Текст книги "Тициан Табидзе: жизнь и поэзия"
Автор книги: Галина Цурикова
Соавторы: Тициан Табидзе
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)
«Ноябрьский бес» – народно-сказочный имеретинский «чинка» (болотный чертик): согласно поверью, явление чинок на землю бывает между 15 октября и 6 ноября, их появление сопровождают дожди: маленький длинноволосый чинка обладает сказочной силой – вздымает в воздух дома, – это несущая, безудержная стихия осени.
Рядом – библейский офранцуженный «принц Магог», излюбленные символистами античные полу-люди, полу-кони «кентавры», – они включены в грузинскую литературную образно-речевую фактуру, воссоздающую пластически зримый, характерный пейзаж: ночные долины Кавказа, горы – седые, ночью падающий – кажется черным – снег… Душа – вспугнутый жеребенок. Мчащаяся следом – в седле – тишина:
Тишина на коне за нами мчалась,
Тишина к сердцу прижимала тоску…
Горечь шла черным снегом.
Сове вторила летучая мышь,
И на амбаре присел шакал…
Что было реальной основой, первопричиной тех драматических переживаний? Каких?.. Сам вопрос этот кажется странным и неуместным. Сквозь поэтический прием проглядывает некая жизненная реальность, но разве в этом действительный смысл стиха? Здесь прием, поэтический образ, некая лирическая структура – цель, а не средство; им не надо смыслового оправдания. Их оправдание – целостность эмоционального впечатления, индивидуальность взгляда на мир, своеобразие словесного воплощения…
ХАЛДЕЙСКИЕ ГОРОДА
Автопортрет
Профиль Уайльда. Инфанту невинную
В раме зеркала вижу в гостиной.
Эти плечи под пелериною
Я целую и не остыну.
Беспокойной рукой перелистывая
Дивной лирики том невеликий,
Зажигаюсь игрой аметистовой,
Точно перстень огнем сердолика.
Кто я? Денди в восточном халате.
Я в Багдаде в расстегнутом платье
Перечитываю Малларме.
Будь что будет, но, жизнь молодая,
Я объезжу тебя и взнуздаю
И не дам потеряться во тьме.
Ноябрь 1916 МоскваПеревод Б. Пастернака
Спасибо великой России, она дала мне постижение – умение заглянуть в тайники души человеческой. Это сделал Достоевский. Она, Русь, приучила меня смотреть на жизнь изнутри, глядеть на нее сквозь призму своей души: это сделал Врубель. Она научила меня слышать в груди моей безысходные рыдания – это сделал Скрябин. Спасибо ей, моей второй родине, спасибо чудесной России…
Константин Марджанишвили
В 1913 году Табидзе стал студентом Московского Императорского университета. По конкурсу аттестатов он поступил на филологический факультет, на историческую секцию пятого философского отделения.
В Москве он прожил четыре года; в 1916 году ездил домой во время летних каникул.
В Москве было много студентов грузин. Табидзе еще застал там своего старого друга по кутаисской гимназии – поэта Валериана Гаприндашвили (друзья называли его Чичико); в 1914 году Гаприндашвили окончил Московский университет и вернулся в Кутаиси. Из кутаисских друзей вместе с Табидзе приехал и поступил на юридический факультет Серго Клдиашвили.
Годы студенчества и все с ними связанное Тициан потом с нежностью вспоминал.
«Студенчество – это такое время, – писал он, – когда не стесняются романтизма; и, как это ни тривиально звучит: есть вечное благородство – и в первой любви, и в первом восторге. Время, проведенное в университете, равно всей последующей жизни; нет такого отъявленного скептика, ни даже человека, рано попавшего в цепкие лапы мещанства, который не вспоминал бы всю жизнь этот первый восторг и эту романтическую непосредственность, которыми оправданы и „мистицизм голода“, и любовь, ведущая в аптеку, – как говорил Герцен. Раньше звание студента было столь же почетным, как звание поэта. Первый студент, оправдывающий это сравнение, – Гамлет: мы всегда видим печального датского принца с книгой в руках; Гамлет живет в трагедии первой любовью и дружбой. Не столь серьезен от рождения беспечный, до сих пор вызывающий наш восторг богемным темпераментом истого школяра поэт-разбойник Франсуа Вийон, – лучшие куски из его „Малого завещания“ могут вечно служить завещанием студенческой богемы Латинского квартала и Монмартра. Отнимите студенческие годы у Гёте и лицей у Пушкина: первый стал бы холодным доктринером Веймара, а второй навсегда лишился бы той радости, которая наполняет русскую поэзию. И есть трогательная аналогия в том, что, по свидетельству истории, сам Руставели был когда-то афинским студентом, и оттуда идет великий риторический пафос его поэмы…
Грузины моего поколения были несчастны тем, что у чужих ворот проводили молодость. Несмотря на патриотическую меланхолию, каждый из нас с большой нежностью вспоминает московскую Козиху[2]2
Большой Козихинский переулок (Козиха), близ Тверской ул. Богемное место, обиталище студентов в XIX – начале XX века. – Прим. ред.
[Закрыть]. Там похоронена наша первая жизнь.
Я вспоминаю день 12 января, когда русские студенты собирались на Страстном бульваре у памятника Пушкину, который сверкал в лучах заходящего солнца, как командор.
Товарищ! Верь, взойдет она,
Заря пленительного счастья…
Эти строки – из стихотворения, посвященного Чаадаеву, – заставляли гордостью биться сердца студентов. Мы, грузины, лишены были этой гордости, хоть именно грузины часто первыми встречали наступление конной полиции, разгонявшей демонстрации.
С порой студенчества связано и первое творчество. Бельгийский символизм родился в университете. Кто не вспомнит Эмиля Верхарна, известного своими скандалами больше, чем Франсуа Вийон. В университете возник и русский символизм, связанный с именами Валерия Брюсова, Андрея Белого, Блока. Университет породил „Письма путешественника“ Ильи Чавчавадзе. Новую грузинскую литературу в петербургских туманах выстрадало предыдущее поколение…» (из статьи, написанной Т. Табидзе по случаю открытия университета в Тбилиси в 1918 году).
Москва тогда не была столицей.
Москва в те годы была культурным центром России.
В Москве царило искусство начала XX века.
«Это было молодое искусство Скрябина, Блока, Комиссаржевской, Белого, – передовое, захватывающее, оригинальное. И оно было так поразительно, что не только не вызывало мыслей о замене, но, напротив, его для вящей прочности хотелось повторить с самого основания, но только еще шибче, горячей и цельнее. Его хотелось пересказать залпом», – писал в «Охранной грамоте» один из сверстников Тициана Табидзе, тогда еще с ним не знакомый Борис Пастернак, только что вернувшийся из долгой заграничной поездки; Пастернак вернулся в Москву словно бы для того, чтобы это все прочувствовать заново, еще раз пережить.
Большая, древняя культура возрождалась в этом молодом искусстве. «Однако культура в объятия первого желающего не падает, – заметил Пастернак. – Все перечисленное надо было взять с бою».
«Московский университет я застал после разгрома университетской автономии министром просвещения Кассо, – вспоминает в автобиографии Тициан. – Лучшие профессора оставили наш университет, и понятно, что наше сознание двоилось, и мы предпочитали слушать лекции опальных тогда профессоров А. Мануйлова, Мензбира и других. При этом я проходил курс некоторых профессоров Лазаревского Института восточных языков и академика Н. Я. Марра, которого до сих пор считаю не только величайшим лингвистом, но и основоположником грузинского научного литературоведения. Из наших профессоров с особенной любовью я вспоминаю декана нашего факультета Аполлона Аполлоновича Грушко, в доме которого жил Скрябин, и академика Матвея Ник. Розанова, который читал курс эпохи Возрождения и Просвещения, семинарии Льва М. Лопатина; меня остро огорчило, что уже отзвучали согретые тютчевской „последней любовью“ речи проф. Ключевского, которого никак не мог заменить М. Любавский, наш ректор, ставленник Кассо, одноглазый циклоп.
Но уже приближался канун великой войны, и в воздухе запахло порохом. Позорное дело Бейлиса особенно возбуждало студенчество. Наконец, убийство эрцгерцога положило водораздел нашей жизни.
Литературная Москва была в плену у символистов. Только что приехавший из Дорнаха Андрей Белый принес свое томлению по Иоаннову Зданию[3]3
Речь идет о первом, задуманном Р. Штайнером, «Гётеануме» («Иоанновом здании»), всемирном центре антропософского движения в Дорнахе. – Прим. ред.
[Закрыть], горячие споры с Гёте и лекции о театре жеста. Смерть и похороны Скрябина, культ скрябинской музыки и, вместо Иоаннова Здания, храм в Гималаях – „Поэма экстаза“. Бесчисленные поэзо-вечера парфюмерного Гарун-аль-Рашида Игоря Северянина, заседания Религиозно-философского общества и формула: от Канта к Круппу; отход русских войск на германском фронте. Оставление Варшавы и конгрессы славянского общества. Приезд Маринетти и Эмиля Верхарна в Москву, заседания Общества свободной эстетики в художественном кружке и выступления Валерия Брюсова, атаки на символизм акмеистов и адамистов, знакомство с К. Д. Бальмонтом, переводившим тогда поэму Руставели „Носящий барсову шкуру“, увлечение А. Блоком и Иннокентием Анненским и, наконец, появление на московских улицах и эстрадах Владимира Маяковского, позднее В. Хлебникова и других русских футуристов – вот что вспоминается мне из круга моих исканий и настроений, что меня влекло и, так или иначе, отразилось в дальнейшей работе».
Это говорит о широте и разнообразии интересов студента-историка, о литературно-художественной среде, с которой он, оказавшись в Москве, соприкоснулся (он с этой средой довольно близко познакомился через старших своих друзей, а больше – благодаря активности грузинского землячества, в деятельности которого охотно и много участвовал).
Это говорит об общественной атмосфере, в которой три года жил Тициан.
А театральные увлечения? О них можно судить лишь по косвенным замечаниям, брошенным мимоходом. В статье «Котэ Марджанишвили» (1933) Тициан походя вспоминает запомнившийся ему разговор о Марджанове между Бальмонтом, Сологубом, Алисой Коонен и Таировым в день премьеры «Фамиры-Кифареда» И. Анненского в Камерном театре, – в кабинете у директора театра, – «тогда я был молодым поклонником театральной Мельпомены и, затаив дыхание, прислушивался к их беседе», – пишет он; тогда он дружил с Бальмонтом и часто его сопровождал, за кулисы Камерного театра попал, вероятно, с ним.
А Шаляпин?
Попасть на оперный спектакль с участием Шаляпина было трудно, и студенты ночами простаивали у театра, чтобы купить дешевый билет на галерку. С. Д. Клдиашвили вспоминает, как он однажды тоже выстоял целую ночь, но билетов ему не хватило, и он в отчаянии взял на Собинова.
– Слушай!.. Что говоришь… Что Собинов? Я на Собинова сам достану! На Шаляпина как попасть? – обиделся Тициан.
На Шаляпина они все же попали: пошли вдвоем, попросили театрального служителя – за небольшую мзду он их пустил на галерку, – у Серго Клдиашвили это получалось, а без него Тициан пойти не решился бы.
* * *
…Милее мука, если в ней
Есть тонкий яд воспоминаний.
Ин. Анненский
Увлечение Иннокентием Анненским – это и восхищение его литературоведческими, критическими опытами («Книги отражений»); особенно – исследованиями в области классической филологии («трагическая Медея» – о ней Табидзе писал стихи, еще будучи гимназистом: она родилась в Колхиде, вблизи тех мест, где прошло его детство!).
Но, конечно, главное – восторженное отношение к Анненскому-поэту, которого высоко ценил Александр Блок.
Теперь Тициану стал еще понятней и ближе строгий лирик Анненский, несколько даже «академичный», сторонящийся модных крайностей, затаенно трагичный, скрыто гражданственный, приоткрывающий душу современного человека и не делающий фетиша из буйно рвущейся и неразумной страсти, понимающий ее преходящую сущность.
Собственные стихи Табидзе в первые годы его пребывания в Москве – преимущественно «чистая лирика», мало самостоятельная, хотя говорить о прямой подражательности как будто бы нет оснований. «Святое» в душе – лишь оно достойно искусства! – думалось Тициану.
В искусстве – истинное бессмертье души:
Исчезнет всё, и все умрут. И эти
Одежды свадебные снимут с нас.
Могильный мрак опустится на сети
Чувств, не успевших расцвести сейчас.
Кто вспомнит, что любили мы с тобою,
Узнает кто, что жили ты и я?
Завеса смерти нас укроет тьмою.
«Прости» нам скажет ночь небытия.
И лишь сонет поэта, встав из пыльной,
Забытой книги, явится. Он – жив.
Он зарыдает над плитой могильной
Под ветром, всколыхнувшим ветви ив.
Погасшее оплачет сновиденье
Сгоревшей жизни прерванную нить
И за поэта вознесет моленье
Тому, кто все умеет рассудить.
Перевод С. Спасского
Его литературные симпатии принадлежали символистам и в этом смысле казались уже несколько старомодны. Особенно привлекали его «старшие символисты» и даже «предсимволисты», теснее связанные с русской поэтической традицией.
В московских стихах Тициана Табидзе «поэт» – «чужой среди чужих» в толпе, которая не знает святыни. Но и забытый – он жив и не исчезнет для света, как не затеряется в пыли книжных полок томик его стихов («Моя книга»); он жив, потому что жива надежда:
…Может быть, неожиданный друг
Почувствует силу красивого скорбного слова,
И сердце его, испытавшее множество мук,
Проникнет в стихи и поймет впечатленья другого.
И так же, как я воскрешал для людей города,
Он в сердце моем исцелит наболевшую рану,
И вспомнятся тени, воспетые мной, и тогда,
Ушедший из мира, я спутником вечности стану.
Перевод Н. Заболоцкого
Воспетые «тени», «воскрешенные города» (еще вернемся к этому) теснят в стихах Табидзе жизнь. Со всей серьезностью он противопоставляет «вечность» поэтических «химер» пестроте и суетности «преходящей» жизни. Лирическая сценка («В парке») – игра влюбленных, музыка вальса, манящая, но не вдохновляющая, обманчивое очарование «страсти» – венчаются многозначительной концовкой;
Что вспомнилось? Веселье балагана.
Мелькнули предо мной былого тени.
И я, от ритмов Берлиоза пьяный,
Затосковал о Блоке и Верлене.
Перевод К. Арсеневой
Давно ли его стихи дышали «пережитым»: первые страсти, «безвременно похороненная» любовь, – теперь все это в прошлом, «тень былого» – затерявшийся в тумане лет «зеленый островок».
Новым стихам эмоции чужды.
Не потому, что им в его жизни уже не было места: стихи писались в счастливую пору, когда увлечения сменялись одно другим, и впечатленьями жизнь была как никогда богата. Но не это казалось достойным стиха. Если и мелькнет в его поэтических творениях страсть, живое чувство, – то в свете призрачном и жестоком:
Как хохочет откровенно
Грех безумный и нагой…
Страсть темно и дерзновенно
Завывает, как гиена,
Над могилой дорогой…
«Голубой эдем», перевод Ю. Ряшенцева
Даже любовь стала «мечтой», воспоминанием о прошлом: «бессмертная» любовь, противостоящая «страсти», – «дорогая могила»…
Не надо думать, что в эти годы он стал святошей или отъявленным грешником. Вовсе нет! Лет через десять, вспоминая московские «страсти», он об этом скажет почти с умилением:
Ходим, читаем «Восстание в Гурии»,
И колокольный слышится звон.
«Исе Назаровой», перевод С. Ботвинника
«Восстание в Гурии» – роман Эгнате Ниношвили о революции 1905 года. У Тициана с детства была потребность читать понравившиеся книги друзьям, для женщин не делалось исключения. Литературные разговоры и воспоминания о Грузии сопровождали его любовь.
Живое чувство казалось несовместимо с искусством, и надо было удалиться – все равно: время или расстояние, – чтобы услышать тот «колокольный звон».
И не случайно одно из лучших его стихотворений московской поры называется «Дальней» (здесь следует вспомнить слова Реми де Гурмона, относящиеся к Стефану Малларме, – они отчеркнуты в книге, принадлежавшей Тициану Табидзе: «Сознательно убив в себе всю непосредственность простых и живых восприятий, он из поэта превратился в настоящего виртуоза»):
Будь дальней! Бездну отдаленья
Тоской заполню. Ведь на свете
Нас только двое. Так и встретим
Мы даже светопреставленье.
Я не задам тебе вопроса
О сущности моих влечений,
Но знаю: ты – моих мучений
Нераспустившаяся роза.
Меня твой дальний ветер будит.
Душа о шип твой зацепилась.
Возьми ее – о, сделай милость, —
Она тебе не в тягость будет!..
Юному поэту не совсем удается убить в себе непосредственность чувства – искренность душевного порыва прорывается сквозь изысканный, на грани банальности – восточнейшая утонченность! – образ. Эта роза, с ее шипами, произрастала в далекие времена в «Саду грусти» настоящего виртуоза – не просто поэта – Бесариона Габашвили (Бе́сики): «Ты видишь – в сердце у меня занозы, изранен я шипами гордой розы…». Но если там этот образ был поэтическим воплощением «страсти», то здесь он – высокий символ «чистой» любви. Излишняя живость лирической эмоции глушится декларативной концовкой стихотворения – традиционно-похоронной:
…О, грезы, ставшие золою.
Хвалы надтреснутые крики.
Склеп из химер багрово-диких
Для дорогой и дальней строю.
Перевод Л. Мартынова
В жизни он не был такой меланхолик. Доверчивый, экспансивный, немного робкий, наивный, он любил музыку и хорошее общество, не сторонился женщин, был вспыльчив и восторжен до слез, и его любили…
«Он был очень юн, худощав, нежен и имел, говоря его же словами, „профиль Уайльда и голубые глаза“», – рассказывает Симон Чиковани.
Это – «Автопортрет»:
Профиль Уайльда. Инфанту невинную
В раме зеркала вижу в гостиной…
В другом, более позднем стихотворении Тициан писал, вспоминая юность: «Я был похож на Антиноя…».
Гипсовые маски Антиноя в московскую пору его жизни были обычным украшением художественных гостиных, – Антиной считался идеалом облагороженной страданием мужской красоты.
Сравнение артистично, хоть не лишено чувства юмора:
Я был похож на Антиноя,
Но все полнею, как Нерон.
Я с детства зрелостью двойною
Мук и мечтаний умудрен…
Перевод Б. Пастернака
…Кое-как он справлялся с своей провинциальной застенчивостью. «Титэ Табидзе – сотрудник газеты „Сакартвело“» – значилось золотом в белых, заказанных им визитках; время от времени он посылал в Тифлис известия о московских литературных новостях. Он купил полосатые брюки и пестрый галстук, завел модную трость и старался держаться уверенно, независимо. Это ему почти удавалось. Если бы только не ребяческая серьезность, во всем сквозившая!
Грузинское землячество устраивало литературные вечера и концерты с участием известных писателей и артистов, а также большие балы и банкеты в пользу неимущих студентов, раненых воинов-грузин, а иногда в честь знаменательной даты или события.
Главою грузинского землячества в Москве, его почетным председателем считался князь Александр Сумбаташвили – артист императорских театров и популярный драматург А. И. Южин-Сумбатов, очень знаменитый, очень корректный, очень элегантный и при этом неизменно внимательный к своим кавказским соотечественникам.
«Впервые я увидел его, – вспоминает Табидзе, – в 1914 году на большом банкете. Сумбаташвили произнес речь, поблагодарил присутствующих, которые, не уставая, славословили его, потом стал говорить о своих личных друзьях: об Илье Чавчавадзе, Акакии Церетели, Васо Абашидзе и Вахтанге Тулашвили – людях, воплотивших идеалы своего поколения. В это время в Москве на литературном фронте появились футуристы. Эти нигилисты не шутили. Сейчас для меня смысл слов Сумбаташвили становится яснее: в период ожесточенного отрицания всё и вся Сумбаташвили требовал уважать и ценить то истинное и непреходящее, что создали „отцы“…»
В пору всеобщего расшатывания авторитетов и низвержения «классиков» с «корабля современности» Александр Сумбаташвили выступил, по сути дела, в защиту грузинских «Пушкина и Достоевского» – писателей-«шестидесятников» Ильи Чавчавадзе и Акакия Церетели, на которых как будто никто еще не обрушивался, но – шло к тому – должны были вскоре обрушиться свои «нигилисты»-ниспровергатели. В этой роли в ближайшие годы предстояло выступить Тициану Табидзе и его кутаисским друзьям. Тогда Тициан, вероятно, и сам еще этого не предвидел, но – как знать, – может быть, предостережение Сумбаташвили все же пало на благодатную почву.
В январе 1915 года, когда умер Акакий Церетели, Табидзе написал о нем статью-некролог для московского театрального журнала «Рампа и жизнь», где называл его «последним из могикан славного поколения шестидесятников, деятельность которых в Грузии, как и в России, отмечена терниями и неугасающим светом подвижничества».
«Чарующие, сверкающие проникновением стихи Акакия воспитали несколько поколений и закрепили за ним славу учителя поэзии», – писал Табидзе в этой статье (она была написана по просьбе Сумбаташвили, и он же ее одобрил: «Для меня это была первая моя русская статья, – вспоминал Тициан, – и легко представить, как подействовало на меня одобрение Сумбаташвили»).
Об Илье Чавчавадзе Табидзе писал позднее, сравнивая его с Бальзаком, – что он «своим влиянием заполнил XIX век в Грузии»; в прозе «Илья Чавчавадзе главенствовал полновластно».
«Огромное влияние Ильи Чавчавадзе на современников и на последующее поколение ни с чем не сравнить…» Илья Чавчавадзе, «как утес, стоял непоколебимо, заполняя собой все поры общественной жизни, – писал Тициан. – И новые поколения пробовали свои волны, ударяясь об этот утес».
Всю жизнь сохранит он почтительное уважение к двум гигантам грузинской литературы – Акакию и Илье, как без фамилии, по имени только называют их в Грузии. «Нигилизм» в отношении к заслугам «отцов» – это для Тициана так же немыслимо, как проявить неуважение к собственному отцу, пронесшему через всю свою жизнь искреннюю веру в идеалы русского демократического шестидесятничества.
Вместе с тем, его литературные убеждения в чем-то смыкались с «нигилистическими» выступлениями московской поэтической молодежи, с дерзкими заявлениями Маяковского: «Из писателей выуживают чиновников просвещения, историков, блюстителей нравственности… – писал Маяковский в статье „Два Чехова“ (1914). – Вот с этим очиновничением, с этим канонизированием писателей-просветителей, тяжелою медью памятников наступающих на горло нового, освобождающегося искусства, борются молодые».
Маяковского, которого Табидзе помнил по Кутаису гимназистом еще, в Москве он застал поэтом с очень громкой, хотя и не выходящей за пределы небольшого литературного круга, скандальной славой. Колоритная фигура Маяковского-футуриста притягивала студентов. Симпатия к земляку – почти грузину – несомненно, тоже сыграла роль, – отношение к Маяковскому определилось наперекор тому, чего можно было ожидать: равнодушный к направленным против символизма выступлениям акмеистов, активно недоброжелательный к «повсесердно утвержденному» Игорю Северянину и влюбленный в Бальмонта, Табидзе смотрел на Маяковского с удивлением и восторгом. Правда, в студенческие годы он так и не возобновил знакомства – он был застенчив и, может быть, просто не решился к Маяковскому подойти.
Он познакомился в Москве со многими поэтами-символистами, с Михаилом Кузминым, с Сологубом, подружился с Бальмонтом, но так и не встретился с Блоком. Кажется, даже не был ни на одном его выступлении…
Маяковского он предпочел видеть издали. «Помню вечер, – писал он, – устроенный в нашем университете под председательством профессора Самсонова. Более ста молодых поэтов из студенческих кружков выступило на этом вечере. Были среди них и символисты, находившиеся под влиянием Брюсова и Кузмина. Большинство же оказалось зараженным эгофутуризмом северянинского толка. Обыватели приходили в восторг от „поэзо-вечеров“ Северянина. И только Маяковский мог осмелиться возвысить голос в защиту подлинной поэзии». Маяковский у всех на глазах развенчивал всеобщего кумира; в его стихах «из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина», – и в это лицо бросалось гневное:
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!
Маяковский внушал уважение независимостью и смелостью поведения, решительностью суждений; «а его поэма „Облако в штанах“ явилась для нас подлинным поэтическим открытием и откровением», – писал впоследствии Тициан. Маяковский был сам по себе и как будто над всеми. «В художественно-литературных кругах, на так называемых вечерах „свободной эстетики“, главенствовал Брюсов, футуристы склоняли перед ним голову, а он принимал от них похвалы как должное, – вспоминал Тициан. – Эти вечера посещали все модные поэты, включая крестьянского парня Сергея Есенина. Один лишь Маяковский стоял в стороне…» Тициана восхищало его презрение к авторитетам.
Андрей Белый издал свой роман «Петербург».
О московских литературных новостях для тифлисской газеты «Сакартвело» Титэ Табидзе писал в рецензии на роман Андрея Белого: «Это было в прошлом году, когда поляки бежали из Галиции в Россию. За одну неделю Москва превратилась как бы в лагерь беженцев. Что-то печальное и несчастное было в этом народе. По улицам бродили печальные тени, и тени эти плакали. Я тогда физически ощутил, что такое родина и как любят ее поляки».
Он пошел на маленький (говорилось: «интимный») русско-польский вечер с участием польских писателей-беженцев. Там Бальмонт читал нараспев свой перевод поэмы Ю. Словацкого: оплакивал Польшу; потом с тоскливым воодушевлением сказал речь – о белом рыцаре, обагренном кровью, о распадении дружной семьи славян… И один поляк, писатель, вздрагивая от гнева, рассказывал: немцы проходят Польшу с огнем и мечом, чинят в народе зверства… И в зале стоял плач, и плач сливался с плачем Словацкого и Мицкевича…
Казалось, какая связь между лингвистическими исследованиями Н. Я. Марра в области древних халдских клинописей и конгрессами Славянского общества; музыкой Скрябина и выступлениями Валерия Брюсова в Художественном кружке; его чеканно марширующими стихами и громкими голосами грузин на банкетах, которые устраивало московское грузинское землячество? И как все это могло сказаться в поэтическом творчестве Тициана Табидзе?
Между тем, связь была – несомненно!
Война и трагедия Польши, литературные впечатления, лекции в Институте восточных языков об историческом прошлом народов Кавказа – это все дало неожиданный сплав, который вылился в первую поэтическую книгу Тициана Табидзе «Халдейские города».
Собственно, речь идет не о книге как таковой – скорее о поэтическом замысле, в котором соединились мысли его об искусстве и размышления об истории своего народа, о сегодняшней Грузии и о себе самом, об отце, о доме. «Халдейские города» – поэтический «мир», в котором он жил на протяжении нескольких лет: «мечта».
Он воздвигал города, оживляя забытые тени предков, – он понял, что́ есть родина для человека. Он вспоминал историю Грузии, много раз пройденной огнем и мечом, – полчищами разноязыких завоевателей.
Прошлое и настоящее.
«Мрачное солнце былого величия Грузии» сходило в пучину слез, реки краснели кровью, горе рвалось из узды, – в трауре застывала душа:
О, долгий путь и бесконечный плач наш
Над гробом собственным. Погост далек,
Но всех проклятий, всех угроз, – палач наш, —
И этот долгий путь вместить не смог.
И белый призрак над кортежем вьется —
Мадонна белая – пресветлый лик…
А пурпурному солнцу остается
Над морем слез – один недолгий миг.
Последний луч над горьким морем тает.
Горит звезда, как скорбная свеча…
Перевод Ю. Ряшенцева
Он впервые по-настоящему осознал, почувствовал, пережил эту неразрывную связь – единство человеческой личной судьбы с судьбою народа. И в своих стихах впервые подошел к этой новой для него, неожиданно емкой, бездонной теме.
Табидзе к ней подошел впервые, осознав ее в обостренно личном и трагическом плане, но открытие это за несколько лет до него сделал Блок.
Тициан, конечно, и раньше читал, знал хорошо стихи Блока из цикла «На поле Куликовом»; но, видимо, нужно было еще пережить и разлуку с домом, и начало большой войны, и появление в Москве польских беженцев, – для того, чтобы в давно знакомых стихах Александра Блока для него прозвучало, как пережитое, свое:
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Наш путь – стрелой татарской древней воли
Пронзил нам грудь.
Наш путь – степной, наш путь – в тоске безбрежной,
В твоей тоске, о Русь!
И даже мглы – ночной и зарубежной —
Я не боюсь…
И нет конца! Мелькают версты, кручи…
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!..
Стихотворение Тициана Табидзе «Белое сновидение» не кажется подражанием этим стихам, несмотря на то что в точности повторяет образы Блока; бесконечность дороги и безбрежность тоски, окровавленный закат – все это не внешне только похоже, но и осмыслено по-блоковски; и все же это – не слепок, но скорее осознанная попытка повернуть блоковское поэтическое открытие лицом к истории Грузии, осмыслить найденное Блоком – для себя.
Блок прочитан еще однобоко; утрачено, может быть, главное – то, что самому Блоку представлялось наиболее ценным, – взгляд в будущее, внутренняя энергия, напряженность мироощущения. То самое:
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…
Табидзе хотел усилить трагическое звучание стиха, показать горькую участь своей страны; однако его понимание народной судьбы пронизывает безнадежность.
Прощание с «мрачным величием прошлого»: «И сегодня мы провожаем свой собственный гроб, и бесконечна дорога на кладбище».
Он даже спорит с Блоком, с его: «Не может сердце жить покоем», – он заканчивает «Белое сновидение» мольбой, обращенной к Мадонне (по преданию, Грузия – удел Богородицы):
…Мадонна, мать распятого народа,
где мы успокоимся, где сложим свои кости?
Культ Мадонны, «распятый народ» – ощутимая близость польской трагедии.
Замысел книги «Халдейские города» возникает на стыке смутных исторических ощущений и ясной тоски по дому.
В Москве 10 января 1916 года Табидзе пишет стихотворение «Ноябрь»:
Высохший лист платана желтизною тяжелой вышит.
Над куполом церкви старой снуют летучие мыши.
Долина плачет от песни улетающей журавлиной,
И осень пьет за здоровье зимы, что вдали за долиной.
Там ураган свирепеет, в дикой пляске шалеет,
В бесовском огне сгорает, ни других, ни себя не жалеет…
В сумеречную пору к душе подкрались печали, —
Они этот вечер, казалось, туманами укрывали.
Отец вернулся со службы, суббота глядит обновой,
Виден отблеск молитвы на седой бороде отцовой.
Глаза впиваются в сумрак, тонет во мраке местность,
Ураган, как ведьма, терзает вздыбленную окрестность.
Ноги в грязи янтарной вязнут. Темень тупая.
В жухлых листьях осенних скрываюсь я, утопаю.
Перевод Л. Озерова
Душа поэта в осенней рионской долине, – ей зримы оттуда московские вьюги. (Любопытно: в стихах той поры нет даже упоминания о Москве.)
Летом 1916 года, во время каникул, он приехал домой, в деревню, долгожданный гость и хозяин, старший в семье (отец вовсе ослеп, был очень болен). Сохранилась открытка, посланная Тицианом в июле этого года из Орпири Валериану Гаприндашвили:
«Дорогой Чичико! Я надеюсь, что Вы ко мне приедете с воскресенья на понедельник. Может быть, Вы увидите Григола Вашапидзе, я ему все-таки написал письмо. Если встретите Паоло, извинитесь за меня перед ним. Я надеюсь, что до Вашего приезда я перекрою крышу дома, если не успею – не важно. Будет сом, вино, виноград, инжир и другие восточные natures mortes и также живая натура. Ваш Тициан Табидзе».