Текст книги "Тициан Табидзе: жизнь и поэзия"
Автор книги: Галина Цурикова
Соавторы: Тициан Табидзе
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 28 страниц)
Описания, буквально повторяющие некоторые образы поэмы: «Даются отдельные кадры приступов болезни… Можно показать целый ряд деревень, запустевших и вымерших от малярии… Цицхи, Коснати, Орпира, Дапнор… Можно показать, как лечили тропическую малярию: освящение воды священником, клир читает псалтырь, водой окропляют больного, – все это показывается в комическом жанре. Можно показать домашнюю обстановку, антисанитарное состояние очага и распространение болезни. Характерно показать: одеяла, почти прогнившие, в лохмотьях – испаряется пот – сушатся на заборах; колоритнее всего показать „примитивные медикаменты“ – как голову лихорадочного повязывают свежими зелеными листьями капусты…» – все это Тициан помнил с детства:
Вот груды одеял в заплатах,
И пар от них струится в зной.
И от лохмотий тех проклятых —
Смельчак теряется иной.
Вот, обвязав листом капусты
Горячкой пышущие лбы,
Бредут детишки, смотрят грустно.
Их бьет озноб, они слабы…
Вторая часть сценария демонстрирует гигантские перспективы курортного строительства, коллективизацию, новые условия труда, тракторные колонны, шелкоочистительную фабрику, картины промышленного и экономического развития тех некогда гиблых мест.
Прежде: белые цветы и плывущий туман – болота; лягушачьи концерты да тучи вьющихся над землей комаров.
В будущем: на той же земле – пальмы, кипарисы, магнолии, эвкалипты, мандарины, чай, пляжи и дома отдыха, санатории…
Колонны рабочих – босые, в засученных по колено штанах. Раскидывают палатки, раскладывают карты на столах, роют лопатами, сгребают в кучи папоротники и жгут, взрывают скалы. Горит земля. Выкорчевываются пни. Там, где были покрытые лесом горы, возникают плантации чая. Трактор пашет землю…
Вслед за сценарием Тициан Табидзе пишет книгу очерков о новой Колхиде. Он не просто пишет книгу: он долго и основательно изучает возможности преобразования края, читает ученые труды о цитрусовых культурах, о чае, об осушении болот. Он даже убеждает свою жену поступить в сельскохозяйственный институт…
Книга о Новой Колхиде – «субтропическая поэма».
«Я с детства задумывал поэму о всех сверстниках юности, – пишет он. – По сельским закоулкам, со двора во двор проследил бы я их долю и бездолье, необычные их приключения. Они раскрыли мне аромат сказки, научили читать стихи об Арсене и плавать в Рионе… За десять лет многое повернулось по-новому; по-иному сложились план книги и манера письма. Личные переживания потеряли интерес, а сельская романтика стушевалась…»
Книга очерков о Новой Колхиде – своего рода «проект» книги, которая в жизни поэта могла бы, кажется, стать «Главной книгой», потому что именно в ней скрестились лучи детских воспоминаний и мечты молодости, личные переживания и надежды на возрождение родного края, судьбы людские и былые споры с друзьями. Написанное – конспект; многое в нем лишь названо. Это – рассказ о книге, какой бы хотел ее видеть автор:
«Естественно, что эта книга не претендует стать летописью всех крупных достижений, вместить их целиком, – поясняет он. —
А все же я прежде всего обращаюсь к атакующему классу, говоря
всем сердцем,
во весь голос:
только враг может смотреть со стороны на такую сверхчеловеческую эпопею, как стройка социалистической страны.
Нет разницы между мной и моим соседом. Период социализма уравнял ударника-рабочего и писателя.
Поэзию я начал „Городами Халдеи“, обоняя запах дыма и копоти сожженных городов и погасших культур.
Сейчас я вижу социалистические города восходящего рабочего класса…»
Он чувствовал грандиозность происходящего:
«Во время поездки на автомобиле из Сухуми в Гагры, в Новом Афоне нас застала ночь. Дорога в лесу извивалась, точно лестница под Алавердский купол. Фары автомобиля еле освещали среднюю часть огромных стволов. Внезапно нам в глаза полыхнул громадный костер. Бзыбский лес был залит огнем, и полгоры было в пламени. Наш шофер заметил, что такой пожар длится здесь месяцами.
Это был перуанский ландшафт Гарсиа Вентура Кальдерона.
Огонь истреблял лес, и дым кольцами облаков стоял в небе.
По дороге из Батуми в Чакву, в Цихис-Дзири (бывший удел гурийских владетелей, сейчас под чайными плантациями) нас поразили сильные взрывы динамита… И здесь шофер-аджарец объяснил:
– Эти поля готовят к посадке чая. Из земли динамитом выкорчевывают деревья.
И правда, мины вырывали корни спаленных деревьев, и все поле было в обгорелых пнях.
Эта притча здесь к тому, что:
– пожар и огонь Бзыбского леса должен очистить душу,
– как цихисдзирские пни, надо вырыть и выжечь остатки мрачного прошлого, —
и современный писатель сам станет атакующим в походе за социалистическую культуру».
Нет, он не мог тогда написать свою «Главную книгу», в которой «былое» прошло бы сквозь сито «дум», оставляя чистое золото правды. «Перуанские ландшафты» горящего Бзыбского леса поразили его воображение, но облысевших аджарских гор вокруг процветающих чайных плантаций он не увидел. Он узнал, как выкорчевывают пни «пережитков» в сознании, как выжигают следы прошлого, «атакующие» в походе за социалистическую культуру, но результатов – не видел.
«Главную книгу» он смог бы написать четверть века спустя, если прожил бы эти четверть века.
В книге нашла бы место и «диалектика мифа» – размышление о культурном прошлом Колхиды: о древней истории, уходящей корнями в греческий миф; об античных городах, следы которых были найдены в недавнюю пору, – о загадочной Диоскурии, точное местоположение которой тогда еще не было известно.
«Прочтите Гомера, займитесь сказанием об аргонавтах, о Фриксе и Гелле, раскройте Геродота на мифе о похищении Европы и прочее, и вам не раз придет в голову догадка и даже уверенность, что греки более или менее обязаны своим просвещением тем народам, кого они звали варварами. Сам царь и народ, встретивший аргонавтов – тирийцев, троянцев и прочих, были куда просвещеннее пришлых искателей приключений и воинов, явившихся их ограбить, вопреки обычаям гостеприимства… Читая в „Одиссее“ похождения Улисса, легко узнать Колхиду и ее описание. Да и кто не догадается, что речь идет о Колхиде – широкая река, куда вошли корабли Улисса, необъятный лес по берегу моря, кишащий оленями, и дворец – это ведь нынешнее Накалакеви. Вино и мед здесь замечательны, а женщины работают за ткацким станком, как во времена Гомера», – это из той, будущей, так и не написанной книги.
И рассуждениям о Медее в ней нашлось бы место, и о двойственной природе Колхиды – источник богатства и благоденствия, но и губительна – одновременно – несет в себе свою гибель: «Медея – сама Колхида, красивейшая и гордая. Она всегда проводит задуманное, но этой природе с начала же противопоставлена другая, которая борется с первой и побеждает. Отрава Медеи – испарения колхидской малярии, озноб тропической лихорадки. Здесь наперед дана гибель детей Медеи… Кое-кто из субтропических исследователей в отраве Медеи ищет зародыш культуры лекарственных растений в древней Колхиде. Но никому не приходило в голову, что сама Медея с ее роковой участью – лицо колхидской природы», – лишь поэт мог увидеть это.
В той ненаписанной книге нашлось бы место и мыслям об исследованиях неутомимого знатока античной филологии Иннокентия Анненского, и диагнозу Гиппократа, и размышлениям европейских писателей о народе, населяющем черноморское побережье Кавказа. Обрели бы в ней новый интерес и неактуальные в начале 30-х годов «личные переживания», и «романтика» деревенского детства:
«Молодуха в следующее после свадьбы воскресенье выносит одеяло проветривать: хотя приданое сшито недавно, однако уже пропиталось грязью и потом. Запах вокруг – как будто из церквей всей земли вынесли одеянье священников и парчу похоронную и перевесили через плетни и резные балконы…
Озябшая квочка с посинелой шеей собрала своих взъерошенных цыплят, в отчаяньи смотрит на них, кудахчет – день рождения свой проклинает.
Длинноногий аист подхватывает когтями дохлую рыбу и поднимается с плавней. Кружит, рассекая огромными крыльями мутно-зеленое небо…
Деревенские мальчишки охотятся на лягушек. Подстерегают в канавах, вдавливают камнями и палками в грязь; но каждая смерть созывает тысячи новых жизней – петь вырожденье; и, притаившись в рогозах, они поют…
Тень малярии ходит за человеком…»
Поэт вернулся в Орпири, «чтобы создать эпопею плетней» и призвать своих сверстников в помощь новой жизни – культуре социализма: его самого эта тема «ударила в сердце» – решил: «сам я ударником буду!».
Осенью 1934 года, вернувшись с Черноморского побережья после долгой поездки по Колхиде и отдыха в Махинджаури, Тициан писал В. В. Гольцеву в Москву: «За время отдыха я много передумал, перестрадал, в общем, готов на большую работу. Я весь полон спокойствия и уверенности… Постепенно хочу накопить стихи для новой книги и приступить к „суровой прозе“, в общем, готов начать новую жизнь…».
В характере Тициана Табидзе было все, чтобы «главная книга» возникла: широта мысли и самоуглубленность, беспредельная искренность и подлинная заинтересованность происходящим в стране и в мире, историзм сознания и понимание диалектической природы всего сущего и, наконец, та безмерная стихия лиризма, которая, достигнув предела в его поэтическом творчестве, уже искала выхода в прозе и вот-вот обещала прорваться могучим потоком.
«Эту неделю мы провели в Армении, – пишет он 16 июня 1929 года А. Белому, – ездила туда целая делегация грузинских писателей. Приняли нас изумительно. Дорога с Караклиса через Дилижан и озеро Севан на Эривань очаровала, особенно поразило Севанское озеро своим спокойным величием и лазурью… Поразил нас также Арарат и потом Эчмиадзин, а также развалины великолепного Звартноца; и природа, и старая культура очень роднит Армению с Грузией, чувствуется общность исторической судьбы. Мне даже казалось, что эти страны – близнецы, и больно было сознаться, что я здесь первый раз, – меня, признаться, потянуло после Ваших слов.
Познакомился с Мартиросом Сарьяном…»
Отчет об увиденном: поэтический цикл «В Армении» и очерк «Грузинские писатели в Армении».
В своем поэтическом отчете Тициан не ограничивается описаниями природы и предстоящих преобразований: для него Армения, кроме всего, еще и «страна Наири» – легендарная Халдея, и – что поделать! – он видит среди древних развалин халдейские клинописи, слышит древнейшие, времен Вавилона, преданья о Гильгамеше, вспоминает Ветхий Завет и юность свою – поиски древней прародины. Для него все это живо – рядом с опытом пятилетки. Первое стихотворение цикла «В Армении» так и называется «Камни говорят». Ему звучат библейские пейзажи Армении:
Пусть грянет оползень, мир взметнется,
Ливнями ливней, потопом обложен,
Клинопись запечатлеет поэму,
И Гильгамеш спасется все же.
Перевод Н. Тихонова
В чужом краю Тициан ищет и находит свое, близкое: будь то «клинопись, выбитая ассирийцем», стихи Чаренца, живопись Сарьяна, поэма Исаакяна «Абул-ала-Маари», которую он возьмется перевести (пользуясь русским переводом Валерия Брюсова); он вспоминает мечты Ованеса Туманяна о дружбе народов и «Пир возле стен Еревана» грузинского поэта-романтика, офицера русской армии Григола Орбелиани, который здесь, в Армении, сражался с турками. И даже грузинская народная песня ему вспоминается – про то, как «поеду за солью на Агзевань я, привезу глыбу соляную…». Армянское небо, поездка с писателями на Алагез (Агзевань – по-грузински) заставили вспомнить эту песню и голос певшего ее Вано Сараджишвили.
Очерк о поездке грузинских писателей в Армению – в тоне описательном, деловом, иногда почти дневниковом. Это путешествие не только в другую страну – в другую эпоху. Тициан умел увидеть и в перегоне овец на горные пастбища нечто подобное древнему переселению народов или шествию татарской орды: крытые коврами фургоны, набитые грязными постелями, прокопченными чанами, чумазыми ребятишками: вперед запряженного волами или буйволами фургона – татарин с длинным кинжалом или женщина, «увидев которую, даже храбрец побледнеет»: при виде автомобиля испуганные волы ошалело сворачивают к обрыву, и, зная крутой нрав погонщиков, шофер прижимает машину к самому краю дороги, так что «пассажиры едва не теряют сознанье от страха»: за фургонами бредут громаднейшие овчарки: залают – эхо гремит в горах. «Автомобиль – стоит ему только выбраться на дорогу – мчит, позабыв обо всем на свете». Чем ближе к Еревану, тем движение оживленней: «Такая пыль вокруг – в кабине машины с трудом различаешь соседа». Дорога – старая; и Ереван – «уездный город старой провинции»; новый Ереван пока еще в планах, в замыслах архитекторов…
Но и романтики не чужд этот сдержанный рассказ о поездке в Армению: это – лирика неожиданных и подчас непонятных переживаний, труднообъяснимых ассоциаций:
«…Я увидел вдали караван верблюдов, и мое сердце наполнила безграничная нежность. Сам не знаю, отчего я так сильно привязан к верблюдам. Никогда я не сопровождал верблюжьего каравана, никогда не был путником в знойной пустыне. А недавно возле Кумиси мне встретился караван, и я так обрадовался, что, казалось, – сердце сейчас перестанет биться…»
Как рассказать о Севане?
«Озеро лежит в чаше, окаймленной высокими горами, словно упавшая с неба лазурь. Кажется, что это мираж, обманчивая картина, и перед тобой лишь опрокинутое небо; иначе – как удерживается в горах эта огромная чаша, и откуда в ней волны такого цвета, что передать его не может даже сам Мартирос Сарьян? А Мартирос Сарьян для Армении то же, что Врубель для Кавказа или Пиросмани для Грузии… Голые скалы, как драконы, охватывают озеро со всех сторон. Кажется, что когда-то к лазурной воде припали огромные мифические существа, но вдруг окаменели да так и остались – недвижимы…»
Национальное богатство – красота Севана.
Тициан был взволнован и озабочен грандиозными планами строительства и переустройства в окрестностях озера. Его заинтересовала, например, идея армянского правительства покрыть лесами скалистые отроги вокруг Севана; кто-то из гостей, может быть, даже сам он, высказал мысль, что растительность может оказаться не к лицу этому гигантскому примитиву – драконоподобным скалам, – ответом была улыбка. «Смысл этой улыбки, – признается Тициан, – мы поняли несколько позже»: мог ли здесь человек думать о красоте, когда народ, населяющий эту страну, выжил только чудом? Нужно было видеть собственными глазами разоренные, опаленные места. Трагедия народа, который мог быть стерт с лица земли, но чудом уцелел, заставляла смотреть иначе на весь тот несравненный энтузиазм, с каким разворачивалось строительство вокруг неповторимой красоты Севана: огромный холодильник для заготовки рыбы (Севан славен форелью), ихтиологическая станция, климатологическая станция (до́лжно превратить Севан в курорт!), проект электрификации (строительство серии электростанций на Севане!). Это было грандиозно. Более того, это было устрашающе грандиозно, и Тициан писал: «Население боится, как бы с озером чего не случилось, и так бережно обращается с ним, что одному-двум опытам, вероятно, не доверятся. Электростанцию начнут строить только тогда, когда будет обеспечена полная гарантия того, что Севану не грозит катастрофа…»
Некоторые другие подробности этой поездки – как их принимали – вспоминает С. И. Чиковани («Из записной книжки»):
«Однажды утром во дворе столовой в тени был накрыт стол, длинный и узкий. Во главе стола, лицом к востоку, сидел тамада, напротив, в конце стола – Тициан и я. Справа Александр Абашели и Дереник Демирчян, Цолак и Симон Фирумян, и слева от тамады – Аветик Исаакян, Мартирос Сарьян и Галактион Табидзе… Цолак поднял тост за грузинскую поэзию и грузинских поэтов… Потом Демирчян поднял тост за грузинских писателей. В это время ко мне обернулся Тициан и сказал, что и нам следует уже сказать свое слово…
– Ты подними тост за Сарьяна; я знаю, с каким уважением ты к нему относишься, – сказал мне Тициан, – я провозглашу тост за Аветика Исаакяна… – Тогда я был молод и неопытен. Говорить экспромтом мне и теперь нелегко. Я впервые видел Исаакяна и М. Сарьяна и был всецело увлечен наблюдением за ними. И, признаться, стеснялся. Я поделился своими сомнениями с Тицианом: – Не бойся, мы поэты, и они будут побеждены! – сказал он и попросил у тамады слово – сначала мне, а потом себе…
Я встал. И вдруг наступила странная тишина. Видимо, внимание всех привлекло то, что я до сих пор не произнес ни слова. Голос у меня поначалу дрожал…
Я говорил Сарьяну, как я люблю его живопись…
После этого тамада предоставил слово Тициану Табидзе. Тициан поднял свое грузное тело и ломающимся голосом начал говорить о том, как глубок и прозрачен Севан. Он говорил о том, каков этот драгоценный камень природы Армении и как дорог нам драгоценный камень армянской поэзии – Аветик Исаакян; говорил он также о неповторимой звонкости его строк. Тост захватил Тициана целиком, скованность его исчезла; слова, казалось, стрелой взмывали ввысь, а его голосу прибавилась крепость стали; огонь поэзии, словно вспыхнувшие стружки, охватил его… Все превратились в слух. А Тициан говорил так вдохновенно, что мне чудилось, будто от слов его медленно подымается скатерть. Красноречием он не отличался, но вдохновение его полностью восполнило недостаток блеска слов… Когда он закончил свой тост, никто из присутствующих уже не сидел на прежнем месте. Все вскочили. Первым устремился к нам Аветик Исаакян. Сперва он обнял и расцеловал Тициана, потом – меня, как будто и я принимал участие в „рождении“ его тоста. Хотя некоторым образом он и был прав – я слушал Тициана с замиранием сердца, я хотел, чтобы его тост понравился всем. Как часто говорят среди писателей, Тициан „сорвал банк“, и радостный Аветик сел рядом с нами…»
«Сбылась мечта поэтов» – так назвал Тициан Табидзе одно из стихотворений армянского цикла, посвященное Ованесу Туманяну. Мечта – о братстве народов:
Пришли мы как братья, и каждый мечтал
Сказать про единство поэтов
Тебе, кто впервые об этом писал, —
И песню продолжить про это…
Перевод Н. Тихонова
Тициан сожалел, что почти ни один грузинский и армянский писатель не знает языка своего собрата, «несмотря на то что на протяжении многих веков мы близки как в географическом, так и в культурном отношении».. Для него образец «интернационализма» в литературе – Саят-Нова, писавший на армянском, грузинском и тюркском языках. В статье «Саят-Нова» он с горечью пишет о том, что украинские, белорусские, армянские, грузинские, азербайджанские, еврейские и среднеазиатские писатели мало знают друг друга, что ни на одном из языков этих народов нет книг об истории литературы другого братского народа, что мало переводятся классики и даже современные писатели. Восполняя этот пробел, Табидзе создал краткий очерк грузинской литературы XIX века и современной, – очерк вышел в переводе на армянский язык; издание было осуществлено при участии замечательного армянского поэта, друга Тициана Табидзе Егише Чаренца, который тогда работал в Госиздате Армении. Один экземпляр этой книги Чаренц подарил ее автору с надписью; «О Тициан! Так как твоя книга в условиях бумажного кризиса отпечатана нами не очень блестяще, то велел сей экземпляр озолотить в стиле наших переплетов допотопных времен! – Прими и не огорчайся на Арменгиз. Привет сердечный. Твой Егише Чаренц. 1932. III. 14. Эривань».
Армянский писатель Гурген Маари уже в шестидесятых годах вспоминает о Тициане:
«Часто, очень часто из мглистой дали встает предо мною этот удивительный, яркий, обаятельный, блестящий человек. Одухотворенное, словно облитое каким-то „нездешним“ светом лицо, голубые ясные глаза, на груди – неизменная гвоздика…
Паоло Яшвили – высокий, смуглолицый, черноволосый, беспокойный, с чуть хриплым голосом. Тициан – оживленный, бодрый, улыбчивый, весь какой-то светлый…
В Цинандали он подошел ко мне и сказал:
– Я хочу выпить с тобой из одного рога.
– С удовольствием, – сказал я, – но только из голубого…
В последний раз я видел Тициана в Минске, в феврале-марте 1936 года. Я встретился с ним случайно, в коридоре гостиницы, Он повел меня к себе, познакомил с женой Ниной. Помню, Чаренц всегда с восторгом говорил о Нине Табидзе:
– Вот какая жена должна быть у поэта!..»
* * *
В тридцатые годы Тициан Табидзе испытывает непреодолимое влечение к прозе. Статьи, рецензии, воспоминания – это он писал и раньше, буквально с первых своих шагов в литературе. Его критические и литературоведческие работы отличает не только профессиональность, но и свободная, живая, естественная манера письма, остроумие, полемический задор, высокая принципиальность. Его мемуарные наброски достоверны и немногословны. Однако все это – не проза еще, и речь идет не об этом. Проза привлекала его как возможность принципиально иного, чем стихи, эпического подхода к проблемам, которых он уже пытался коснуться и в лирике, и в поэме: но там – лишь затронул. Там, испытав себя в жанре поэмы, Тициан Табидзе тогда же пытается написать пьесу – о Шамиле; а в итоге – задумывает роман. Исторический роман…
Табидзе всерьез занимает проблематика эпоса, и в ряде своих статей он пытается ставить сложные историко-литературные и теоретические вопросы.
Символистам эпос оказался не по плечу – не то было время: «Буржуазная культура хрипела в агонии, и ей было не до эпоса. Сам стих походил на предсмертный стон… Тон задавали Лотреамон, Оскар Уайльд, Станислав Пшибышевский, Кнут Гамсун, Леонид Андреев, Петер Альтенберг и другие…» – писал он в статье «Историческая новелла „Мамлюк“» (1932). Обращаясь к истории грузинской литературы прошлого века, Тициан Табидзе отмечал, что эпос не дался и грузинским поэтам прошлого, ничего общего с символистами не имеющим. Потому что, – представлялось ему, – в XIX веке в Грузии «не было соответствующих объективных условий для создания эпических полотен» (статья «Важа Пшавела», 1927). Что такое эпос в представлении поэтов прошлого века?
«А. Чавчавадзе, Н. Бараташвили, Г. Орбелиани, Илья Чавчавадзе и Акакий Церетели отождествляли эпос с поэтическим воспроизведением больших исторических событий, а не искали для своих поэм подлинно эпической опоры. Они, а особенно Илья Чавчавадзе и Акакий Церетели, не раз пытались создать образцы эпических поэм, однако как раз в этом направлении их усилия оказывались сравнительно менее плодотворными».
Это – не академический спор и не только с классиками; за этим – сложившаяся система литературных (да только ли литературных?) воззрений:
«Известно, что эпос черпает духовную пищу в народном творчестве; он предполагает своей основой твердо установившийся и отстоявшийся быт народа, органичность национального бытия, – писал Тициан Табидзе в статье „Важа Пшавела“. – Илья Чавчавадзе же и Акакий Церетели искали живительную силу для эпоса не в народном творчестве, а в анналах летописей Грузии…»
Их поэмам «свойствен смертный грех эпохи – весь их пафос перенесен в прошлое, и нет в них непосредственного созерцания и ощущения предметов; опущены многие моменты, которые для современника описываемых событий могли стать тематической плотью повествования».
Эпос, в представлении Тициана Табидзе, предполагает наличие моментов социально-политических, затрагивающих коренные вопросы «национального бытия». Названным выше классикам он противопоставляет Важа Пшавела, который «обогатил грузинскую литературу XIX века подлинным эпосом», ибо только в горной Грузии, где он большей частью жил, сохранились еще «исторический быт и старый уклад жизни, по сей день питающие народную фантазию, которая находила и находит свое воплощение в героическом эпосе, с преобладанием мифологического элемента». Не только живописность фольклорных традиций привлекает здесь Тициана: «Важа Пшавела был свидетелем столкновения средневековой морали с моралью капиталистической эпохи. Он видел, что в этой борьбе ломаются и уничтожаются старые нравы и обычаи, и он, как разъяренный вождь дэвов, у которых разрушают родные очаги, бросился в смертный бой» (статья «Давид Гурамишвили и Важа Пшавела», 1930). Важа Пшавела выступил в защиту «отстоявшегося» национального быта от разлагающего влияния капиталистических нравов, жестокостей бюрократического режима, – и в этом он, с точки зрения Тициана Табидзе, близок к Толстому.
«Между „Хаджи-Муратом“ Льва Толстого и поэмами Важа Пшавела всегда можно провести параллели, – пишет он, – показывающие, до какого пафоса доходит в этих произведениях отрицание капиталистической системы. Важа Пшавела потому и является величайшим эпиком, что он органически связан с народными корнями и истоками».
«…Лев Толстой превосходно выкроил из кавказской эпопеи повесть о Хаджи-Мурате, – писал Тициан. – А ведь этот театр военных действий находится так недалеко от нас, однако в грузинской литературе он совершенно не нашел отражения. Только Александр Казбеги показал в своем творчестве один из боевых эпизодов кавказской войны с Шамилем. В этом отношении он действительно передовой романист».
Тициан Табидзе перевел «Хаджи-Мурата» на грузинский язык.
«Неизъяснимое чувство восторга владело непрерывно мною, когда я переводил эту повесть, – вспоминает он. – Изучая „Хаджи-Мурата“, на самом деле веришь в волшебство и магию слова, в возможности свершения в пределах земных всего земного» («Лев Толстой и Грузия»).
Тициана в восхищение приводило непревзойденное мастерство Л. Толстого, но вместе с тем волновало его и другое – «документальность» повествования.
«Хаджи-Мурат» – «редчайший документ разоблачения насильственной политики и „культурного варварства“, и вряд ли в мировой литературе найдутся вещи, которые по художественной силе выражения и идеологической честности могли бы сравниться с этой повестью».
В 1928 году Тициан Табидзе принял участие в торжествах по поводу столетия со дня рождения Льва Толстого; в Москве он выступил с содержательной речью об отношении Толстого к Кавказу.
«…Одиннадцать лет я не бывал в Москве, – пишет он в очерке „Дни Толстого“. – Вспоминаю волнение, которое испытал, когда ехал в Россию впервые. Я был тогда ребенком и смотрел в будущее полными надежды глазами, но такое же чувство испытываю и сегодня, как будто не промчалось столько лет…»
Из Тифлиса в Москву тогда ездили через Баку. Через те места Закавказья, где шла ожесточенная резня в годы бесславного властвования меньшевиков и дашнаков.
«Поезд идет к Дагестану. В страну, о которой я думал все лето, – писал Тициан. – В страну Хаджи-Мурата и Шамиля. Картины эпохи, воссозданной Толстым, встают перед глазами: слышится песня мюридов, треск ружейной стрельбы. Обнаженные сабли на солнце горят. Изрубленный Хаджи-Мурат ухватился за дерево…
По этим аулам таскали его голову, завернутую в мешок…»
…написанное двумя годами раньше стихотворение «Гуниб» (название аварского аула, который был последним оплотом Шамиля). Тициан в Дагестане хотел бы себя чувствовать «мюридом», послушником имама Шамиля – не иноверцем-гяуром; предпочел бы убитым быть в той войне – только бы не убийцей: «Со стыдом бреду я нынче по следам совершенного отцами преступленья», – писал он.
Всех вповалку успокоила земля, —
Где грузины, где лезгины? – нет ответа.
Но одним джигитам смелым Шамиля
Рай отверзся, суждена обитель света.
Наших братьев истлевают костяки,
И когда вопит ночная непогода —
Это голос бесприютной их тоски,
Это песня их бесславного похода.
Перевод П. Антокольского
«Кавказская эпопея», не нашедшая отражения в грузинской литературе прошлого века, Тициана волновала и привлекала творчески.
Горцы-мусульмане издавна были потенциальными противниками грузин, которых в пору феодальной раздробленности Грузии часто брали в союзники как в борьбе с внешним врагом, так и в междоусобных войнах. Грузинские села и города страдали часто от лезгинских набегов. В конце XVIII века Грузия добровольно присоединилась к России, вынужденная к тому непрекращающимися жестокими войнами с персидскими и турецкими захватчиками, против которых самостоятельно ей было не устоять. И многие годы шло покорение царскими войсками Кавказа: в этой жестокой войне Грузия исторически оказалась на стороне колонизаторов.
Тициан Табидзе в Шамиле и его воинах видел борцов за национальную независимость и свободу, – пример Толстого его вдохновлял, так же как и традиционное в русской поэзии, начиная с Пушкина и Лермонтова, сочувствие «вольнолюбивому Кавказу».
Тициана особенно поразила та беспощадная откровенность, с какою Толстой показал в «Хаджи-Мурате» жестокую тупость и бесчеловечность колонизаторов: царских сановников, бессердечных, коварных и лживых; армейских начальников – тупо жестоких, морально ничтожных, алчных; им противостоят добродушные и незлобивые солдаты, которые стали, однако, орудием этой свирепой политики. Страшна в своей неприкрытой бесчеловечности сцена сожжения русским отрядом аула в горах, когда по приказу офицера солдаты жгут хлеб, жилища и сено, стреляют разбегающихся по аулу кур, грабят добро, мимоходом убивают мальчика… Сдержанно, почти бесстрастно описывает Толстой аул после ухода солдат: «Фонтан был загажен, очевидно, нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал ее. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы, от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков, волков, было таким же естественных чувством, как чувство самосохранения…» – так писал бывший русский офицер, участник «кавказской эпопеи», русский писатель Толстой, с гневом и отвращением к этому «культурному варварству».
Подвиг художника – его идеологическая честность.
…Тогда же был задуман роман, в котором история покорения Кавказа была бы увидена глазами грузина. Это был бы роман не только о Шамиле, но и о той эпохе, о грузинских и русских поэтах (даже о Пушкине, может быть), о мужестве и многотерпеньи грузинских женщин, о сестрах Нине и Екатерине Чавчавадзе. Одна из них больше известна как Нина Александровна Грибоедова; сохранился посвященный ей прозаический отрывок, нечто вроде очерка: «Жена А. С. Грибоедова – Нина Чавчавадзе». Сохранилось также несколько стихотворных набросков, посвященных сестрам – «розам Цинандали», дочерям поэта-романтика Александра Чавчавадзе, блистательного крестника русской императрицы Екатерины II. Сестра Нины Грибоедовой, ставшая женой владетельного князя Мингрелии Дадиани, во время войны против турок стала сама во главе дружины, являя собой удивительный пример храбрости, – она, единственная из женщин, была представлена к воинской награде; рано овдовев, она стала правительницей в стране, «нравы и обычаи которой ей были неизвестны» (в Мингрелии). Тициан в течение нескольких лет собирал исторические документы и материалы к роману (почти все они пропали, посланные ему по чьей-то просьбе, – в момент, когда, как выяснилось много позже, Тициана уже не было в живых).