листая летопись измученной столицы,
И даже Руставели отводил глаза
От крови, склеившей шафранные страницы…
Печальная правда минувших столетий страшнее того, что писалось о ней! Это сказано о грузинской литературе. Грузинская литература минувших веков пронзительно и буднично трагична; она не знает ни счастливых литературных финалов, ни благополучных поэтических судеб. Поэты прошлого – участники народной трагедии, их судьбы выразительны, будь то безвестно умерший гениальный Шота Руставели или Давид Гурамишвили. Тициан в статье «Давид Гурамишвили и Важа Пшавела» вспоминает драматическую биографию Давида Гурамишвили: в юности его похитили в поле лезгины – в середине восемнадцатого просвещенного века; его стенания в плену Табидзе уподобляет великим причитаниями псалмопевца Давида, в голосе Гурамишвили он слышит «отчаянные стоны тысяч грузинских невольников, которых продавали в рабство на анатолийских и стамбульских рынках». Был, по преданию, отравлен в Бессарабии в 1791 году посланный туда из Грузии дипломатом блистательный царедворец, непревзойденный мастер стиха Бесарион Габашвили (Бесики). Годом позже, во время нашествия персов, в Тбилиси погиб его современник – легендарный Саят-Нова, народный певец многонационального Тбилиси, чьи песни звучали на трех языках: на армянском, грузинском и тюркском.
И если чья-то песнь, как стих Саят-Нова,
Как лебедь, крылья над тобою распростерла,
То знай, что эти полумертвые слова
Текут из насмерть перерезанного горла…
Вершина поэтического взлета в оде «Тбилиси»: поэтическая метафора – лебедь с перерезанным (порванным) горлом, распростершая крылья над городом. Поэзия – лебединая песня… Красивый символ? Да, по преданью, Саят-Нова был зарезан в армянской церкви старого Тбилиси во время последнего разбойничьего налета на город полчищ Ага-Мамед-хана; певец похоронен у церковной стены. Песни Саят-Нова до сих пор поются…
Эта метафора становится постоянным, устойчивым поэтическим элементом лирики Тициана Табидзе:
Что же мне делать? Песней ли это
Сердце мое взмывает, друзья?
Нет, лебединой песни поэта
С порванным горлом запеть нельзя…
«Скифская элегия», 1926; перевод П. Антокольского
Эту метафору осенью того же 1926 года Тициан Табидзе развернет в стихотворении с полемическим заглавием «Поэма Чагатар» (Чагатар – прославившийся своею жестокостью сын Чингиз-хана; символический смысл этого звучного имени просквозил уже несколько раньше в стихотворении «Сергею Есенину»: «необъезженный жеребенок и кровавый, как Чагатар» – сказано о погибшем поэте).
«Поэма Чагатар» – о судьбе и долге поэта:
Нет, я не смирен, не знаю страха.
Дайте мне слово, выскажусь прямо.
Я не похож душой на монаха,
Не утаю старинного срама.
Друг мой Тбилиси, едва я вспомню,
Как на гумнах молотили малюток,
Пытку твою разделить легко мне,
Изнемогаю от бедствий лютых.
До полусмерти кнутом избитый,
Здесь до конца скажу свое слово.
То, что прошло, – не позабыто,
В час полнолунья грезится снова…
Откровенная образная перекличка с написанною тремя годами раньше одой «Тбилиси» подчеркивает преемственность главной мысли стихотворения: все трагедии прошлого остаются в сознании поэта: ничто не исчезает бесследно, не забывается, не вычеркивается из памяти народа, – поэт несет в себе это бремя («за всех расплачусь, за всех – расплачусь», – говорил Маяковский). Теряющиеся очертания безмерной ответственности поэта за происходящее, его причастность к жизни народа в целом, его сопричастность времени на всем его историческом протяжении – все это настраивает поэта на героический и, естественно, драматический лад; это – готовность к самопожертвованию, ибо если трагична участь народа, поэт – участник трагедии; он согласен быть ее искупительной жертвой:
Ну, так пускай не львиным рычаньем,
Не благородным клекотом орлим —
Буду я хриплым бычьим мычаньем,
Сгину на бойне с порванным горлом!
Встречу смело Ага-Мамед-хана,
Не ворочусь и с поля Крцанисского[15]15
Здесь, на Крцанисских холмах, южнее Тбилиси, на правом берегу Куры, небольшое войско последнего независимого грузинского царя Ираклия II было разбито 11 сентября 1795 года многочисленным войском персидского шаха Ага-Мамед (Мохаммед) – хана, мстившего Грузии за союз ее с единоверной Россией.
[Закрыть].
Пусть не сияет, пусть бездыханна
Слава поэта, родине близкого!
Слава героя и выше и краше.
Грузия! Ради нее в бесстрашье
Столькие встали, все как один…
Славою их бессмертных седин,
Доблестью их клянусь я отчизне,
Что не в поэзии – только в жизни
Я свой хозяин и господин.
Перевод П. Антокольского
В жизни поэт властен над своими поступками; в поэзии он – раб; он во власти порыва: его несет ураган истории.
…Возле нашего ясного моря
Море крови уносит сердца…
Разве язву смятенья и горя
Мы не сможем отмыть до конца?
Гибель
Словом прекрасным и гордым
Встретит лебедь с разрубленным горлом!
«Запоздалые скачки», 1927; перевод С. Ботвинника
Мир поэзии Тициана Табидзе пронизывают цветные лучи лейтмотивов. Это мир, полный литературных ассоциаций и автоцитат. Достаточно вспомнить все эти переходящие из стихотворения в стихотворение эфемерные «призраки-храмы», похожие на эшафот, безликие «лафорговские воскресенья» или «жабу Лотреамона» – воплощение жуткой, не контролируемой сознанием душевной обнаженности, – поэт вводил «чужие» образы в свои стихи как «символы» собственных ощущений, впечатлений от окружающей его самого, вполне реальной действительности. Его обвиняли в литературщине, в подражательстве французским символистам, его называли «декадентом» люди, никогда не читавшие и даже не слыхавшие прежде имен Лафорга и Лотреамона, ни даже Рембо, Малларме; для них эти образы-лейтмотивы никак не звучали, их внутренний смысл был неведом и, естественно, не мог служить даже намеком на те реальные жизненные явления, которые подразумевал Тициан Табидзе. Для того чтобы эти образы «зазвучали», необходимо знать более широкий контекст той поэтической системы, приспособленной для выражения похожих, близких, но вовсе не тождественных ощущений и переживаний.
В статье об Александре Блоке Ю. Тынянов писал: «Он предпочитает традиционные, даже стертые образы (ходячие истины), так как в них хранится старая эмоциональность; слегка подновленная, она сильнее и глубже, чем эмоциональность нового образа, ибо новизна обычно отвлекает внимание от эмоциональности в сторону предметности». В «старых» образах французских поэтов Тициан Табидзе находил неисчерпаемый запас поэтичности, «эмоциональность», доступную, правда, неширокому кругу читателей, а точнее сказать – слушателей его стихов. В более поздних его стихах «цитаты» из Лафорга и Лотреамона постепенно вытесняются лейтмотивами, возникшими на почве отечественной истории. Это «ключевые» слова, «ключевые» образы-символы, звучащие в контексте его собственной поэтической системы.
«Халдея», «Химерион» – с этими словами ассоциировалось так много, что достаточно было их упоминания, чтобы тотчас же возникла единственная в своем роде лирическая атмосфера… для тех, кто вместе с автором все это пережил.
Образ «лебедя с порванным горлом» – это уже целая поэтическая концепция, не нуждающаяся в том, чтобы ее всякий раз заново обосновывать.
На правах таких образов-символов, пробуждающих массу ассоциаций, в поэзию Тициана Табидзе все шире входит цепь трагических эпизодов из истории Грузии – эпизодов, которые, подобно битве на поле Куликовом у Блока, довольно будет назвать, чтобы у читателя возникло определенное эмоциональное ощущение: это последняя трагедия Тбилиси, нашествие полчищ Ага-Мохаммед-хана, разгром на Крцанисских холмах, кровавое зарево над Марабдой.
Замысловатой метафорой возникает живой родник лейтмотива – в стихотворении «Двадцать третье апреля» (1923):
Чуден Тбилиси в преданьях седых:
Входит в гарем свой Ага-Мамед-хан,
Бесики слышу чарующий стих, —
Мир мне, апрелем расцвеченный, дан…
В оде «Тбилиси», в «Поэме Чагатар» этот поэтический мотив расцветает, наполняется более широким смыслом, углубляется: рождаются образы-лейтмотивы, обретающие в дальнейшем самостоятельное существование, прорастающее в лирике, даже в любовных стихах…
История в лирике Тициана Табидзе – фабула, тогда как сюжет – духовная трагедия личности; в сражении с превосходящими силами евнуха в черной бурке – живая душа поэта.
Историзм поэтического сознания…
В сознании Тициана Табидзе история никогда не была мертвой, книжной. Он историческую реальность чуть ли не с детства ощущал, как и ту, в которой был в данный момент; одновременно и вместе – ту и другую. Для Тициана Табидзе историзм – это прежде всего стихия народности; это – сложившийся веками облик его народа, родины; это и форма всечеловеческого существования.
Казалось, он кожей чувствовал атмосферу истории.
Необыкновенное это свойство поэта понял и оценил в свое время Ю. Н. Тынянов, который познакомился с Тицианом в 1933 году.
«Я видел Тициана в Тифлисе, – говорил Юрий Тынянов на вечере поэзии Тициана Табидзе в Ленинграде 21 марта 1937 года, – и я никогда этого не забуду. Я понял, как рождается его поэзия… Я понял Тифлис. Это один из нескольких замечательных городов, и он весь полон истории. Над Тифлисом все еще стоит черная бурка Ага-Мамед-хана – евнуха, который был ничуть не меньшим завоевателем, чем мечтающие о завоевании евнухи Запада; а на горе – могила Грибоедова…
А надо сказать, – продолжал Тынянов, – что Тициан ходит по Тифлису, как ходит человек по своей комнате. Он в своих предстиховых ощущениях (а у него, по-видимому, такие ощущения всегда наличествуют) историчен. У него история не есть книга, поставленная на полку; нет, история в нем и с ним, он ее чувствует, и поэтому он так открыт для нас, для русского искусства, для русской поэзии, которую он любит и понимает. И вот, когда я был с ним, все обретало свой исторический смысл…»
Не один Тынянов испытал это на себе.
Тициан был щедр и охотно делился с другими своим духовным богатством. Павел Антокольский вспоминает в одной из своих статей, что при встречах с Тицианом в Тбилиси он видел поэта в роли своего рода «мэра города Тбилиси»: «так содержательны и выпуклы были его комментарии и к башне Метехи, и к горе святого Давида с гробницей Грибоедова, и к картинам гениального самоучки Нико Пиросманишвили, и ко многому еще, им же самим найденному, облюбованному, распропагандированному. Рассказанное им могло бы стать стихами, поэмой, но он был щедр и пачками швырял эти нераспечатанные в творчестве воспоминания и образы, радуясь тому, что может поделиться с новыми людьми своим патриотическим богатством».
Трагедийность поэтического мироощущения…
О природе трагического в поэзии Тициана Табидзе пишет Симон Чиковани:
«В грузинской поэзии тех лет я не знаю поэта такого драматического накала. Он точно кровью исходил, когда писал стихи, – и все раны его были открыты…
Тициану Табидзе с ранних лет была присуща какая-то особенная, тревожная интонация, которую сам поэт называл „гадавардна“, что означает: „бросаться очертя голову“, „окунаться“. Это он считал главным, основным свойством поэзии, и свой поэтический мир он развивал в этом направлении. Эта особенность его творчества не была непосредственно связана с его личной биографией, не имела, так сказать, биографической основы. Он был человеком жизнелюбивым, приветливым. И личная жизнь его была полна счастья и удач. Иной раз он бывал придирчив в своих отношениях с друзьями, но и эти наивные капризы были привлекательны и красили его. Очень было развито в нем чувство юмора, он смеялся заразительно и долго и в ответ на остроумную шутку иной раз хохотал до слез. За увлекательной беседой он мог просиживать ночи напролет. Несмотря на все это, в поэзии он сохранял сильно драматизированную интонацию: „бросание очертя голову“ он считал движущей осью лирической поэзии в целом и одной из основных черт своей собственной поэтики. Поэзия представлялась ему свойством драматизированной души, и стихи для него были необходимой пищей на жизненном пути…
Внутреннюю самоотдачу поэта и песню навзрыд называл он самой природой поэзии. Вот почему он писал: „Стихи я зову лавиной, что увлечет с собой и заживо схоронит“. Трагедия была возбудителем его творческого процесса. Творческий процесс тем и отличается от обычного хода жизни, что поэтический „прострел“ пронизывает художника, и стихи сами закипают в груди: „И казалось мне, что нить от стихов держала в своих руках сама бессонная ночь. Ударил ливень с плеском и пеной, и стих промчался прострелом и прохватил меня“ (подстрочный перевод)…
Таким образом, каждая его строчка является плодом мучительных раздумий и внутреннего горения. „Кого так обжигают горячие уголья?“ – обращается к читателю поэт, чье творчество пронизано трагическим предчувствием, каким-то тревожным настроением».
«Необычайное лирическое напряжение, порыв, доходящий до самоотречения, – пишет С. Чиковани, вспоминая Тициана. – „Я родился, чтобы быть рабом и носить ярмо Грузии“, – говорил он и сжигал свое сердце на жертвенном алтаре отчизны».
Поют родные горы хором, —
На смерть меня сейчас пошли —
Я даже и тогда укором
Не упрекну родной земли…
«Ликование», 1927; перевод Б. Пастернака
Шалва Деметрадзе вспоминает: «Правил он порою беспощадно. Так зачеркнул он целых восемь строк в своем „Ликовании“. Вот эти зачеркнутые строки (в подстрочном переводе): „…И эта жизнь ведь только сон, нагрянет, подомнет под себя ликование. Даже если все наше поколение ляжет костьми, нам одним не поднять обломанного грузинского крыла. Какой же груз понести одному поэту, да еще с умершим сердцем в груди? Я целую волосок, на котором держится моя жизнь, и лезвие топора, который отсечет мне голову“».
Нет предела этой самоотреченности, и, видимо, иногда самому Тициану казалось, что она захлестывает поэзию, становясь чрезмерной.
Симон Чиковани отмечает важнейшее свойство поэтического дарования Тициана Табидзе, утверждая, что «трагедия была возбудителем его творческого процесса»; свойство, присущее неизбежно всякому большому таланту, – повышенная, многократно усиленная по сравнению с обычной человеческой чувствительностью способность художника ощущать как собственную боль других. Рассеянный в мировой атмосфере трагизм – общечеловеческий, общенародный – имеет свойство накапливаться в сердце художника.
Стихийность поэтического порыва…
«Тициан Табидзе однажды говорил мне, – вспоминает С. Чиковани, – что не раз он упускал вдохновение, т. е. будучи в настроении писать стихи, сдерживал себя и не писал их. На мой недоуменный вопрос он отвечал, что рождение стиха для него равносильно потопу».
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут
Меня, и жизни ход сопровождает их…
«Строки его обладают поразительной емкостью чувства», – пишет С. Чиковани.
Об этом же говорит, вспоминая Табидзе, Борис Пастернак:
«Главное в его поэзии – чувство неисчерпанности лирической потенции, стоящее за каждым его стихотворением, перевес несказанного и того, что он еще скажет, над сказанным. Это присутствие незатронутых душевных запасов создает фон и второй план его стихов и придает им то особое настроение, которым они пронизаны и которое составляет их главную и горькую прелесть. Души в его стихах столько же, сколько ее было в нем самом, души сложной, затаенной, целиком направленной к добру, способной к ясновидению и самопожертвованию».
В статье «Котэ Марджанишвили» сам Тициан пишет о мастерах того типа, «которые живут и дышат собственным творчеством, горят непрерывным творческим огнем, их нельзя отделить от собственных творений. Они обладают вдохновением, равным по силе ринувшемуся лавиной обвалу, которого нельзя удержать, ибо он унесет за собой в бездну и тебя…».
Тициан пишет о бешеном, неукротимом творческом темпераменте Марджанишвили, которого называли «Дуруджи». Дуруджи – река в Кварели, на родине Марджанишвили, – маленькая река со скалистыми берегами: трудно себе представить, как она может ворочать огромными валунами, а между тем были тщетны попытки умерить ее пыл дамбами и плотинами: «В пору половодья Дуруджи сносит с пути все преграды и разрушает все дамбы, неся за собой дым коромыслом», – писал Тициан. Яростная самоотверженность отличала Марджанишвили, который, кажется, способен был убить человека в минуту творческой «разъяренности».
Тициан тоже был художником этого типа, но не ярость, а сила самоотдачи отличает его.
Вера его в таинство поэтического постижения мира была поистине беспредельна.
* * *
…Загадочная поэтичность тифлисского быта приехавших с Севера потрясала до глубины души. Она пронзала самые скептические души, застревая в подсознании «в форме давнего, время от времени повторяющегося сновидения», как писал об этом Валентин Катаев в «Святом колодце», вспоминая воспетую Мандельштамом «легендарную ковровую столицу».
«Что же все это значит, господи боже? – восклицал он трагическим голосом. – Можно было сойти с ума от невозможности постичь душу этого города».
И «знаменитый поэт» с прекрасным, скульптурным лицом пожилого римского легионера, с хрипло гортанным, с могучим придыханием голосом, – в нем легко узнать прошедшего еще несколько десятилетий Георгия Леонидзе, – отвечал взволнованному гостю: «Не удивляйтесь… И, пожалуйста, умоляю вас, не ищите здесь какой-нибудь мистики…».
Он лукавил, старый легионер. Все же что-то было загадочное в самой обыденности того городского быта. И это чувствовал, заглянув сюда, Борис Пастернак. И понимал Андрей Белый. И даже Катаев, с его ироничной, одесской душою, писал:
«Мне опять долго и сладко снился горбатый город, и мы сидели в духане над горной речкой, которая бежала где-то внизу, как стадо овец, по камешкам, по-зимнему мутная и головокружительно скучная, свинцовая, дымная. Высоко над обрывистым туманным берегом синел силуэт древнего замка, и церковь с конусообразным куполом, и старый толстый шарманщик, быть может, последний шарманщик на земном шаре, крутил свою одноногую уличную шарманку, увешанную цветным стеклярусом, как пасхальная карусель, извлекая из ее дряхлого ящика пронзительные и вместе с тем небесно музыкальные звуки мещанских вальсов, маршей и гавотов моего детства, и я плакал об Осипе Мандельштаме, о цыганах, о догоревшей жизни, о первой любви, о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших радость свою, да мало ли о чем может плакать пожилой человек после четвертой бутылки красного, как кровь, „телиани“. И я становился на колени, целуя смуглые, волосатые, безмерно старые руки шарманщика, а тем временем великий поэт, утешая меня, гладил мою пыльную и уже несколько лысоватую голову блудного сына и, отвлекая от слишком грустных мыслей, говорил мне:
– Друг мой, не надо плакать. Не стоит. Все мы у Господа Бога корабли, ушедшие в море…»
Это любимое стихотворение Блока, которое он всегда читал последним на своих поэтических вечерах:
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою…
И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.
И голос был сладок, и луч был тонок,
И только высоко, у Царских Врат,
Причастный Тайнам, – плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.
Теперь ушел навсегда и этот большой корабль. «Великий поэт», вкусивший сполна все, о чем в юности мечталось: невиданный поэтический успех, славословие, любовь народа, признание односельчан, все – вплоть до таких похорон, какими удостаивают покинувшего землю патриарха.
Когда-то Леонидзе подарил дочери Тициана стихотворение – об этих похоронах:
От горьких слез,
и вздетых рук,
и скорбных фраз,
и толп, за гробом шествующих
тенью, —
гроб Руставели распадался девять раз
на медленной дороге к погребенью…
Я не дождусь подобных похорон.
Судьба певца – что знаю я об этом?
Что знаю?
Всё…
Любовь, восторг и стон,
и власть, и одиночество поэта…
Поэт ли я?
Поэт ли твой отец?
О нас ли наша Грузия мечтала?
Не знаю.
Знаю только: из сердец
лишь вместе с корнем песня вылетала…
И если стих —
наш звонкий стих —
в конце концов
не жжет и не горит, —
ну, что же, дети,
тогда и вы за нас как за отцов,
и Грузия – как за сынов – в ответе!
Гроб Руставели распадался девять раз,
а наши будут целы и сохранны.
Но рифмы твоего отца – как раны
в груди моих певучих сложных фраз.
Перевод Ю. Ряшенцева
Есть другая версия: Руставели был похоронен безвестно – в чужом краю.
Похороны Георгия Леонидзе в 1966 году всколыхнули весь город. А горечь, которую он вкусил в годы успеха и торжества, он таил в себе так глубоко, что немногие, вероятно, догадывались об этом.
…когда шарманщик еще не был так стар.
Белый духан за городом, на Коджорской дороге. Невзрачный домик. Вокруг чахлый садик за каменным низким забором. Под фонарем, прислонившись к столбу, шарманщик в синей фуражке, заломленной на затылок. Фуражка блином и грязный белый платок на шее, пыльная чоха до пят и под нею красный когда-то архалук, на ногах пестрые шерстяные носки, крючконосые чусты. При виде подъезжающего фаэтона с гостями шарманщик начинал быстро-быстро крутить ручку своей шарманки, извлекая из деревянного ящика хриплые звуки. Все же он и тогда был поэтичен до слез – шарманщик, деталь городского, полузабытого быта.
У Тициана есть стихотворение об этом – «Шарманщик».
В Белом духане
Шарманка рыдает,
Кура в отдаленье
Клубится.
Душа у меня
От любви замирает,
Хочу я в Куре
Утопиться…
Сюжет стихотворения строится на реминисценциях уличных песенок и мещанских романсов. Эмоциональная щедрость поэта снимает с шарманочных песенок пошлость, банальность, – обнажает живое, трогающее душу; ничье в затрепанной песенке – для каждого слушающего свое – наполняется лирическим ароматом.
Что было – то было,
Пирушка – забвенье.
Принесите из Арагвы
Форели!
Оставлю о милой
Одно стихотворенье:
Торговать мы стихом
Не умели.
В каждой строфе, как в частушке: две части, – каждая независима от другой; в одной части – шарманочный сюжет, в другой – сюжет слушающего шарманку, похоже, загрустившего – поэта, которому приходят в голову не одни банальные мысли, волнуют не житейские только дела; но и банальных, и житейских он тоже не избегает.
«Нина, моя Нина,
Замуж не пора ли?» —
«У тебя не спрошусь,
Если надо…»
Играй, мой шарманщик,
Забудь о печали!
Для меня мухамбази —
Отрада.
Танцор на веранде
Плывет, приседает.
Любовь за Курой
Устремилась…
«Сначала стемнеет,
Потом рассветает.
Тамрико от любви
Отравилась!»
В ритме стиха слышится хриплое придыханье шарманки. И лирика песенок – ах! – простовата… В каждой строчке – новая сюжетная подробность, отделенная от предыдущей ритмическим вздохом; надрывный захлеб шарманки – наивная драма уличного романса; и рядом, хоть приглушенно, вливаясь в дворовую мелодраму, но не сливаясь с нею, как струи Черной и Белой Арагвы – соединившись, текут еще как бы врозь, – возникает мелодическая тема поэта. Чувства шарманочных любовников одномерны, а поэт – скептичен, сентиментален, в нем сумятица чувств…