355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Цурикова » Тициан Табидзе: жизнь и поэзия » Текст книги (страница 18)
Тициан Табидзе: жизнь и поэзия
  • Текст добавлен: 18 марта 2017, 04:30

Текст книги "Тициан Табидзе: жизнь и поэзия"


Автор книги: Галина Цурикова


Соавторы: Тициан Табидзе
сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)

Доклад был перегружен подробностями и, пожалуй, несколько скучноват. Полемики вокруг него не возникло.

В ряду многочисленных выступлений речь Паоло Яшвили была подобна искрометному тосту.

Тициан Табидзе серьезно готовился выступить, но ему долго не давали слова. По мере того как развертывалась общесъездовская дискуссия, отходили на задний план и уже казались мелкими всевозможные претензии к докладчику.

Ход съездовской дискуссии обернулся неожиданным образом, – в центре поэтических споров стало имя Б. Пастернака. После основного доклада о поэзии, в котором Пастернак был одарен чрезмерными похвалами и, в сущности, противопоставлен Маяковскому, иначе быть не могло. Для молодой советской поэзии Маяковский был слишком значительной фигурой. В защиту Маяковского первым выступил А. Сурков:

«При глубоком уважении к Пастернаку как к мастеру и поэту я все же вынужден сказать, – заявил он, – что для большой группы наших поэтов, для большой группы людей, растущих в нашей литературе, творчество Б. Л. Пастернака – неподходящая точка ориентации в их росте. У нас в поэзии есть большая группа людей, являющихся людьми другой социальной биографии, другого видения мира, и при всей слабости и молодости этих кадров, при всей еще молодой ломкости их голоса и их взгляда на вещи, а значит, подход к отбору средств для художественного воплощения их чувств и мыслей не совпадают со стилевым строем и углом зрения на мир, типичными для Пастернака».

Б. Пастернаку А. Сурков противопоставил Маяковского и близких ему по духу пролетарских поэтов.

Далее Сурков повел речь о гуманизме; он защищал гуманизм в литературе, но не тот старинный гуманизм, который виделся ему в образе русоволосой девушки в белом платье на солнечной, напоенной ароматом весеннего цветения земле, девушки – в венке из метафор, с восторженными глазами. «Я хочу принять этот красивый образ и не могу, – говорил А. Сурков. – Что-то заставляет рисовать себе образ нашего гуманизма другим, может быть, более грубым, но в своей грубой плоти прекрасным». Это – «лечащий гуманизм». Один человек, с детства мечтавший стать врачом, стал председателем уездной ЧК. Вот образец той цельной мужественности, к которой стремится «гуманизм класса, в свирепой борьбе добывающего людям право на подлинное человеческое существование». «Гуманизм мужественный» – тот, о котором писал Багрицкий, «замечательную образную формулу» которого он дал в стихотворении «ТВС»:

 
Век поджидает на мостовой,
Сосредоточенный, как часовой,
Иди и не бойся с ним рядом стать,
Твое одиночество веку подстать.
Оглянешься, а вокруг – враги:
Руку протянешь – и нет друзей;
Но если он скажет: «Солги!» – солги!
Но если он скажет: «Убей!» – убей!
 

Многим участникам съезда запомнились эти стихи как романтический призыв к «мужественному гуманизму», который виделся прочитавшему их с трибуны Суркову в образе девушки тоже, но – «за плечом девушки в белом платье, идущей мимо Мавзолея, покоится винтовка. И строгая тень штыка падает через плечо вперед на мостовую, указывая линию движения». Символический образ запал в душу как символ сурового века.

Стихи Багрицкого, кованные, мужественно прозвучавшие, могли пробудить ответный порыв у экспансивно-деловитого Паоло. Тициану солгать было так же немыслимо, как убить. Случалось, Паоло кричал на него с искренним негодованием: «До каких же ты пор будешь краснеть, если я лгу?!».

На съезде Тициану досталось выступить сразу после Алексея Суркова, речь которого внесла перелом в разговор о поэзии. У Тициана приготовлено было продуманное выступление. Он не был хорошим оратором: он чересчур волновался, и отвлекаться от приготовленного текста ему всегда было трудно. А надо ли было? Ведь он собирался поговорить о сущности «умирающей», «буржуазно-декадентской» идеологии, в которой многие видели уже не более как удобопроизносимое ругательство в адрес своих литературных противников – просто «ярлык». Табидзе видел за ярлыком серьезное социальное и поэтическое явление, коему он и сам был обязан рождением как поэт; и он пытался объяснить, что такое «буржуазный индивидуализм», начав с Байрона и Гёте, с Шатобриана, Пушкина и Мицкевича, с Лермонтова и Грибоедова, и Бараташвили – поэтов, чье творчество питают глубокие корни народной жизни.

«Для того чтобы выявить молодого разочарованного человека начала прошлого века, Байрону нужно было создать особый жанр индивидуалистической поэмы»; в этом переломе поэтических форм был своего рода «революционный переворот», – говорил он. Революции и в жизни, и в поэзии происходят не каждый день: символисты не могли создать особого вида поэмы, – они порожденье другой эпохи.

В сущности, он попытался в те несколько отведенных ему минут раскрыть механизм связи поэзии с жизнью, механизм сложный и не сразу бросающийся в глаза. Он хотел показать, что собой представляло то поколение, которое гибло в угаре мировой войны, объяснить – отчего была пессимистической и нежизнеспособной их поэзия:

«Каждый из нас, представителей дооктябрьского поколения, помнит это кладбище поэтов, – говорил он. – На этом кладбище поэтов лежат гиганты вроде Велимира Хлебникова, поэта, в конечном счете сошедшего в могилу косноязычным. А сколько было еще „нахлебников Хлебникова“? Только редкие поэты пережили это – „томление еще сознательного безумия“; и те выжили, потому что их поднял Октябрьский ураган. Один из первых уцелевших от землетрясения был, конечно, Маяковский».

Основа поэтического оптимизма, – пытался он объяснить, – это социальное возрождение; оно требует новых литературных форм, которые необходимо выявить.

«Наша бурная эпоха не терпит канонизации, – говорил он. – Сколько было поэтов, признанных ведущими, о которых сегодня никто не помнит?» – в сущности, он уже думал вслух, перескакивая с одной мысли на другую. Поиски «новых форм» и «канонизация» отдельных имен – несовместимы. Необходимо признать, говорил он, что «имя поэта революции остается за Маяковским, так же как непогрешимое имя мастера за Борисом Пастернаком».

И еще одно имя, сказал он, имеет не меньшее право быть названным на писательском съезде: Александр Блок, «чьи „Двенадцать“ и „Скифы“ до сих пор проносятся над нами, как декреты Ленинского Совнаркома».

Ему хотелось бы высказать все, что он считал важнейшим.

«Подменять активную тему голым лозунгом, новаторство стиха – эквилибристикой, прекрасную ясность – безграмотностью и упрощением, – говорил он, – это преступление перед страной, которую все мы считаем общим отечеством».

Короткая речь едва вместила самые необходимые характеристики поэтов прошлого, досадно недооцененных в докладе. Суждения о многовековой грузинской культуре и о национальной политике советской власти…

Все же он высказал и мучившую его мысль – в форме утверждения – сказав, что «теперь у нас есть уверенность, что идеологическая борьба не будет подменяться голым администрированием… А то раньше доходило до такого недоразумения, что на основании слов грузинских горе-критиков тов. Керженцев корил меня в „Правде“ за манифест, который я поместил в нашем левом журнале ровно 19 лет тому назад и который, конечно, содержал целый ряд грубых ошибок, потом изжитых мною».

Речь Тициана Табидзе не прошла незамеченной.

Вслед за ним Егише Чаренц выступил в защиту «сложной» поэзии:

«К чему скрывать свои интеллигентские головы в песках шатких теорий сложности искусства, – говорил он, – а не сказать во всеуслышанье, что мы своей психологией, являющейся продуктом сложного развития всей культуры прошлого, сегодня можем представлять и отображать жизнь и борьбу только так: иного духовного аппарата у нас нет; и этот наш аппарат мы не можем изменить в один день так, чтобы он и художественно отражал жизнь во всей ее сложности, и как искусство был бы целиком адекватен массовой психологии пролетариата… Ничтожная цена того сложного искусства, которое даже в творящем его авторе вызывает сомнение в целесообразности и актуальности его. Это очень хорошо понимал Маяковский, но он шел по линии наименьшего сопротивления. Величайшая его трагедия была в том, что он понимал это, но как художник он не смог преодолеть себя в новом синтезе художественной сложности и актуальности темы».

Егише Чаренц говорил об исчерпавшем себя «простом» искусстве таких поэтов, как Жаров и Безыменский, защищая искусство высокое («сложное»): «Крупнейшие представители „сложного“ искусства не жалеют усилий в деле приближения к великолепной практике строительства социализма, – говорил он. – Фактом является и то, что из кругов Демьяна и Безыменского сегодня начинают выходить такие многообещающие поэты, как Прокофьев, Борис Корнилов и другие, чье искусство значительно ближе по квалификации к Пастернаку и Тихонову».

* * *

14 декабря 1934 года.

«Дорогая Нина Александровна!

Обеспокоен слухами о том, как ведет себя Тициан и не бережет своего здоровья. Женя рассказывала мне, что он спит не больше ночи в неделю, а за бутылкою не отстает от товарищей. Что же ото всего этого получится? Мне все это непередаваемо больно. На Тициана как на человека и поэта у меня и у всех нас тут самые большие надежды. Пусть обращают ночи в дни и спиваются другие, Тициана мы не уступим. Если примеры заразительны, переезжайте к нам. В словах моих о других не ищите намека. Это не персонально кто-нибудь (менее всего Гогла или Паоло), новая среда в целом.

А еще так недавно я, заглядывая в ближайшее будущее и гадая о том, с кем бы мне хотелось разделить его, более всего думал о Тициане… Хороша же на него надежда, если в то самое время, как я вдруг получил обостренный интерес к здоровью, забочусь о нормальном сне и стараюсь бросить куренье, он в припадке непозволительной детскости жжет свечу с обоих концов. Пусть временно займется драмою или прозой. Это хуже каторги и… скучно. Для этого ему потребуются совсем другие силы, нежели для лирики. Наверное, как и я, он ничего тут хорошего не напишет и этих сил не найдет, но в их поисках он, по крайней мере, попробует дышать чистым воздухом, ложиться вовремя и иногда, курьеза ради, оставаться трезвым.

Ну, что нам с ним делать? Напишите мне, пожалуйста, что с ним. Ну, как можно быть таким податливым и уступчивым. Ну, порой смеются над его мнительностью, – неужели у него так мало силы воли? Неужели он не понимает, что они не в равном положении? Пролетариату нечего терять, кроме цепей, а у него еще и часы найдутся. Напишите мне, пожалуйста, как далеко зашло его падение, и не сердитесь, пожалуйста, на мое прошлое письмо. Тициана обнимаю. Поцелуйте Ниту. Ваш Б.»

17 июня 1935 года.

«Дорогой Борис Леонидович! Всю ночь не спал вчера; еще нет рассвета, и мне безумно хочется написать Вам, как мы все о Вас думаем и как нас беспокоит Ваше здоровье. По приезде из Москвы я пролежал около месяца, у меня были сильные приступы астмы; дела и всякие обстоятельства заставили забыть о болезни и „ломать своего Шекспира“; за все это время, если я очень думал, – всегда о Вас, и каждый раз хотелось написать, но все воображаемые письма и „замыслов незавершенных тени“ едва бы могли выразить даже ту презренную долю чувства, что вообще дано выразить человеку; и мучительная мысль, что каждый раз откладывалась без выражения, уже сделалась сладчайшей самоцелью, и было приятно носить, как какую-то невыразимую боль и томление; казалось, что это чувство невысказанное все равно действует на атмосферу и каким-то образом Вам передается, – напряжение этого тока прямого провода чувства я почти физически ощущал, и мне хотелось плакать, когда я о Вас заговорил с Мариею Вениаминовной Юдиной на улице перед отъездом, когда она спросила, что передать Вам, так же как каждый раз друзья мои, привыкшие, чтобы я имел от Вас вести, спрашивали о Вас; притом круг людей, интересующихся Вами в Грузии, фантастически растет, не знаю – чем объяснить это пристальное внимание даже простых грузин к Вам, – должно быть, они тоже чувствуют Вашу любовь к Грузии, что до сих пор держится на „Волнах“ книги „Второго рождения“. Я был безумно тронут, когда недавно ездил в Казбек с белорусской делегацией, и молодые даже прозаики белорусы говорили наизусть Ваши стихи о Грузии, и я остановил машину…

Для меня ожили воспоминания того необыкновенного лета, когда мы впервые влюблялись в Вас, – даже Нина, довольно смелая и так гордящаяся вашим эпитетом „Сукинсына“, робеет и через Зинаиду Николавну не может подать голоса; и не менее смелый Паоло каждый раз с завистью спрашивает, не получил ли я от Вас письма, сам собирается писать, но, видно, себя не пересиливает. Вообще Паоло у меня за последнее время под ударом сомнения, но его любви к Вам я больше верю, чем какому-нибудь его чувству…

Моей астме прибавилось еще другое горе: хотели взять под обстрел мою последнюю книгу стихов и по-рапповски поработать…

Мне сейчас никто не мешает работать, все мелкие дела заканчиваю, чтобы быть готовым:

 
Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба, —
И тут кончается искусство
И дышат почва и судьба…
 

Это Ваше дыхание почвы и судьбы и „полной гибели всерьез“ неотступно меня влечет; мне кажется, что это будет самое ценное, что вообще мне положено сказать, потому я намеренно отказался от Вашего любезного приглашения использовать Ваш апрельский перерыв и прислать стихи для переводов; это Вам нетрудно представить, как меня это тронуло и подбодрило. Потом мне передавали Ваши слова, что Вам хотелось приехать в Грузию или меня вызвать на какую-нибудь подмосковную дачу, чтобы вместе прожить месяц; встречи с Вами для меня чистилище – я только тогда возвращаюсь к поэзии; признаться, я давно не испытывал такого чувства, это бывает в ранней юности в горячке первой любви. Мне кажется, это чувство первой любви у Вас перманентное, и я вижу Вас вечно на положении марбургских встреч без пальто, в поезде на Берлин, задыхающимся от слез первой мучительной любви – эта дрожащая, озябшая или трепетная лирика и дает окраску пастернаковскому периоду лирики. Я нарочно не пишу о Вашей болезни, мне Гольцев писал об этом, мне не хочется себя огорчать, но мы были бы очень рады, если бы Вам доктора посоветовали выехать на Кавказ… Ваш Тициан Табидзе».

6 сентября 1935 года.

«Золотой мой Тициан!

Долго рассказывать, что со мной было все это лето. Я и сейчас не поправился, но решил перестать обращать вниманье на сердце, на печень, на сон и на нервы, а главное, я опять дома, с Зиною, и опять несколько узнаю себя, правда, не таким, как прежде, но все же как бы собою. Когда-нибудь я подробно расскажу Вам, что я вынес за эти четыре месяца, а пока ограничусь тем, что надо знать Вам, Вам одному, лично Вам.

В теченье этих мучений я не перестал любить своих близких и стариков, не забыл Паоло и Генриха Густавовича, не отвернулся от лучших своих друзей. В Париже я виделся с Мариной Ц.[25]25
  Речь идет об Антифашистском конгрессе, который проходил в Париже в 1935 году. Тогда же Б. Пастернак встретился с Мариной Цветаевой. – Прим. ред.


[Закрыть]
Но в эту поездку, как и в многочисленные и бесцельные отлучки в разные дома отдыха, куда я приезжал для поправки и где сходил с ума от тревоги и одиночества, я неизменно возил с собой, как талисманы: постоянную мысль о З. Н., одно письмо Райнера Мариа Рильке и одно Ваше, весеннее, помните? Я часто клал его себе на ночь под подушку в суеверной надежде, что, может быть, оно мне принесет сон, от недостатка которого я так страдал все лето.

Щербакову, с которым я разделял каюту по пути из Лондона в Ленинград, я много рассказывал о Вас. Это было самое худшее время моих испытаний, какая-то болезнь души, ощущенье конца без видимого наступленья смерти, сама тоскливая немыслимость. И тогда, когда я задумывался над тем, что же будет дальше, я иногда представлял себе, что отпрошу Вас у Нины и довожжаюсь остаток дней при Вас, Тициан, где-нибудь близ Казбека. Но это были размышления, зиждившиеся на нескольких чернейших допущеньях. Все это прошло, меня печалит и временами пугает резкая перемена, происшедшая со мной в этом году, но ни лечиться, ни ездить куда-нибудь на отдых или поправку я больше не буду. Хочу попробовать поработать (я больше четырех месяцев ничего не делал).

Надо ли говорить, как я Вам благодарен за Вашу память, за теплоту и щедрость Вашего сердца. Вы знаете, как сильно я люблю Вас, – сильнее только Зину. Привет от всей души родным Нине и Ниточке. Ваш Б.»

8 апреля 1936 года.

«…Почему Вы задерживаетесь и все не едете, Тициан? Я хотел Вам протелеграфировать не о любви своей и верности, – это Вам известно и давно надоело. Я хотел Вам сказать, чтобы Вы не унывали, верили в себя и держались, невзирая на временные недоразумения… В передрягах недавнего прошлого было много обманчивого, неопределенного. Я сразу это почувствовал. Меня никто не собирался трогать. Я имел глупость возмутиться за других, за Пильняка, за Леонова. Я позволил себе просто, по-домашнему сказать, что газетные статьи мне не нравятся и я их не понимаю. Что тут было! Вместо того чтобы напечатать в газете, что я совершил политическую непозволительность (что было бы для меня тяжелее), мою вину смягчили и, в виде наказания, зачислили меня на одну пятидневку в формалисты. Но и то не долее: это успеха не имело. Ах, какая все это чепуха! Это был неприятный сон, приснившийся нескольким деятелям современной детской, и при всем старанье, я не мог переместиться в плоскость их кроваток. Если есть доля правды во всем печатавшемся и говорившемся, то она лишь в том, что совпадает с крупнейшим планом времени, с его исторической бесконечностью. Как же может бесконечность быть долей, да еще такого ничтожного целого, как та манная критическая кашка, которую так трогательно расхлебывали целый месяц? Вот ответ: эта правда давалась в безотрадно слабом растворе: страшную, грозовую истину разводили слюной и молоком. Не верьте растворам, Тициан! Верьте именно в этой линии, именно из революционного патриотизма, верьте уж лучше себе, Тициану Табидзе, потому что, как бы то ни было…»

1 октября 1936 года.

«…Нина, Нина! Тициан, мое золото, что со мной делается, милые мои? Откуда эта вода и скука и это бездушье и глупость, один ли я повинен в них?.. Не успокаивайте меня, лучше я сам Вас успокою. Тициан и Нина, не думайте, что я действительно кончился, что теперь все у меня пойдет в таком роде. Вы увидите, прозу я напишу, я два дня как вновь за нее взялся. Одно знаю, она будет живая. Здесь именно отыщутся те следы жизни, которой как будто у меня не стало со „Второго рождения“. Да, но как можно было дать такой трехстопничек, такое птичье, пустоватое ти-ти-ти о Грузии! Какой мерзостью было так мало сказать о Паоло! Дружите ли Вы с ним вновь по-старому? Ах, как бы я этого хотел! По отсылке этого рифмованного позора я целыми вечерами думал о нем. Я вспоминал его широту, благородство его проявлений по отношенью ко мне в ответственнейшие для души моей минуты. Какая безукоризненная проницательность большого человека с большим сердцем и кругозором! Простит ли он мне легкость этих строк о себе (в них нет ничего дурного, но так ли надо было о нем говорить?), простит ли мои пересуды этого года? Ах, с каких мелких позиций судил я его! Я не в „позициях“ раскаиваюсь: более общепринятые ничуть не крупнее. Но как я смел его мерить такими ничего не говорящими мелочами. Я не изменился, я знаю: революция не в „Литературке“, не в литорганизациях, не в соревнованье в робости, а в крайних своих очертаньях и в центральных лицах. Она пока в самом большом. Оттого-то и трудно: она станет жизнью, когда будет и в самом малом. И конечно – будет. Я не изменился, говорю, но вдруг вспомнил по-настоящему Паоло, и не могу понять, что со мною было зимой и кто мне дал право искать в нем перемен и их ему без основанья приписывать. Меня тогда ослепила эта чертова дискуссия. В этом культурно-просветительном дурмане я вдруг забыл, что люблю его…»

Отрывки писем доносят следы многолетних раздумий, споров: о революции, об искусстве, о человечности…

Сейчас нет возможности восстановить историю этих споров и отношений. Отрывки из писем останутся вехами; лишь намекнут на какие-то жизненные обстоятельства[26]26
  В настоящее время переписка Б. Пастернака опубликована полностью. – Прим. ред.


[Закрыть]
. Паоло Яшвили и в них оставался такою же яркой и в чем-то более внешней фигурой. Он видел масштабное, крупное, то «самое большое», в чем была революция и что представлялось главным; а споры шли вокруг частностей, вокруг «мелочей», вокруг тех или иных отдельно взятых и насильственно вырываемых из своей среды лиц и имен. «Мелочей» того рода мы еще вскользь коснемся, но сути спора Паоло Яшвили с Пастернаком уже не вернуть.

* * *

Поэзия Тициана Табидзе вышла за пределы Грузии и зазвучала во всесоюзном масштабе. Глубоко национальное, самобытное, не утратившее своей индивидуальности в переводах, выполненных разными, зачастую очень далекими друг от друга русскими поэтами, его творчество оказалось понятно и близко широкому кругу советских читателей.

Выход сборника стихотворений Тициана Табидзе на русском языке («Избранное», Москва, 1935) стал выдающимся литературным событием. Книга вызвала много откликов и рецензий. Тициан Табидзе сразу же оказался в ряду крупнейших советских поэтов.

Он попал в гущу литературных споров середины тридцатых годов, особенно острых, когда речь заходила о лирике…

В «Избранном» 1935 года дореволюционное творчество Тициана Табидзе почти совсем не было представлено; из стихов, написанных до 1925 года, вошли немногие. О сложности его творческого пути можно было судить лишь по автобиографии и короткой критической «справки» редактора книги В. В. Гольцева. В книге преобладали стихи последнего десятилетия. Они придали сборнику своеобразный, очень жизнерадостный колорит.

В большой статье М. Гутнера «О Тициане Табидзе», напечатанной в «Литературном современнике» в 1937 году, говорилось о перекличке грузинской и русской поэзии и даже о прямом влиянии Тициана Табидзе на таких поэтов, как Н. Тихонов, Б. Пастернак, П. Антокольский, Б. Лившиц, Н. Заболоцкий. «„Избранное“ Т. Табидзе, – писал М. Гутнер, – помогает понять, почему к нему тянутся некоторые наши поэты…» Тициан Табидзе был представлен в этой статье поэтом, решившим для себя все те сложные задачи, в которых до сих пор «путаются» и Пастернак, и Заболоцкий, и Антокольский, и Лившиц: «Путь Табидзе поучителен прежде всего тем, что у него гораздо меньше „борений с самим собой“, чем хотя бы у Пастернака», – писал критик, противопоставляя лирику Табидзе «эгоцентризму» «Второго рождения»; «одомашниванию» – «всей образной системы» в «Волнах».

С другой стороны, по мнению М. Гутнера, Тициан Табидзе счастливо избежал и «сомнительной натурфилософии», чем грешили даже Лившиц и Антокольский, не говоря уж о Заболоцком, у которого природа – «какое-то особенное царство, которое к человеческому обществу отношения не имеет». В статье М. Гутнера Тициан Табидзе был представлен борцом с «индивидуалистической традицией» в поэзии; «несомненные удачи» в «Избранном» объясняются тем, что поэт «ведет жестокую борьбу с лирикой камерных переживаний».

* * *

…1937 год. Февраль. Пушкинский юбилей. Столетие трагической гибели.

«Мой дорогой брат Серго[27]27
  С. Д. Клдиашвили. – Прим. ред.


[Закрыть]
, пишу я это письмо, но до сих пор у меня колотится сердце. Сначала я чересчур поспешно выехал и в поезде передохнуть не смог, не достал места в международном купе. В собачьем настроении приехал в Москву с опозданием на четырнадцать часов. В тот же день мне пришлось выступать. Пять часов я провел в напряжении на квартире у Бубнова, где были собраны все докладчики и выступающие. Был большой разговор – как сократить речи. У кого было час – сократили до 25 минут, мне дали 10 минут, но когда пришли в театр и сели в президиум члены правительства, то начали опять сокращать. Академику Орлову с 25-ти до 10-ти минут, Лупполу – с 50-ти до 28, Никитенко продлил слово вместо 15-ти – 25 минут. Потом встал Бубнов и предложил сократить речь. Потом Ставский сказал, что, может быть, все это делается потому, что в ложе сидит Сталин и Политбюро. Коля Тихонов предложил, чтобы я еще по-грузински прочитал свое стихотворение. Я очень волновался, и, не переводя дыхания, начал говорить. Холодный пот меня обливал. В сомнамбулическом состоянии. Но Грузия и новые материалы сделали свое. Меня слушали, и, кажется, даже понравилось. Сейчас я в Москве и вспоминаю тебя и как мы играли с тобою в нарды…»

 
Я встану, как хевсур старейший, у котла,
Чтоб в чашу первую, запенясь, потекла
Струя кипучего веселья.
И слово я скажу заздравное над ней
В честь храбрых прадедов
                  и в честь советских дней —
О Пушкине и Руставели.
 
Перевод П. Антокольского

«…Константин Федин, Пильняк и я возвращались из Переделкина, от Пастернака, в Москву. Неожиданно бросились нам в глаза траурные флаги. Пильняк остановил первого встречного милиционера и спросил, почему траур? Милиционер ответил: умер Серго Орджоникидзе, – вспоминает Н. А. Табидзе. – Когда я вошла в номер гостиницы, Тициан беседовал с репортерами французских газет. Мне сразу бросилось в глаза его состояние: видно было, что он едва сдерживается при посторонних. Только я подошла к нему – он расплакался… В тот же вечер мы выехали в Тбилиси. В дороге Тициан написал стихотворение „Дагестанская весна“. Одно из последних его стихотворений».

Ошибка памяти: в тот вечер они никуда не уехали. И потом еще – месяца полтора. Серго Орджоникидзе умер 18 февраля, 20-го были похороны. Готовился IV Всесоюзный писательский пленум с очень важной повесткой дня.

На пленуме выступил Паоло Яшвили, который был теперь Павле Яшвили (так назвал его Сталин во время какой-то встречи; говорят, что во время маленького домашнего банкета у Сталина он был тамадой и сидел с хозяином рядом). На пленуме Яшвили трудно было узнать: седой, постаревший (ему и сорока трех еще не было), с очень грустными глазами, Павле Яшвили говорил о бдительности: было заметно, как трудно ему выговорить некоторые имена. В его речи не было обычного блеска, легкости, остроумия. «Я хочу предостеречь молодежь от наших ошибок, – говорил он твердым и глуховатым голосом. – Каждого человека, с которым ты общаешься, надо проанализировать и проверить. Нужно быть бдительным к каждому шепоту и поступку. Если зоркость писателя будет обращена к каждому человеку, с которым он общается, ему не трудно будет разглядеть врага».

Паоло уехал из Москвы, как только закончился пленум.

Тициан уехать не мог: на 4 марта был назначен его творческий вечер в Москве.

В. В. Гольцев на этом вечере сделал подробный доклад о поэтической эволюции Тициана Табидзе – от символизма до наших дней. Неприятно поражали в докладе знакомые с рапповских времен, хотя и благожелательным тоном высказанные упреки: в декадентстве, в оторванности от жизни. Казалось: он «ради пользы» жертвует лучшим, что есть у Табидзе. О переведенных Пастернаком шедеврах «Не я пишу стихи…» и «Иду со стороны черкесской…» В. В. Гольцев сказал: «В них найдете остатки декадентских представлений о назначении поэта, о его роковой трагической судьбе». Гольцев хвалил «Рион-порт»; в стихах об Армении с горечью отмечал «старые образы», хотя тоже хвалил; выделил стихи о Тельмане, о Маяковском, о Долорес Ибаррури…

Тициан себя чувствовал сильно уставшим. Когда ему предоставили слово, заговорил с трудом: о дружбе народов, о Пушкинском юбилее, о поездках русских писателей в Грузию, об издании антологии грузинской поэзии, – казалось, он, совсем не заботясь о связи, нанизывает слова. Лишь один раз, мимоходом, он коснулся собственной биографии – назвал ее «заманчивой»: горделиво перечислил имена русских и французских поэтов, которых считал своими учителями («наша школа символистов имела кое-какие заслуги»).

Паоло высказался об этом на пленуме: о связи декадентства с богемой, которая всегда уводит к врагам – к отказу от «высших идеалов».

«Когда я говорю о гражданской честности, о гражданской морали, – сказал Паоло, – то я имею в виду, что наше поколение, которое в прошлом было заражено декадентским грибком, должно круто осудить все рецидивы мелкобуржуазной декадентской жизни, от которых мы не совсем избавились, должны следовать примеру тех писателей, которые начали свою жизнь в колыбели Октябрьской революции».

Тициан тоже говорил об октябрьском «втором рождении». «Я не могу сказать, – признавался он, – что можно это все пережить моментально. Тот, кто очень быстро освобождается от ошибок, все же грешит иногда. Переживания эти должны оставить следы, и следы эти остались…»

Он вспомнил Пушкина, Льва Толстого – их «гражданскую честность».

На вечере Тициана Табидзе чествовали присутствовавших на нем испанских писателей Рафаэля Альберти и Марию Тересу Леон. Говорили о борьбе республиканской Испании против фашизма…

К мыслям о Пушкине и Толстом Тициан вернулся на ленинградском вечере, который состоялся 21 марта 1937 года, под председательством Николая Тихонова.

В Ленинграде был довольно острый разговор о стихах Табидзе, об их гражданственности – даже в «халдейские» времена.

Здесь Тициан подробней сказал о том, что его волновало.

Необычно молчаливый, сдержанный в течение всего вечера, он вдруг оживился – когда заговорил о грузинской поэзии, о ее народных истоках. О Ленинграде: тут ходил Пушкин, тут ходил Блок, тут учился Александр Чавчавадзе, поднявший в Грузии знамя романтизма. Илья Чавчавадзе и Акакий Церетели тоже учились здесь. И Важа Пшавела. «Это все показывает, насколько мы связаны с Ленинградом и насколько каждый из нас чувствует наследие русской культуры». Именно здесь, в Ленинграде, у Тициана Табидзе вдруг возникла потребность «говорить самокритически о своих сложных путях».

Выступивший на ленинградском вечере Тициана Табидзе Тихонов назвал его одним из самых настоящих, подлинных и замечательных поэтов, в творчестве которого чувствуется размах поэтической работы – «ощущение очень больших пространств». Тихонов подчеркнул колоссальнейшую искренность и поэтическую свободу, бросающиеся в глаза в лирике Табидзе, присущее ему чувство родины, места, родной природы, какое редко можно встретить в творчестве современных поэтов.

Юрий Тынянов особенно подчеркнул близость Табидзе к русской литературе, которую поэт отлично знал и любил. Особенно к Пушкину, в котором Табидзе видел «общую для всех народов Союза гордость»; Тынянов говорил об историзме поэтического сознания Табидзе…

А в Тбилиси шло ответственное обсуждение современных проблем грузинской литературы и искусства: снова назывались имена и к ним добавлялись другие – тех, кому бы следовало «пересмотреть свои связи»: в числе их замаячило имя Павле Яшвили, «которому уже 40 лет, пора взяться за ум».

 
…Как орлы, нависли циферблаты;
Падали часы, как медный груз…
 

«Его поэзия строится на точных данных и свидетельствах ощущения», – писал Пастернак о Паоло Яшвили.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю