355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Цурикова » Тициан Табидзе: жизнь и поэзия » Текст книги (страница 8)
Тициан Табидзе: жизнь и поэзия
  • Текст добавлен: 18 марта 2017, 04:30

Текст книги "Тициан Табидзе: жизнь и поэзия"


Автор книги: Галина Цурикова


Соавторы: Тициан Табидзе
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)

Это – стихи о родине.

Родина здесь предстает уже не в романтическом виде раскаленной солнцем пустыни, сожженной белой дороги народных бедствий, не поэтически-условной и далекой Халдеи (хотя это слово, «Халдея», еще звучит) и не под видом «халдейского балагана». Родина – даже не просто деревня на берегу Риона – как тоже бывало… Промокшая, стынущая на осеннем ветру земля, на которой холодно даже лягушкам:

 
Трупом Левиафана Орпири гниет.
Бродят аисты, пересекая болота.
Гнется ветвью душа. Средь рионских болот
Аист – как тонконогая тень Дон-Кихота.
Зябко в лужах последним лягушкам. Они
Шевелятся в пузыристых слизистых гнездах.
Въехал на дилижансе Октябрь. О, вздохни —
Полон насморками и простудами воздух.
Слава Грузии! От нехмельного вина
Имеретии все-таки я опьянею.
Как наседка зимою, земля холодна,
Сокрушаюсь о том, наклонившись над нею.
Жаба Лотреамона, оплакать тебе
Надо грязь эту, самую мощную в мире.
Все же всем пантеонам, земле Дидубе[7]7
  Дидубе – старинное кладбище в Тбилиси; рядом церковь, в которую, по преданью, ходила молиться сама царица Тамар; в Дидубе похоронен умерший в 1941 году Валериан Гаприндашвили, и сюда же, спустя двадцать лет после смерти, перенесен прах Паоло Яшвили; Нина Табидзе тоже похоронена здесь. Где похоронен Тициан – неизвестно. (Здесь же в 2007 году похоронена дочь Тициана – Нита (Танит) Табидзе. – Прим. ред.)


[Закрыть]

Предпочту я прогнившее тело Орпири.
 
Перевод С. Спасского

Стихи об этом писались в пору белую, солнечную – в апреле.

Что заметнее в этих стихах – книжность (Левиафан, Дон-Кихот, зловещая жаба Лотреамона – порождение больного рассудка) или пристальность взгляда, обостренность обыкновенных чувств, почти болезненная острота ощущений человека, вернувшегося домой после долгой разлуки?

Три стихотворения о священнике и малярии – реквием отцу, но ему ли только? Не всей ли той жизни, что ушла вместе с ним?

Мучительно повторяясь, как бы развивая музыкальную тему, звучит «старая песня»: «Отец мой – безумный священник – и малярия».

Не музыка слова, не мелодия аллитераций – музыкальное развитие темы…

В стихах об отце возникает своеобразный поэтический образ того прошлого, о котором Тициан писал впоследствии с горечью (в автобиографии): «У меня на глазах деревни вымирали от лихорадки, и жители с проклятием оставляли насиженные места».

Прошлое, ставшее частицей души поэта, ее трагической нотой:

 
Старый Орпири. Прах пристани разоренной,
Небо Халдеи воздвигнуто эшафотом.
Каждую щепку души пересчитать упоенно —
Вот каким мономан предан отныне заботам.
Грузии светлой звезда умерла в небосводе,
Реквием слышится в каждой из наших мелодий.
Старая песня: безумный священник и малярия.
 

Сплетаются мотивы исторические, бытописательные, лирические: лихорадка, вошедшая в плоть и кровь, так что кажется, будто «лихорадит луну из-под туч навеса», «плачут лягушки в болоте, спрятаны тиною, будто душит чахотка их кашлем усталым», и «луна влачится, тяжелым шурша одеялом»: и тут же – «забытые сатурналии» прошлых лет, «смрадные язвы» далеких бедствий и «желтые очи монголов». Небо Халдеи над старой, разрушенной пристанью на берегу Риона, памятником былого благоденствия, тех летописных лет, когда Рион был судоходной рекой, и корабли приходили в Орпири. Мысли о родине и мысли о себе, о своей судьбе – неразделимы:

 
С юных лет только реквием слышу я, длящийся ныне.
Словно звезды по небу, расселись лягушки-халдеи,
Мухи дохлые всюду мерещатся мне в паутине,
Паутина же к телу рубашкою льнет все плотнее.
 
 
Судьбы родины… Счастье любви… Все живые
Чувства мной не забыты – поверьте мне в этом.
Но в глазах у других вижу очи отца я слепые —
Обо мне они плачут, навеки покинуты светом.
 
 
Мне ведь тоже мечталось о доме, пускай небогатом,
И не так уже много прошу у судьбы я лукавой.
Только все исчезает и мчится куда-то,
Я же собственный гроб проношу, словно памятник славы[8]8
  Все три стихотворения, посвященные памяти отца: «Безумный священник и малярия», «Сатурн и малярия» и «Священник и малярия в гробу» – поэтично и с большою точностью переведены Всеволодом Рождественским.


[Закрыть]
.
 

Это – реквием. В нем боль утраты и горестное раздумье: «Раньше вас я спрашиваю самого себя: почему так согнулась душа, почему она в таком смятении? Минуты мук неумолимый рок соединяет воедино». И будничное: «Я тоже мечтал устроиться в тени моего двора. Ах, я тоже хотел иметь свой дом и основу».

Мне хочется обратить внимание на образ, впервые возникший в стихотворении «Сатурн и малярия», смутный и странный: «Мухи дохлые всюду мерещатся мне в паутине, паутина же к телу рубашкою льнет все плотнее». В стихотворении 1921 года «Нине Макашвили» этот образ повторится в знакомой мелодии реквиема живым:

 
Словно с креста балаганного – красное платье.
Голос твой нежностью болен – могу ли молчать я?
Старый сонет навевает терцину упрямо…
Тьма опустилась, молчат на базаре духаны,
Месяц восходит, похожий на труп бездыханный…
Как ты смеялась под сводами Ванкского храма!
Мы на Мухранскому мосту, над кипящей водою.
В Грузии жить – все равно, что покончить с собою!
Самозабвенно мы любим ее, беспричинно —
Нравится нам заманившая нас паутина…
 
Перевод С. Ботвинника

Образ паутины, льнущей рубашкою к телу, получил трагическую завершенность.

…Стихотворение «Безумный священник и малярия» было написано. Он хотел прочитать его отцу – пусть мертвому – сам не мог, был словно бы в лихорадке, попросил старшую из сестер, Софико, и она вслух прочитала стихи, а потом листок со стихами положили в гроб.

 
…Горит Халдея, покрыта
Несгорающею рясой,
Пламенем растекаются
В душе моей грозы,
И, как всегда, со Смертью
Вступаю я в поединок,
А тень твоя рядом со мною
Уходит в это сраженье,
Незримая миру.
Весь мир закружит
Мною спетая песня,
Отец дорогой мой – безумный священник —
И малярия.
 

Свадьбу не отложили. Из его родственников никто не приехал: все были в трауре. На свадьбу пришли друзья – художники и поэты с красными гвоздиками в петлицах. «Паоло носился по городу – доставал что нужно было. Он помчался в Батум за цветами и, вместо флердоранжа, привез мне для фаты живые белые пармские фиалки, – вспоминает жена Тициана. – Он сам составлял меню, он привел поваров из „Химериона“, официантов. Он на собственный вкус заставлял убирать комнаты в доме моего дяди на Грибоедовской, 18. Паоло встречал мою маму и вообще взял на себя все хлопоты. Тициан был нездоров, и Паоло оберегал его… Собралось народу человек двести. Гостей тоже приглашал Паоло. Он тратил деньги, а у самого штаны были рваные – на это он не обращал внимания». Торжественное венчание состоялось в Кашветском соборе, потом пышное празднество в богатой чужой квартире…

«Мне было стыдно признаться, – вспоминает Н. А. Табидзе, – что у Тициана нет квартиры. Наутро после свадебного пира мы с друзьями стояли на углу Грибоедовской и улицы Чавчавадзе, размышляя, куда пойти. У Тициана была высокая температура, он еле стоял на ногах. Комната была только у Лели Джапаридзе, на улице Броссе́, а он уехал проводить барышню; по дороге он вспомнил наше бедственное положение и с полпути вернулся – повел нас к себе. Друзья привезли нас с Тицианом в квартиру Лели, пропустили вперед, а сами куда-то исчезли. Едва мы вошли в комнату – Тициан свалился на постель. Я была в ужасе, я страшно перепугалась: Тициан бредил – я не знала, что делать. Я, вся дрожа, сидела в другом конце комнаты на диване и плакала. Вдруг открылась дверь, и вошел оживленный, довольный Паоло, а за ним – остальные. Я в слезах бросилась к нему с упреками: одну меня с больным оставили… Тогда Паоло мне рассказал, что в коридоре, когда мы входили, выла собака – это плохая примета; они испугались за Тициана и решили собаку убрать. Они все погнались за собакой, поймали ее на берегу Куры и бросили в воду, а потом следили, чтобы собака не выплыла, но собака вылезла из воды у Мухранского моста, отряхнулась и побежала. Паоло вскочил на первого попавшегося извозчика и бросился ее догонять, поймал, затащил в аптеку и дал ей стрихнин, а потом ее снова бросил в воду и только тогда успокоился, что с Тицианом ничего не случится.

Паоло так любил Тициана, так за него боялся! Он ведь к животным всегда относился с нежностью, как к детям, сам держал собак и бывал к ним очень привязан. Он мне потом говорил, что у него долго болело сердце за эту убитую им собаку…

Спустя полчаса мы отвезли Тициана в больницу, где он пролежал целый месяц с воспалением обоих легких. Там, в больнице, мы и провели наш „медовый месяц“…

Когда Тициан поправился, Паоло приехал за ним вместе с друзьями. Из больницы мы ехали на двух извозчиках. Навстречу нам на своей машине ехал городской голова, с которым Тициан был знаком еще по Москве. Он остановил машину и сказал: „Слышал я, что ты женился, да еще на княжне, и не знаешь, куда ее повести. Вот, я закрыл купеческий клуб на Эриванской площади, получай ключи и живи там“, – и он дал Тициану ключи от клуба».

Но в клуб они переселились не сразу, сначала устроились в гостинице, там же, на Эриванской площади; через несколько дней поехали к матери Тициана – в деревню, прожили там две недели. А уже вернувшись в Тифлис, поселились в подаренной им квартире.

Квартира была огромная, как пустыня: в необъятных комнатах – круглый стол, кровать да четыре стула. Но зато был старинный большой камин, его растапливали вечерами каким-нибудь хламом, и все рассаживались у огня (если народу случалось не слишком много). В доме друзья толпились с утра до вечера, а Паоло и спать оставался тут же. Паоло Яшвили первый придумал – расписать пустые стены портретами: нарисовал Тициана, потом самого себя, Валериана Гаприндашвили, – за ним уже каждый рисовал что хотел. Ладо Гудиашвили устраивал в квартире выставку своих картин. Тициану он подарил портрет его – символический, выполненный в условной манере: сине-зелено-черный и весь вытянутый в длину (Тициан тогда был очень худой, однако же не настолько!); в руке, на вытянутой ладони, он держал на блюде халдейские города – с башнями и куполами, подмышкой зажал ощипанную и полузадушенную птицу-жизнь Гамаюн, а другой рукой придерживал спадающий с острых колен свиток стихов; позади – холмы пустыни, словно обугленные, фантастические деревья…

Однажды они в газете увидели объявление: «В квартире Тициана Табидзе Сергей Городецкий прочтет доклад о поэзии» – и ужаснулись: какой доклад? – стульев четыре только! И что будет потом: если даже часть публики разойдется, то много и останется, чем их кормить? Денег не было вовсе, – Сергей Митрофанович объяснил, что у него денег тоже нет, а стулья можно собрать у соседей…

После доклада, который все-таки состоялся, все, кроме друзей, разошлись, но и друзей было так много, что хозяйка пришла в отчаянье. Выручил Ованес Туманян: он встал и пошел к дверям, приласкав на ходу молодую хозяйку (мол, скоро вернется!). Вернулся он не один, с ним вместе пришли муши́ с громадными корзинами. «Девочка, можешь не волноваться, я все принес!» – и улыбается светлой, хочется сказать – святой улыбкой. А в корзинах – закуски, вино, посуда… Сидели за столом до утра.

Ованес Туманян говорил о братстве народов.

* * *

Летом 1920 года один из друзей, Николай Мицишвили, уговорил Тициана поехать в Батум (в те годы Батум был «открытым портом» на Черном море – фантастический город, потонувший в стихии торговли, спекуляции и политических махинаций): Мицишвили обещал Тициану провести его литературный вечер и устроить работу в газете.

В Батуме они познакомились с Мандельштамом.

Историю появления Мандельштама в Грузии живописал в своих мемуарах Илья Эренбург: находившийся в Крыму Осип Эмильевич Мандельштам был принят отступающими врангелевцами за большевистского шпиона и арестован; усилиями Максимилиана Волошина его удалось спасти от расстрела; Мандельштам пароходом пробрался в Батум и там снова был арестован (грузинскими меньшевиками) в качестве уже «двойного агента», – здесь его спасли от тюрьмы опять же поэты: Паоло Яшвили и Тициан Табидзе.

Согласно другой версии, Мандельштама задержали в карантине по случаю предполагавшейся в Батуме чумы, а Тициан Табидзе, узнав об этом, вместе с Нико Мицишвили пробрался в карантин, за колючую проволоку (туда никого не пускали, но он доказал убедительно, что ему это необходимо, и его пустили); увидев Мандельштама, он сперва не поверил, что знаменитый поэт сидит, обросший и грязный, на камне; и Тициан ему устроил экзамен, чтобы убедиться, что перед ним тот самый Осип Мандельштам; потом он, вместе с Нико Мицишвили (Паоло не было тогда в Батуме), ходил к местным властям просить, чтобы им разрешили забрать Мандельштама из карантина, и просьбу их уважили, и они повезли Мандельштама с собою в Тифлис.

Есть и третья версия, рассказанная самим Мандельштамом: он был арестован в Батуме меньшевиками, ему грозило быть выданным врангелевцам, и спас его конвойный (его звали Чигуа), с которым он был выпущен в город за хлебом. Конвойный сказал: «У нас два часа, ты можешь хлопотать, пойдем – куда хочешь…». И добавил: «Может быть, ты – большевик? Я люблю большевиков». Они два часа ходили по городу. «Я, оборванец каторжного вида, с разорванной штаниной, и часовой с винтовкой – ходили по игрушечным улицам, мимо кофеен с оркестрами, мимо итальянских контор, – пишет О. Мандельштам. – Пахло крепким турецким кофе, тянуло вином из погребов. Мы заходили, наводя панику, в редакции, профсоюзы, стучались в мирные дома по фантастическим адресам. Нас неизменно гнали. Но Чигуа знал, куда меня ведет, – какой-то человек в типографии всплеснул руками и позвонил по телефону. Он звонил к гражданскому генерал-губернатору». Этим человеком вполне мог быть Тициан, однако Осип Эмильевич ничего не пишет об этом в очерке, из которого взят эпизод («Меньшевики в Грузии», «Огонек», 1923, № 20).

В Тифлисе Мандельштам встретился с Эренбургом, который тоже прибыл туда после долгих и достаточно грустных приключений. «Мандельштам не стал философствовать над особенностями эпохи, – вспоминает Илья Эренбург, – а повел нас к Тициану Табидзе, который восторженно вскрикивал, обнимал всех, читал стихи, а потом побежал за своим другом Паоло Яшвили. Мы обомлели, увидев на столе духана различные яства, о существовании которых успели давно позабыть».

Для Тициана Табидзе это была долгожданная встреча с русской поэзией после долгой разлуки. Эренбург в ту пору был тоже известен как поэт. Тициан не умел умерять свою радость и славился гостеприимством, – а тут перед ним оказались два сразу поэта – из России, из Советской России.

Изголодавшиеся россияне лучше всего запомнили, как и чем их кормили. «Каждый день мы обедали, более того – каждый вечер ужинали, – пишет Эренбург. – У Паоло и Тициана денег не было, но они нас принимали с роскошью средневековых князей, выбирая самые знаменитые духаны, потчевали изысканными блюдами. Порой мы шли из одного духана в другой – обед переходил в ужин. Названия грузинских яств звучали, как строки стихов: сулгуни, цоцхали, сациви, лоби. Мы ели форель, наперченные супы, горячий сыр, соуса ореховый и барбарисовый, куриные печенки и свиные пупки на вертеле, не говоря уже о разноликих шашлыках. В персидских харчевнях нам подавали плов и баранину, запеченную в горшочках. Мы проверяли, какое вино лучше – телиани или кварели… Мы попивали вино в Верийских садах: внизу нетерпеливая Кура играла с красными и желтыми огоньками, а на столе благоухали тархун и киндза…»

Тифлис показался Илье Эренбургу городом из «Тысячи и одной ночи». Новых друзей невозможно было не полюбить за короткие две недели. До чего непохожи были они один на другого: Паоло и Тициан! «Паоло был высоким, страстным, чрезвычайно энергичным, умел все организовать – и декларацию „Голубых рогов“, и обед в духане. Стихи у него были живые, умные, крепкие. А Тициан поражал мягкостью, мечтательностью. Он был красив, всегда носил в петлице красную гвоздику; стихи читал нараспев, и глаза у него были синие, как горные озера».

Паоло Яшвили и Тициан Табидзе проводили гостей по Военно-Грузинской дороге до первого перевала…

Осип Мандельштам написал о Тифлисе стихи:

 
Мне Тифлис горбатый снится,
Сазандарий стон звенит,
На мосту народ толпится,
Вся ковровая столица,
А внизу Кура шумит.
Над Курою есть духаны,
Где вино и милый плов,
И духанщик там румяный
Подает гостям стаканы
И служить тебе готов.
Кахетинское густое
Хорошо в подвале пить, —
Там, в прохладе, там, в покое
Пейте вдоволь, пейте двое,
Одному не надо пить…
 

Он уехал, и после его отъезда о нем долго еще говорили, без конца повторяя понравившиеся строчки стихотворения: «Человек бывает старым, а барашек молодым…». Со смехом рассказывали, как Паоло в доме Тициана, однако без его ведома, подарил Мандельштаму Тицианово пальто, объяснив, что в Тифлисе и без пальто жарко…

Через некоторое время стало известно, что Мандельштам написал очерк о Грузии. Этот очерк, напечатанный в «Огоньке», вызвал бурное негодование его новых друзей. Тициан, недавно еще восхищенный появлением Мандельштама на грузинской земле, разразился свирепой статьей в издаваемой его друзьями газете, – он обрушил на голову Мандельштама поток самых злых и обидных попреков и обвинений, какие сумел придумать! (Обиду не сгладили ни стихи о «ковровой столице», ни переводы из поэзии голуборожцев, сделанные О. Мандельштамом; в 1921 году они были напечатаны в сборнике, изданном Н. Мицишвили.)

Чем вызвана эта обида?

Говорят, что Мандельштам в разговоре с поэтами-голуборожцами упрекал их в недостатке патриотизма. Г. Маргвелашвили в статье «Об Осипе Мандельштаме» («Литературная Грузия», 1967, № 1), опираясь, по-видимому, на устные воспоминания Георгия Леонидзе о встречах с Мандельштамом, пишет об этом так: «Мандельштам, восхищенный неповторимым колоритом Тифлиса и ярким своеобразием жизни грузинской столицы, искренне недоумевал, почему друзья его, щедро заселяя свои стихи образами, навеянными европейской литературой, и славословя Париж, недостаточно пристально вглядывались стихом в образы родной земли».

Вероятно, так было. И все же они расстались друзьями. В этом споре не было ни малейшего повода для оскорбительной брани, какою полна статья Тициана, человека темпераментного, злого в полемике, но и корректного, вежливого обычно, тем более в отношении к гостю.

Упреки в чрезмерной приверженности к европейской поэзии для него не были новы и не могли, конечно, послужить причиною гневного взрыва, тем более что в очерке Мандельштама, ответом на который явилась статья, ни слова нет о грузинской поэзии, ни о поэтах. Мандельштам пишет о меньшевиках в Грузии, об их недолгом и бесславном властвовании, которое и самому Тициану представлялось бессмысленным и жестоким балаганом. В Батуме – «открытом городе», о котором только и рассказывает Мандельштам, – стихия разнузданной торговой и политической спекуляции была, пожалуй, всего очевиднее; всего яснее виделась там иллюзорность той государственной «независимости» от России, которая поставила Грузию на грань политической и экономической катастрофы. Мандельштам описывает увиденный им «балаган» – батумский базар: «Густой, разноплеменный сброд смешался в дружную торговую нацию. Все – грузины, армяне, греки, персы, англичане, итальянцы – говорили по-русски. Дикий воляпюк, черноморское русское эсперанто, носился в воздухе», – это звучало несколько свысока. Но за этим следовала характеристика, которой одной было довольно, чтобы заставить Тициана Табидзе потерять самообладание, настолько она несправедлива, презрительна – по отношению к тому, что представлялось Тициану трагедией: «Маленькое, „независимое“ государство, – писал Мандельштам, – выросшее на чужой крови, хотело быть бескровным. Оно надеялось чистеньким и благополучным войти в историю, сжатое грозными силами, стать чем-то вроде новой Швейцарии, нейтральным и от рождения „невинным“ клочком земли…».

Насколько проницательней был в своем понимании судеб этой страны Андрей Белый, писавший в книге «Ветер с Кавказа» о древней культуре, вынесшей множество испытаний: «История длинною лентой развертывает свои смены картин; льется кровь; цитадели культуры штурмуются дикими ордами вновь проходящих народов; кровь Грузии – старое очень вино, настоявшееся на глубоких страданиях; мы еще в шкурах ходили, а Грузия – выстрадала; первая здесь принимала удары: монголов и персов… Местности эти – точнейшие ноты; глядишь на них – песни встают…».

БРАТСТВО
Паоло Яшвили
 
Вот мой сонет, мой свадебный подарок.
Мы близнецы во всем, везде, до гроба.
Грузинский полдень так же будет ярок,
Когда от песен мы погибнем оба.
 
 
Алмазами друзья нас называют:
Нельзя нам гнуться, только в прах разбиться.
Поэзия и под чадрой бывает
Такой, что невозможно не влюбиться.
 
 
Ты выстоял бы пред быком упорно
На горном пастбище, на круге горной,
Голуборожец, полный сил и жара.
 
 
Когда зальем мы Грузию стихами,
Хотим, чтоб был ты только наш и с нами.
Будь с нами! Так велит твоя Тамара.
 
Август 1921
Перевод П. Антокольского

Советская власть в Грузии была установлена 25 февраля 1921 года.

Начало нового этапа в творчестве Тициана Табидзе лишь приблизительно совпадает с началом советизации. Уже в его стихах 1919–1920 годов обнаружились новые связи с жизнью, повлекшие за собой поэтические новшества. Вместе с тем, как он сам признает: «В начале советизации мы еще тяготели к символизму, французским сюрреалистам и дадаистам». Сказывался трехлетний отрыв от революционной России, от русской литературы, с которой творчество Табидзе связано было в истоках.

Поэзия не перестраивается тотчас вслед общественным переменам: поэтический перелом исподволь назревает; в поэзии сильна инерция взятого направления.

В 1920–1921 годах Тициан Табидзе, судя по всему, переживал творческий кризис. Кажется, впервые поколебалась в нем вера в поэзию. Он терял уверенность в себе. Всё стало так темно, непонятно – «хоть пиши иероглифами».

В стихотворении «Чемпион сезона» он передает это странное чувство: «Как будто я маленький мальчик, с грифелем и доской, а моя душа вручена другому…».

Холодность, пустота, утрата живых ощущений…

Несвойственная поэту рассудочность, с какой он рассматривает всякую новую тему, будь то хоть «Мадонна на Дезертирском базаре».

Его поражает собственное хладнокровие, невозмутимость: «Прежде я любил лирику и готов был плакать целый день без причины, а теперь тщетными мне кажутся все надежды, лирический поэт представляется мне гусляром», – признается он.

И сам себя называет «проклятым поэтом», жаждущим благословения, видящим лишь попреки: «Я сам готов бежать за каждым уходящим днем и рыдать горше младенца. Двенадцать священников отпевали моего отца – надо мною и одного не будет! Не создан я для этого мира…».

Но последние строки стихотворения ироничны: «Так в поэте плакала малярия, так сумбурно писал Тициан Табидзе».

Душа поэта не отзывается миру.

Лирические откровения раздражают его.

В другом стихотворении Табидзе с издевкой называет себя «орпирским златоустом», уподобляет упоенной собственной песней лягушке. «Хоть бы я так любил поэзию и самый Орпири, как моя мать любит доящуюся корову!» – насмехается он над собой:

 
Всё, что имею, готов отдать я.
Чтобы хоть раз попасть в хрестоматию!..
 
 
Может, когда-нибудь и обо мне
Ученый труд сочинят:
Поэзия, верная левизна,
Сейчас идет нарасхват!
 

Эта издевка адресована не только себе; и не левизна в поэзии пугает его, но инфляция слова – внутренняя пустота того, что притворяется поэзией. Что с того, что «дадаисты» – в чохах? Кого обманет этот «патриотический» маскарад? А может быть, поэзия действительно измельчала?

 
У каждой веснушчатой девушки водится
В Грузии свой поэт…
Сегодня
Спустись с небес Богородица —
До нее поэтам и дела нет!
 

Давно ли его сжигал лирический пламень «Халдейского балагана»: «Пусть о Тамаре, троице святой, о благости старинной – расскажет летописца Грузии правдивое перо, а я, склонясь над плачущей моей подругой Коломбиной, лишь звездам расскажу о ней слезами, как преданный Пьеро?» – и вот: свой поэт «у каждой веснушчатой девушки», а до Мадонны уже и дела нет никому! Его мучает мысль: может быть, наступило время НОТа и электрификации? И что за человек тот, кто позволяет себе сейчас увлекаться стихами? Сомнения сменяет надежда. Если первая часть «Орпирского златоуста» – иронична, то вторую диктует пафос. У него есть ответ на проклятые эти вопросы: «Я хочу сказать лишь то, что поручено мне грузинским народом, я хочу раскрыть его настоящее и грядущее» (точности ради обращаюсь к подстрочному переводу). Это – вера в конечную справедливость:

 
Эльбрус и Казбек, взоры вдаль устремляя,
Стоят, как столбы эшафота, как братья.
Неистовых деспотов злобная стая,
Терзая хитон, изрыгает проклятья.
 
 
Но меч Саакадзе настигнет злодея!
Он всех уравняет. Кто сможет укрыться?
И вновь в Цицамури взойдет орхидея,
И труп Мачабели Курой возвратится.
 
 
Коль Грузия – мост, что из волоса вьется,
То сколько тут гениев в бездну сорвется!..
 

Цицамури – называется местность, где был убит возвращавшийся из Тифлиса в свое имение Сагурамо Илья Чавчавадзе. Вано Мачабели, известный общественный деятель и переводчик Шекспира, исчез при неизвестных обстоятельствах, даже труп его не был найден. «Волосяной мост», согласно восточной версии, лежит по дороге в рай… Трагический пафос раннего Маяковского слышится в этих стихах, его голос, взывавший взволнованно с подмостков театра (в трагедии «Владимир Маяковский»), требовавший к себе внимания, ибо: «с небритой щеки площадей стекая ненужной слезою, я – может быть, последний поэт!». «Орпирский златоуст» кончает свою речь словами:

 
Последний поэт, оставшийся в мире,
Устав от стихов, говорит это, братья…
Когда вас коснется пыланье Орпири —
Вы вспомните сами об этом трактате!
 
Перевод С. Ботвинника

Одержимый смутным сознанием непреходящей трагедийности жизни, поэт ищет спасения в иронии, в скептицизме. Ироничность – выражение болезненно переживаемой душевной опустошенности. У Табидзе ирония, как и у Маяковского, соседствует с пафосом; ироничность изнутри проникает в пафос, защищая его от декларативной обнаженности.

 
Наша лирика сегодня
Зарыдать опять готова.
Ей о белых днях воскресных
Сердце помнить не велит.
Как паяц, на храм Лафорга
Влез паук, искавший крова,
И на тонкой паутине
Он под куполом висит!..
 

Это – «Знамя киммерийцев», – поэтическая декларация 1921 года. «Лафорговское воскресенье» – белое, траурное; оно – лирический символ, который должен выразить нечто смутное, трудно передаваемое (стихи Лафорга – о муке воскресных дней). Декларация – вызывающая: она вновь заставляет вспомнить трагического «тринадцатого апостола» из ранних стихов Владимира Маяковского, его «Облако в штанах»; себя и своих друзей Тициан называет новыми «евангелистами»; Орпири – «мой Патмос» (на острове Патмос в Эгейском море жил, согласно преданию, один из апостолов – Иоанн):

 
Все уйдем мы. Будет сломан
Меч стиха у рукояти,
И поэзия пред смертью
Свой поднять не сможет взгляд.
И в агонии, чуть слышно,
Как последнее заклятье,
Наши имени четыре
Трубы скорбно протрубят!
 

Этот высокий, пожалуй, – выспренний пафос завершается сдержанной, чуть ироничной концовкой:

 
Но архангельского гласа
Я не слышу рокового,
Патмос гибелью не дышит,
Не влечет его она.
А меня сегодня демон
Наших дней тревожит снова.
Подливать не нужно в чашу —
До краев она полна!
 
Перевод С. Ботвинника

Может быть, это – начало возрождения.

«Нас, как и русских футуристов, спасла Октябрьская революция, совершенно перестроив всю нашу жизнь и в перестройке изменив сущность поэзии», – писал в автобиографии Тициан Табидзе.

В Грузию Октябрь пришел на три года позднее. И результаты перестройки, разумеется, не сразу сказались.

…И долго еще Тициану казалось, что гибель ходит за ним по пятам, подстерегает, грозит, и он защищался, как мог, от гнетущих мыслей – стихами.

Паоло Яшвили в стихотворении, посвященном дочери Тициана, «Танит Табидзе», написанном в 1921 году, рисует облик скорбного поэта, желтого от лихорадки, в слезах меряющего шагами грязь орпирских болот, где скучают цапли…

Дочь, названная именем финикийской богини Танит (они оба, и Нина, и Тициан, зачитывались тогда романом Флобера «Саламбо»), родилась в годовщину их свадьбы – 14 января 1921 года. В ту ночь голуборожцы давали банкет в новом клубе артистам Художественного театра, и Тициан был с ними.

«Ко мне на минутку забежал Сергей Городецкий, – вспоминает жена Тициана, – рассказал, что ему очень понравилось, как москвичи пели: „Когда буду большая – отдадут меня замуж, во деревню чужую…“ – спел несколько фраз и убежал. Когда ушел Городецкий, мне стало плохо, и Симон, брат Тициана, побежал в клуб сказать, что меня надо везти в больницу, но Тициан ему не поверил – решил, что я не хочу, чтобы он напился; когда за ним прибежали второй раз, он взволновался и поспешил домой… Ему долго не решались сказать, что у меня родилась девочка, – мне пришлось успокоить врача – объяснить, что Тициана это не огорчит: он сам хотел дочку…

А в конце февраля меньшевистские власти сбежали из города. Распоясались подонки, в городе начались грабежи.

У меня совсем не было молока, и в городе его невозможно было достать, нечем было кормить ребенка. Друзья Тициана, в особенности Паоло, настаивали на том, чтобы он отправил меня с девочкой к своей матери в деревню, – Тициан долго не соглашался, но его уговорили. Он уложил вещи и повез меня и ребенка на вокзал. В ожидании поезда спохватились, что нечем кормить девочку в дороге, забеспокоились; Паоло вспомнил, что у его матери в шкафу, он видел, стояло сгущеное молоко, – не поленился, съездил на Бебутовскую улицу и привез…

Тут же на вокзале Паоло организовал боевую дружину и отправился с нею к тюрьме – освобождать политических заключенных, которые потом собрались в отряды и двинулись в разные концы города для охраны общественного порядка – чтобы прекратить разбой и грабежи. В ту же ночь, прихватив с собою несколько человек, Паоло поехал встречать на Коджорской дороге советские войска; перед тем он забежал к своей сестре Паше и взял у нее простыню – вместо белого флага.

Тициан отвез меня в деревню и тоже возвратился в Тбилиси».

Когда он вернулся, во всей Грузии уже была установлена Советская власть.

* * *

Жизнь понемногу начала изменяться; литературная жизнь – тоже. Голуборожцы еще были тогда в центре литературного движения. Они хлопотали, чтобы получить особняк на бывшей Сергиевской улице – теперь это улица Мачабели – под Дворец Искусств[9]9
  Ныне Дом писателей на ул. Мачабели, 13. – Прим. ред.


[Закрыть]
; Паоло и Тициан туда просто переселились и жили там; Тициан – пока не вернулась из деревни его жена с ребенком (потом они переехали в освободившуюся квартиру родственников Нины Александровны, на Грибоедовскую, 18), а Паоло – до самой женитьбы.

Летом 1921 года Паоло Яшвили женился на внучке профессора Окромчедлишвили – Тамаре Георгиевне Серебряковой, прелестной девушке с лицом, как камея, с каштановыми пышными волосами. Была свадьба в городе, а потом еще многодневное торжество у родственников Паоло в деревне Аргвети. На деревенской свадьбе Паоло был тамадой некто Абдушелишвили, рослый и громогласный мужчина, самый известный в Верхней Имеретии тамада, и его перепил Тициан, выиграв буйволиный громадный рог, из которого они напоследок пили; когда рог торжественно преподнесли Тициану, он радовался, как ребенок…

Написанное в ту пору Тицианом стихотворение «Паоло Яшвили» кажется сейчас необъяснимым «пророчеством», каким-то ясновиденьем – предсказанием своей и Паоло трагической участи:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю