355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Цурикова » Тициан Табидзе: жизнь и поэзия » Текст книги (страница 5)
Тициан Табидзе: жизнь и поэзия
  • Текст добавлен: 18 марта 2017, 04:30

Текст книги "Тициан Табидзе: жизнь и поэзия"


Автор книги: Галина Цурикова


Соавторы: Тициан Табидзе
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц)

Александр Сумбаташвили отнесся к работе Бальмонта участливо; при его содействии в Москве состоялось несколько публичных чтений «Барсовой кожи», как тогда называли поэму Руставели. Одно из первых – в грузинском землячестве.

Тициан вспоминает, как это было:

«Синодальный зал переполнен людьми: грузины, русские, армяне. Бальмонт почти поет. Присутствующие не понимают его напевной манеры. Вот во время антракта он взглянул на одного экзотического грузина с библейской бородой. Это – рачинец, пекарь, он не понимает, о чем спрашивает его Бальмонт, и просит меня перевести. Бальмонт спрашивал, знает ли он Паоло Яшвили?

– Константин Дмитриевич, – отвечаю я, – он не только Паоло Яшвили, он Акакия Церетели не знает и пришел сюда отдать дань уважения Шота Руставели… – Бальмонт несколько успокоился, потом поднялся на эстраду и снова запел свой перевод. Конечно, люди опять не понимают его чтение. После него выходит Александр Сумбаташвили и читает вступление к поэме, только что прочитанное Бальмонтом, – все в восторге, от аплодисментов рушится зал. Сумбаташвили поворачивается, берет Бальмонта за руку и сам начинает аплодировать. В зале – буря…»

Сам Бальмонт вспоминает один из таких вечеров: «Табидзе после лекции заходил в лекториум с лицом, залитым слезами. Много было красивых взволнованных лиц. Для всех (Южина включительно, встретившего меня первым, когда я приехал) этот вечер воистину был неожиданным блеском, откровением» (из письма Е. К. Цветковской).

14 января 1916 года (день 14 января в Грузии – национальный праздник: день святой Нины) перевод Бальмонта слушало избранное общество: потом состоялся пышный банкет, на который пришли многие русские писатели, художники; Сумбаташвили в тот вечер был тамадой. На банкете славили Бальмонта. Балтрушайтису запомнилось приветствие в честь героя дня, произнесенное Тицианом:

«– Дорогой Константин Дмитриевич! – начал он. – Я очень извиняюсь, что вы не грузин… – Потом он говорил о творце солнечных гимнов, и речь его была гимн Человеку Солнца, влюбленному в солнце Грузии.

Едва Тициан умолк, вскочил Бальмонт, обнял его, повторяя:

– Друг мой! Друг мой!..

Ответная речь Бальмонта звучала взволнованно, – он говорил, как писал, красиво:

– Руставели!.. Это имя – клич и талисман древней Грузии и Грузии наших дней… (Он произносил „Руст’авели“ – раздельно и с придыханием, как говорят грузины.) Шота Руст’авели, – говорил он, – святыня для каждого грузина, кто бы он ни был, царевич или пастух! В этом имени знак величия древней Грузии, когда она была могучим царством, простиравшимся от Трапезунда до Каспия… Это сокровищница грузинской поэтической речи, и ее отдельные строки живут в сознании грузинского народа как поговорки, как лучезарные правила поведения, как блестящие определения душевной красоты. „Что ты спрятал – то пропало, что ты отдал – то твое“, – скажи это грузину, и сын этого красивого народа, изящного в своей душевной расточительности, мгновенно расцветет… Поэма Руставели живет в устах сазандаров, народных песнопевцев Грузии, и сладостный грузинский инструмент – тари – будет музыкально сопутствовать певучему имени Руставели, пока будет жить Грузия и выразительный грузинский язык… (Такими словами Бальмонт предварил в 1918 году издание первых десяти песен поэмы.) – Он сравнивал красивый язык грузин с гордым орлиным клекотом и шуршанием пламени, а Руставели – с красивым барсом, всегда готовым к меткому прыжку. Имя Руставели он ставил среди имен всемирно прославленных: рядом с Данте, Петраркой и Микеланджело, – каждый из них на горной вершине высокой любви. С Лаурой и Беатриче сравнивал Бальмонт царицу Тамару…»

Тициан Табидзе иногда называл себя «грузинским Бальмонтом» (другие, случалось, его называли «грузинским Блоком», он сам был скромнее): по правде сказать, между ними не было сходства, – его пленяли певучесть и плавность бальмонтовского стиха: «Переплеск многопенный, разорванно-слитный, самоцветные камни земли самобытной, переклички лесные зеленого мая, – все пойму, все возьму, у других отнимая. Вечно-юный, как сон…», – однако сам он предпочитал в стихах живую мысль, пульсирующее чувство; его упрекали подчас в стиховой небрежности: многопенные, звучные переплески – совсем не его стихия!

Влюбленный в Солнце, зовущий – «Будем как Солнце!» – Бальмонт славил грузинское солнце, воспевал былое величие Грузии…

В его гимнах Солнцу Тициану слышалась слава Солнцу Халдеи.

Восхищаясь Бальмонтом, Табидзе видел в бальмонтовском – собственное, свое.

В статье «Бальмонт и Грузия» Табидзе писал: «Большой поэт и истинный ценитель прекрасного Иннокентий Анненский говорил, что в Бальмонте есть все, что мы можем пожелать увидеть: русский темперамент и Бодлер, китайское богословие и фламандский пейзаж в освещении Роденбаха, Рибейра и Агура-Мазда, и все это целиком живет в нем, если только он в это влюблен в данную минуту. Сам же Бальмонт называл такую способность радостью постижения многообразия, талантом космического причастия души. Умение преобразиться, перевоплотиться в другой народ, слиться с душой незнакомого племени и озвучить эту душу… Метемпсихозы Бальмонта столь многообразны, что способны убедить нас в силе волшебства и колдовства. И вот Бальмонт в последние годы остановил взгляд своей солнечной любви на Грузии». (Статья написана весною 1917 года, к приезду Бальмонта в Грузию, и напечатана в газете «Сакартвело».)

Увы, при всей пылкости этой любви, в искренности которой нельзя усомниться…

«Утонул в Руставели… – писал одной своей корреспондентке Бальмонт. – Я утомляюсь, но радуюсь очень. Когда кончу всё, мне будет очень интересно заниматься грузинским языком. Спроси Табидзе, сможет ли он два раза в неделю приходить ко мне, когда я вернусь в Москву? Или пусть он укажет мне какую-либо грузинскую гурию. Или еще лучше – и то и другое. Да, изучу я грузинский язык и в мужской, и в женской мелодии…»

Несмотря на влюбленность, Грузия для Бальмонта была лишь еще одна «стеклянная пустыня»: он равно мог воспеть горы Грузии, похожие на храмы, и пирамиды Египта, испанские танцы, любовников Клеопатры, ассирийских царей, богов исчезнувшего народа майя, яванских женщин, китайские чайные домики, самураев, буддийские храмы, халдейских мудрецов…

Все боги были ему равны.

Но ведь Бальмонт, никто другой, впервые по-настоящему перевел Шота Руставели!

Тициан боготворил его – рыжеволосого, маленького, с ярким цветком в петлице, бледного от волнения, капризного и порою несправедливо придирчивого (Тициану случалось на него обижаться до слез!), большелобого, с раздувающимися ноздрями, с близоруко прищуренными в светлых ресницах краснеющими глазками…

Бальмонт певуче, высокомерно читал стихи. Он вскидывал голову и смотрел прямо перед собой концом рыжеватой бородки…

Тициан послушно по первому зову приходил к нему.

Он любил Бальмонта всю жизнь, как любят собственную юность, – любил и тогда, когда разуверился в его гениальности, что случилось уже в студенческие времена.

Он был снисходителен, он и в этом винил лишь себя самого.

В грустную минуту, ожидая скорого возвращения на родину, Тициан писал Валериану Гаприндашвили: «Часто хожу к Бальмонту. Он уже так не вдохновляет и не возвышает меня, как в первое время. На это две причины: или я привык, или плохо себя чувствую, хотя Бальмонт иногда интересен. Его последняя книга „Сонеты Солнца, Меда и Луны“ безусловно интересна. Во всяком случае, сравнительно с новой русской поэзией.

Получил книгу Василия Каменского. Большинство этих стихов – напевы русской гармоники в приподнятом настроении. Безусловно, в ней есть хорошие места, но нет поэтической святости. Я в последнее время стал педантом. „Страданием должно быть достигнуто у поэта то, что другим кажется музыкой“, или что-то в этом роде…» (Письмо переведено с грузинского, – Тициан имеет в виду слова Иннокентия Анненского: «И было мукою для них, что людям музыкой казалось».) «Пишу тебе терцины сонетов Бальмонта „Под северным небом“, – продолжает он. – Я часто повторяю эти простые слова, я их люблю. Начинаются они так: „До самого конца вы будете мне милы, родного севера непышные цветы…“» (письмо от 2 января 1917 года).

Ту «святость», которой не было у Василия Каменского, нечасто можно было встретить и у Бальмонта. «Музыка» его стихов не была подсказана «мукою». Но все же – было в нем что-то, кроме «певучего вымысла» и словесной игры. Бальмонт создал в поэзии мир – запредельный, сверкающий и звучащий, солнечно-яркий и многоцветный…

Этот мир был мираж в «ледяной пустыне души».

Поэт-рыцарь: Тангейзер, Тристан, Лоэнгрин – так его называли – Бальмонт любил лишь свою поэтическую «мечту». Любил ее преданно, бескорыстно. Современников поражало его наивное трудолюбие: педантичный Бальмонт глотал тома и целые библиотеки – ничто в нем не застревало. Он толковал восхищенно о Шелли, о Стриндберге, об Оскаре Уайльде… Он сыпал словами: «Халдея», «Мексика», «Атлантида», «Япония», «Египет»… И где он только не побывал, чего не видел!

Все поэты в его переводах похожи один на другого.

Все им описанное одинаково фантастично – красивая сказка!

Вероятно, в одну из последних московских встреч Бальмонт прочитал Тициану стихотворение о России «Лишь с ней», и Тициану это запало в душу:

 
Я был в России. Грачи кричали.
Весна дышала в мое лицо.
Зачем так много в тебе печали?
Нас обвенчали. Храни кольцо.
 
 
Я был повсюду. Опять в России.
Опять тоскую. И снова нем.
Поля седые. Поля родные.
Я к вам вернулся. Зачем? Зачем?..
 

В этом была несвойственная Бальмонту душевная напряженность; была необычная для него истинность, смутность, тревожность. Откуда все это взялось? Бальмонту чужд был психологический драматизм в поэзии. Чем была для Бальмонта Россия? Может быть, в какой-то момент он вдруг почувствовал интуитивно, что шаг-другой, и… «Россия» для него станет рядом с «Халдеей» и «Атлантидой»? Предугадал, предчувствовал разлуку? И в нем пробудилась нежность, им овладела почти болезненная страсть, рожденная ревностью и страхом утраты?

 
…Кто хочет жертвы? Ее несу я.
Кто хочет крови? Мою пролей.
Но дай мне счастья и поцелуя.
Хоть на мгновенье. Лишь с ней. С моей.
 

Ему не дано было этого счастья.

А в душе Тициана облик Бальмонта слился с этими стихами; образ человека – не поэта Бальмонта. Таким он запечатлен в стихотворении «Встреча с Бальмонтом» (февраль 1927):

 
Я помню поле, ячмень шелестящий,
Синел простор, напоенный светом,
И ты казался пушинкой летящей,
Христом, идущим вослед за ветром.
 
 
«Я был в России. Грачи кричали.
Весна смеялась в мое лицо».
И ветер взвевал над худыми плечами
Волосы твои соломенным венцом.
 
 
А грач кричал в неизбывной печали.
Росистый лес трепетал в луче…
«Я был в России. Грачи кричали».
Грачи кричали: зачем, зачем…
 
 
Мы в дом входили. Плакал грач.
Береза никла… О чем была грусть ее?
И слез моих поток был горяч,
Мне вспоминалась далекая Грузия…
 
Перевод В. Державина

Строчки из стихотворения Бальмонта в этих написанных по-грузински стихах приводились по-русски…

* * *

Возникновение «модернистских» тенденций в грузинской поэзии относится ко времени несколько более позднему, чем, скажем, в русской литературе; это – конец предреволюционного десятилетия. Литературный «модернизм» встретил в Грузии стойкое сопротивление со стороны поклонников твердых поэтических авторитетов, тем более что в борьбе поэтической молодежи за символизм уже обнаруживали себя «эпатирующие» приемы футуристов, вышедших к тому времени на литературную арену в России. Грузинских модернистов называли иногда «футуристами». В этой связи Тициан Табидзе писал в одном из первых манифестов своей группы, которая к 1915 году уже и организационно оформилась: «Невежество пустило против нас словечко „футуризм“. Слово это должно было сыграть роль камня, предназначенного нас повалить. Конечно, мы всегда имели в виду, что символизм выступает в Грузии в тот момент, когда в других странах он из школы борющейся стал школой академической, и сейчас выступает новая школа футуризма. Однако это ничуть не меняет положения. Европейский футуризм продолжает дело Малларме. Есть ли это углубление символизма или начало футуризма – это все равно. Одно во всяком случае бесспорно: футуризм никогда не сможет отказать символизму в тех культурных и эстетических достижениях, какими он обогатил мысль».

Впрочем, этот полемический запал впоследствии и самому Тициану Табидзе казался сильно преувеличенным. По сути дела, запоздалый грузинский символизм был довольно неопределенным понятием. Его приметы удавалось обнаружить в творчестве очень разных и даже ни в чем не схожих поэтов и прозаиков: от Важа Пшавела до К. Гамсахурдия.

«Эту школу, – писал Т. Табидзе в предисловии к сборнику произведений Важа Пшавела в 1927 году, – главным образом характеризует отрицание натурализма, переоценка формальных ценностей: что же касается того, что она опирается на символы, то еще французский критик Реми де Гурмон прекрасно доказал, что на символы опиралась вся античная литература и даже литература Средневековья».

Тот же Реми де Гурмон, бывший для Тициана бесспорным авторитетом, писал в свое время о Малларме: «Он полюбил слова за их возможное значение больше, чем за их действительный смысл. Из слов этих он творил мозаику, в изысканности которой была своя простота… Подобно андерсеновскому человеку, который ткал невидимые нити, Малларме собирал драгоценные камни, горевшие отблеском его фантазии, не всегда в горизонте нашего зрения… Но было бы нелепостью предположить, что Малларме непонятен…» (Реми де Гурмон. Книга масок. Перевод с французского Е. М. Блиновой и М. А. Кузмина. 1913). Не здесь ли зерно и футуристических откровений, имеющих едва ли не большее еще право на сравнение с «новым платьем короля», с той единственной разницей, что теперь уже толпа вопила: «Король-то голый!», – тогда как мальчишки клялись, что видят блеск драгоценных камней и золотое шитье. Тициан Табидзе и его друзья не придавали большого значения разнице между программами символистов и футуристов: просто они были на стороне «мальчишек». Блок и Бальмонт, французские «проклятые поэты» – идолы «святейшего искусства» – будили в них жажду яркого и многокрасочного, удивительного, «непонятного» слова, «возможное значение» которого было бы важнее и глубже, чем его «действительный смысл»; это слово своим веселым танцем должно было свести с ума тусклое зрение обывателя; и оно же сближало поэтические порывы молодых грузинских поэтов с поисками нового, небывалого слова в творчестве Хлебникова и Маяковского.

Жажда поэтического совершенства, оттачивание формального мастерства, с одной стороны, и дерзкий вызов литературным мещанам, почти озорство…

Они сами обижались впоследствии, когда эти дерзости из манифестов 1916 года безоговорочно принимались рапповской критикой за поэтическую программу.

В 1915 году грузинские «символисты», во главе с Паоло Яшвили и Тицианом Табидзе, организовали «совершенно невиданный мистический союз братства поэтов, подобного которому, может быть, не помнит мир» – «орден голуборожцев». Это был союз друзей-единомышленников: «Со всеми друзьями из группы „Голубые роги“ я был знаком еще в гимназии», – вспоминает в автобиографии Тициан. Их знаменем был символизм, привитый к стволу многовековой грузинской культуры. Объясняя необычное название группы – «Голубые роги» – в одной из первых деклараций, Табидзе указывал на то, что в этих словах выражено «подлинно грузинское миросозерцание»: роги, из которых пьют вино, – «характерная принадлежность грузинского быта», а «голубой цвет – это цвет романтики». «Философский идеализм нашел в голубом цвете свой выход…» – писал Тициан и подчеркивал важную особенность: у голубого цветка в Грузии стебель всегда был красный. «Для Грузии земля и небо никогда не были в разрыве».

Не стоит преувеличивать глубину этих «философских» обоснований. Разумеется, в основе «теоретических» построений голуборожцев лежит поверхностно усвоенный идеализм символистской эстетики, однако не это имело решающее значение. Голуборожцев увлекло формальное новаторство символистов. «Словотворчество» футуристов было как бы продолжением его. Как и русские футуристы, голуборожцы, несомненно, вкладывали бунтарский смысл в те преобразования, которые они стремились произвести в поэзии. В поэтической практике голуборожцев грузинская поэзия обогащалась изгнанными из употребления или доселе не использованными, чисто «антиэстетическими» словами и образами (школа французских «проклятых поэтов», Бодлера и Рембо). Разомкнулся круг поэтических тем, совершенствовалась система стихосложения. Голуборожцев на протяжении многих лет упрекали в западничестве и даже космополитизме, но сами они были убеждены в обратном: их «союз» был создан из патриотических побуждений. Они мечтали поставить современную грузинскую поэзию вровень с европейской. В известной мере им удалось это осуществить.

В творчестве голуборожцев сказались общие тенденции развития европейской поэзии начала XX века с ее достоинствами, но и с ее противоречиями тоже.

Демократическое искусство XIX века представлялось голуборожцам чрезмерно озабоченным общественными вопросами; позднейшие его последователи, по существу – эпигоны, по их мнению, все свойства подлинного искусства утратили, подменив насыщенную гражданским пафосом поэзию, звучавшую в творчестве Ильи Чавчавадзе и Акакия Церетели, «какофонией гражданской шарманки». Голуборожцы искали новые связи с жизнью, нащупывали иные контексты современности.

Им вовсе не были чужды поиски национальных корней – и в далеком, и в недавнем прошлом грузинской литературы: «Как французские символисты воскресили Ронсара, так и мною был выдвинут Бесики (Бесарион Габашвили), замечательный поэт конца XVIII века, тончайший мастер стиха и александриец, – писал в автобиографии Тициан. – …Как русские символисты – Ф. Тютчева, так я выдвинул Важа Пшавела, величайшего из старшего поколения поэтов Грузии, который в монументальных образах создал грузинский эпос, использовав для своего творчества народную поэзию горной Грузии – Пшаветии и Хевсуретии… Грузинская поэзия к тому времени была совершенно лишена воздействия этих поэтов, и процветало эпигонство народников и Надсона, на что мы со всей силой обрушились. Как известно, грузинская поэзия имеет многовековую культуру: среди величайших поэтов древней Грузии, перекликающихся с великими иранскими лириками и европейскими поэтами, Руставели предвосхищал в великом своем творении „Витязь, носящий барсову шкуру“ итальянское Возрождение. Он как бы предшествует Данте, так же как у Давида Гурамишвили мы находим перекличку с „Большим завещанием“ Франсуа Вийона. Поэты начала XIX века: Ал. Чавчавадзе, Н. Бараташвили, Гр. Орбелиани, заканчивая иранское влияние и восприняв Байрона, Пушкина и Мицкевича, создали полноценную поэзию, органично связав ее с грузинскими корнями…»

Защищая поэтов-романтиков Александра Чавчавадзе, Николоза Бараташвили, Григола Орбелиани и «архаистов» – Бесики и Гурамишвили, – Табидзе, не вступая в открытую полемику, в сущности, противопоставляет их «шестидесятникам» с их «народничеством» и откровенно публицистическими традициями.

Позднее Тициан Табидзе находил некоторое преимущество в том, что школа голуборожцев возникла «на закате символизма и на заре футуризма», – преимущество «критического осознания действительности»: «Свободным от догм обеих школ, нам легче было самоопределиться в грузинской среде и найти национальную почву, – писал он в автобиографии. – Создавая одной рукой недостающие тогдашней грузинской поэзии образцы символической поэзии, мы через атаку футуристов чувствовали их призрачность и точно бились „на пороге как бы двойного бытия“…». Это верно лишь в том смысле, что «узкие догмы» обеих школ не оказали существенного влияния на поэтическую практику голуборожцев, ни даже на их «теоретические» манифесты.

В «теории» преобладал расплывчатый «условный романтизм», весьма далекий от какого бы то ни было «критического осознания действительности» (это пришло позднее!). «Любимые нимфы подняли занавес нашей сцены, и мы, одетые в золото актеры возобновления, поем перед беззвучным народом. „Первословие“ наше ядовито. Оно, как кипящая сталь, обожжет ваше сердце, враги святейшего искусства; вас, которые не верят в царство искусства и перед его высоким престолом не признают наше подданство навеки…» – провозглашало «Первословие», написанное Паоло Яшвили, которое открывает первый выпуск альманаха «Голубые роги». Здесь ничего нет, что могло бы обогатить или хоть подновить обветшалые догматы «искусства для искусства». Это – «возобновление» старого спектакля. Тон манифеста позаимствован у русских футуристов: «пощечина общественному вкусу» – уже не первая.

Не более успешны попытки «самоопределиться в грузинской среде»: «Мы хотим, чтобы Грузия превратилась в безграничный мечтательный город… После Грузии святейшим городом является Париж. Прославляй, народ: это наш злой город, где с сумасшедшим увлечением акробатствовали наши братья-пьяницы Верлен и Бодлер, тайник слов Малларме и Артур Рембо, гордостью пьяный, проклятый муж» («Первословие»).

Паоло Яшвили в среде голуборожцев был глашатаем урбанизма.

В кратком очерке современной грузинской литературы, написанном в начале тридцатых годов, Тициан подчеркивал: «В своих манифестах Паоло Яшвили развивал идеи футуризма… Призывал патриархальную грузинскую поэзию сделать индустриальной и объявить войну устарелым фетишам; ему грезилась машинная Грузия – в образе мирового Парижа, откуда он только что вернулся».

«Манифест Т. Табидзе носит следы ортодоксального символизма», – это он добавляет уже о себе самом.

В сущности, смысл манифестов был неглубок и неоригинален.

В своем творчестве последовательнее других держался символистских традиций Валериан Гаприндашвили. То же можно было бы сказать о Галактионе Табидзе, начинавшем с символистских стихов, но Галактион стоял в стороне от голуборожцев, с ними не дружил.

Голуборожцы довольствовались ярлыками: Паоло Яшвили – грузинский Брюсов, Колау Надирадзе – грузинский Блок, Тициан Табидзе – грузинский Бальмонт, что, впрочем, не мешало им всем писать отличные, вполне оригинальные стихи.

Первый выпуск альманаха «Голубые роги» появился в Кутаиси в начале 1916 года и произвел впечатление скандальной сенсации. Весть о нем быстро распространилась в Грузии и даже вылилась за ее пределы…

10 ноября 1915 года Паоло Яшвили писал Елене Федоровне Бакрадзе, жене грузинского писателя и переводчика Ш. Картвелишвили: «Моя жизнь в Кутаиси небезынтересна. Я сумел сгруппировать вокруг себя молодых служителей искусства. Скоро выпускаем альманах „Циспери канцеби“ („Голубые роги“) с литературным манифестом. Футуризма не будет, хотя почти все газеты отметили, что альманах наш будет являться органом грузинских футуристов. Пусть пишут, что хотят, скучные филистеры… Своих стихов, особенно революционных, я в „Мегобари“ не печатаю, прячу свой пафос для альманаха. Как тебе понравились мои триолеты, посвященные В. Гаприндашвили? За последнее время мне приходилось несколько раз выступать перед обществом. Если интересно, могу прислать отзывы газет (я с ними совсем не считаюсь!)… Послезавтра литераторы и любители сцены разыгрывают „Измену“ Сумбатова. Я играю Эрекле…». Чуть-чуть хвастливое письмо, только чему удивляться? «Иду – красивый, двадцатидвухлетний…» Паоло был еще на год моложе, и не будь он «грузинский Брюсов» – был бы он «грузинский Маяковский»! Кстати, Маяковского он любил и с неподдельным пафосом декламировал. Паоло Яшвили даже писал стихи в манере Маяковского (по-русски). Одно такое стихотворение он напечатал под псевдонимом «Кретхимерский».

Тициан в это время часто писал из Москвы, но его письма тех лет, за небольшим исключением, неизвестны. Только известно, что, будучи студентом, он переписывался с одной молодой учительницей из Телави, Марией Отиевной Немсадзе, – она преподавала русский язык в женской гимназии, «заведении святой Нины». Эти письма, написанные аккуратным бисерным почерком, вспоминает одна из бывших учениц Марии Отиевны. Она приносила письма учительнице, и однажды, получив очередное письмо из Москвы, учительница сказала ей:

– Знаешь, эти письма от молодого талантливого поэта Титэ Табидзе, – и рассказала про него: как он влюблен в поэзию, и как он ее знает, и какой у него характер…

Прошло несколько месяцев, и эта гимназистка, Нина Макашвили, дочь кахетинского князя, арестованного за распространение среди крестьян нелегальной литературы (у него во время ареста нашли солдатскую газету «Копейка», и потом крестьяне, жалея его, говорили: «Бедный наш князь, он украл копейку, и его за это арестовали!»), перебралась в Тифлис. И однажды она увидела на улице красочную афишу, извещавшую, что состоится вечер поэтов-голуборожцев в зале Консерватории…

Вот как ей запомнился этот вечер:

«На сцене – стол, покрытый парчой; на столе – двенадцать стаканов красного вина. За столом сидят: в середине Паоло Яшвили в красной куладже, красавец с огненными глазами… С ним рядом… весь в черном – Валериан Гаприндашвили, с копной курчавых волос, с глазами умными и пытливыми, с улыбкой невинной девушки; тут же Лели Джапаридзе – в голубой рубашке с ярким оранжевым бантом, что по тем временам казалось ужасно смелым; Шалва Кармели, бледный, с грустным лицом…

На столе перед каждым – по стакану с красным вином».

Тот вечер открыл Паоло Яшвили, и он же первый читал стихи, своих знаменитых «Павлинов в городе»:

 
Был воздух синим – как поток стеклянной мысли, —
и плыли всплески в нем, и вместе с ними плыли
гудки и люди – в ярких бликах непривычных,
и копоть черная из труб фабричных…
 

Паоло читал темпераментно, звонко, упруго отчеканивая ритм. В стихах он тоже был художник – приехал из Парижа!.. Стихи, насыщенные сине-красным цветом, густо пламенели, рождая в слушателях тревогу и зрительные галлюцинации. (Красные павлины дрожали в городе, раскаленном до синевы – как мираж, становилось жутко!)

 
Всё злей дракон кровавый. Воздух обретает
черты идущего к пределу воспаленья.
И вот – свершилось: солнца пьяное веленье
павлинов красных в синем воздухе рождает!
Их появленье – красный вихрь. И были дики
их раскаленные, разломанные крики…
 
 
И в душном городе безумье воцарилось,
и ветвь срывалась и, упав, бессильно билась.
Дома пылали; миг, другой – не устоять им.
Метались люди с плачем и проклятьем.
Трамваи путались, сходя с трамвайных линий,
и крик стоял – немолчный крик павлиний…
Сверкала кровь на мостовых и на панели.
И красный ветер был – колокола звенели…
И пар горячий, цвета слез, всходил упруго.
И красным сном забылся город. И – ни звука.
Лишь купола с крестами светят. И на сучьях,
как окровавленные мокрые тряпицы,
измучив город, до смерти намучась,
сидят устало
                   солнечные
                                             птицы…
 
Перевод Ю. Ряшенцева

Сам Паоло – уверенный, дерзкий, красивый – вздорно встречал возмущенные крики зала и одобрительные возгласы – тоже. Обращаясь к свистящим, орущим, он убеждал их спокойно: мол, все равно вам придется, поздно или рано, понять, полюбить наше яростное искусство – вам от него никуда не уйти!..

Валериан Гаприндашвили, бледный от волнения, запинаясь, пугаясь собственной тени и своего отражения в зеркалах, читал тихим голосом стихи про Офелию, свою любовь…

Растерянный и смущенный, Лели Джапаридзе, который станет потом директором оперного театра, читал нараспев «Диндаридан-дарезидан…» – в голубой рубашке, с оранжевым бантом, ужасно смелый!

Колау Надирадзе произносил свои стихи проникновенно и мягко, в его голосе не было звона – только певучесть: он забывал стихи, умолкал надолго, потом вспоминал и пожимал плечами – читал дальше…

Паоло царил над всеми.

Тициана Табидзе с ними не было.

Тициан все еще был в Москве.

Последняя московская зима казалась ему небывало жестокой, голодной и бесконечной. Друзья поразъехались. Почта работала плохо. Или они забывали ему писать. Его снедала тоска по дому и ревнивые мысли о том, что друзья забыли – обходятся без него.

«…Такой скуки и такого холода, как сейчас, я в Москве никогда не испытывал, – жалуется он в письме Валериану Гаприндашвили (2 января 1917 года). – Пока зима эта кончится – бесконечный кошмар для меня. Я бросаюсь на всех, как голодный волк. Друзей мало, но и они постепенно уходят. Может быть, их дорога – к вам?

Я, как ошалелый, сижу в кафе Филиппова… Я не знаю, чем все это кончится для меня, но многого я боюсь. Боюсь, что если я покачусь, то ничто меня не остановит. А у вас, видно, есть еще грузинское солнце, и в кутежах вы благословляете поэзию.

Меня очень интересуют „Голубые роги“.

Паоло меня забросил в конец стола. Если я ему больше не интересен, то хоть бы по старой памяти не надо бы ему со мной так поступать. Конечно, это мелочи, но я сейчас так плохо себя чувствую, что и такая малость имеет для меня значение. Кроме того, здесь ходят слухи, будто Паоло хочет жениться на какой-то скифской девушке, которую и мы знаем издалека. Не знаю, насколько это правда и откуда идет? Мне передавал человек, который не мог не знать. Почему же я узнаю об этом последним? Вы мне обещали писать, но даже когда пьянствуете, не вспоминаете обо мне. А моя голодная и жаждущая душа всегда с вами.

Как прошел вечер Галактиона? В „Мегобари“ я прочитал отзыв, будто бы очень интересно было. Но эти романсы под гитару имели довольно провинциальный запах. Я думаю, что журналы слишком уж разошлись. В „Лейле“ Гришашвили, как видно, отомстил мне за мое выступление в „Голубых рогах“. Но видит бог, я был искренним. И к тому же я всегда говорю с большей любовью, чем оно того стоит. Во всяком случае, меня отделывают не впервые. Боюсь только, чтобы друзья этим не заразились.

Чичико, прости мне это небрежное письмо, но мне плохо. Подозрения гложут меня, как черви Роллина. Плохое настроение в Новый год – может быть, это моя судьба?..

Жду „Голубые роги“ и стихи „Лейлы“. Интересует меня Ел. Дарьяни[4]4
  Подписанные этим псевдонимом (Елена Дариани. – Прим. ред.) стихи писал Паоло Яшвили – восполняя в литературе пробел: «модернизм» немыслим без лирических откровений женской души. Стихи имели вызывающий и скандальный характер.


[Закрыть]
„Я и кошка“ и Паоло „Павлины в городе“. Что же касается привета туберкулезника, то я думаю, что Паоло это не идет, как скопчество магометанину. Но все же – кто знает! Если в Новом году будет что-либо о нас, я заранее знаю, что для меня ничего не будет хорошего. Посылаю тебе мой сонет „Фатьма-Хатун“. Пусть это будет началом традиции посылать стихи в письмах. Так как это мой первый сонет, я хочу знать твое мнение. Если ты согласишься, я хочу внести в книгу несколько сонетов.

В Москве январские холода. Памятник Пушкину стоит, как Командор. Так сравнил один московский футурист Королевич, который написал интересную книгу „Студенты столицы“. Много выставок картин. Если ты интересуешься, я пришлю тебе репродукции. Макс Волошин выставил картинами „Венок сонетов“. Очень интересно. Каждая строчка – это картина… Интересен портрет Альтмана „Анна Ахматова“. Скоро выйдет альманах, в котором Валерий Брюсов продолжит пушкинские „Египетские ночи“. Если тебя это заинтересует, я пришлю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю