Текст книги "День жаворонка"
Автор книги: Галина Демыкина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)
Лида обычно читала первая. Читала, останавливалась, вникала в авторскую мысль. Она запоминала. Запоминала всё точно, как написано, не зная искушения истолковать по-своему.
– «Есть особенный простодушный уют в таких комнатах с висячей лампой над обеденным столом, белым матовым абажуром, оленьими рогами над картинкой, изображающей собаку около постели больной девочки. Такие комнаты вызывают улыбку – здесь все старомодно, давно позабыто».
Не то чтоб это было ей близко: ее родной дом не был провинциально-интеллигентским. Но она верила. В данном случае верила Паустовскому: «Есть особенный простодушный уют…» А как впитывала она названия, даты!
– «…Петрарка на тридцать девять лет младше Данте и на девять лет старше Боккаччо…»
Тогда Виталий прерывал, брал Данте, читал странные, на его взгляд, и трогательные пояснения к стихам «Vita nova» («Новая жизнь»), к стихам, которые сами по себе были вполне понятны:
Все помыслы мне о Любви твердят,
Но как они несхожи меж собою:
Одни влекут своею добротою,
Другие мне неистово грозят…
И так далее.
А в конце: «Этот сонет делится на четыре части: в первой я говорю и показываю, что все мои мысли – о Любви; во второй говорю, что они различны меж собой…»
– Я совсем забыла, что это написано так, – удивлялась мама.
– Я и сам, честно говоря, только вчера сделал для себя это открытие.
Лида молчала.
Он протягивал руку к полке, не глядя доставал «Разговор о Данте», открывал давно приголубленную страницу:
– «…Внутренность горного камня, запрятанное в нем алладиново пространство, фонарность, ламповость, люстровая подсвеченность заложенных в нем рыбьих комнат – наилучший из ключей к уразумению колорита «Божественной комедии»…»
И – точно как Лида! – задумывался. Он, верно, тоже скоро начнет запоминать, да не тщеславия ради, не для шумной беседы, а чтоб в семейном кругу придавить партнера к ногтю: вот я каков!
Нет, нет, до этого не дойдет! Но почему же ему так легко читать это все маме и так трудно ей?
Однако книга тянет к себе. Бог с ней, с Лидой.
«Поэма самой густолиственной своей стороной обращена к авторитету – она всего широкошумнее, всего концертнее именно тогда, когда ее голубит догмат, канон, твердое златоустово слово. Но вся беда в том, что в авторитете или, точнее, в авторитарности мы видим лишь застрахованность от ошибок и совсем не разбираемся в той грандиозной музыке доверчивости, доверия… уверования, которыми распоряжается Дант».
Мама просто покачала головой вверх-вниз, вверх-вниз. Она это могла понять, и понимала, и, кажется, оценила красоту речи. Лида не удивилась:
– Я никогда и не полагала иного.
– То есть?
– Всегда считала, что Данте верил, веровал…
И побледнела, вздернула голову, закусила удила. Ничего она не думала о старике Данте, никогда не думала (солгала!), потому так легко ей судить. И что мелькнула у Виталия эта мысль, тоже услышала и побледнела еще больше. Боже мой! Статуя сделала жест, и он оказался ложным. Сейчас рухнет мир или она упадет с пьедестала – одно из двух. Лучше – мир. Пусть рухнет.
– Я, кажется, не созрела для этих чтений и собеседований.
– О чем ты?
– Лидочка, пододвинь мне валидол. Спасибо.
– Пожалуйста. Простите, я – на кухню.
На кухне, на посудной полке, – ее книги. По психологии. Сложнейшие. Отгородила ими свою гордость… Уйдет и будет там читать. Будто нет места в комнате, будто изгнана (изгой!), а читает вот такое, чего другие не могут, не знают, не поймут. И легче ей, – обидней и легче!
– Помирись пойди, – шепчет мама.
– Не могу, мам. Устал.
– От чего?
– От кого– так надо спросить.
– Не говори зря слова. Слова липнут. Не названо – значит не родилось. А назвал, отлил слово, и оно живет. Отдельно от тебя. Разве не так?
– Оно, мам, давно живет. Ну, да чепуха. Ладно! Почитаешь?
Виталий не любит, когда читает мама: она задыхается и еще – хоть немного, но имеет в виду слушателя: выделяет главное, чуть приметно играет голосом (учительское все же прилипло). Рассказывает она прекрасно, а вот читает… И ему мешает и это, и его мысли про это, и копошение совести по поводу этих мыслей.
Плотно замкнуто пространство, обведенное светом лампы, – желтый круг. В него вкраплены старые обои, рисунок Яковлева под стеклом (он есть во всех каталогах мира!), очки, лекарство, Лидина домашняя кофта, сброшенная здесь, у мамы (здесь теплей). И тоскливый, жалостный стон, от всего идущий: от подушки, очков, кофточки: ску… ску… ску… тошш… тес… Вот особенно это «тес…». Ведь вроде и рваться некуда. И не то чтобы держит кто, не пускает. С чего ж оно, это тесное, душное? Читают, говорят об интересном.
тес… ску… ску…
Может, от любящих глаз, сопутствующих каждому движению твоему на незащищенной, голой местности замкнутой этой жизни? Направленная на тебя любовь, ведь она обязывает. Не обидь (как не убий!), не обойди вниманием (не укради!), не возлюби жены ближнего своего… А ближнего-то нет. Нет ближнего, не то что жены его! Есть приятели и их бесполые жены, особенно одна – розовая, черноокая, многоречивая. «Филейная часть нашей компании», – как-то подумал про нее Виталий. И, подумав так, стал с ней любезен, чтоб не догадалась.
– Вы читали, Виталий Николаевич, книгу Томаса Вулфа?
– Нет.
– О, это – явление! Это надо читать. Мой Петя никак не мог ее найти, все букинистические обегал, тогда я позвонила Людочке, – знаете Людочку, которая…
И так далее. Зачем же читать? Важно достать, верно? Но он молчит, кивает и улыбается. Чтобы Филейная не обиделась.
Они теперь, как все семейные, собираются компаниями. Надо не разрушить. Он старается. Ведь они семейные.
Посягательства Филейной идут дальше. В следующий раз так:
– Вы ничего не сказали о моем платье, Виталий.
– Очень красивое.
– А длина?
– Теперь так носят – длинные, да?
– Да! Есть дома, в которые просто неприлично прийти в коротком. Хотя во Франции эта мода не удержалась, потому что…
И опять – так далее. А потом уж и этак:
– Вы сегодня такой светский. А я ждала этого вечера!
У них в доме с легкой Лидиной руки люди четко делятся на мужчин и женщин. Лида никогда не высказывает своего недовольства, но это ее легкая рука, дающая чай ли, конфеты, пепельницу, мелко дрожит, глаза мечут лихие искры, а улыбка полна вызова.
Когда гости расходятся (о, как долго они сидят, тяжело наевшись, скучно соловеют, скучно пьянеют, ску… ску…), она удаляется на кухню и уже не является ко сну. Благо в кухне с давних времен, – с тех еще, когда в его ребячество жила у них няня Оля, – стоит кушетка.
– Лид, ты что-то глупишь! А?
– Не хочу объясняться. Не хочу!
О, как она хочет объясниться! Но так, чтобы не слушать, не слышать, не услышать, а – колоть ядовито, язвить. Тихо, не повышая голоса. И вызвать в противнике раскаяние, угрызение совести. Чтобы потом быть согретой, обласканной.
Зачем она занимается психологией, если не понимает, что согреть и обласкать может только человек, убежденный в своей силе и нужности? А уколотый и уязвленный больше склонен тихо пыхтеть и ненавидеть. Как это и делает в своей комнате Виталий: пыхтит и ненавидит ту, что закаменела на кухне в своем неправом (а может, и правом!) гневе. У статуи расшатались нервы. Она обнесла себя каменной оградой, чтоб никто (никто!) не видел, как нелепо, неженственно она плачет, молча кривя лицо и собирая слезы со щек.
Никто и не видит. И не идет никто. И этот никто гасит свет в своей (в их!) комнате. Теперь, значит, всё. Всё.
Вмиг рушатся все построения о его вине и столь необходимом ей ее достоинстве: что он сделал, собственно? Что? Был любезен с этой дурочкой. Так разве она могла ему поправиться? Нет, не могла. Обидел ее, Лиду, этой любезностью, дал всем понять, что внимателен неспроста? Нет. А что? Но ведь что-то есть?!
И вдруг ясно: есть. Есть одно, что обозначается, наоборот, словом нет.
Они вместе, а праздника нет.
Нет натянутой струны, нет камертона, который давал бы тональность всей их жизни. Умри она – он будет горевать. Уйди – вздохнет легко.
Потому что это только для него нет. А для нее есть, было бы, если б не эта боль. Какая там статуя! (Он шутит иногда: «Статуя сделала шаг», «Статуя наступила мне на ногу»…) Да она бы растаяла, расстелилась бы дорожкой, чтоб ему пройти. Но разве он узнает об этом? Вечная ученица, статуя, от которой ску… все заслонила. Не продраться теперь.
И она знала про это, хотя знать не могла.
Ее голос по телефону отдает привкусом металла. Зачем человек звонит другому среди ночи, да не просто человек человеку, а женщина – мужчине? Притащила телефон с длинным шнуром на кухню, закрыла дверь и вот звонит, не называя собеседника.
– Здравствуй. Это я, Лида Счастьева. Хочу поговорить с тобой… Да. Сейчас… Да. Ночью… Хорошо. Выхожу через десять минут.
А утром – кто знает, может, она ушла из кухонного укрытия прямо на работу? А может, не возвращалась? Виталий не спрашивал.
Вечер того дня выдался тихий, добрый, с конфетами, общим чаепитием возле маминой кровати, с Лидиной добротой и успокоенностью, точней – виноватостью. Будто выпустили из нее дурную кровь. Тишина, покой. И опять ску… тес… тес…
Ссора не разрослась, но и не погасла – тлела. Как лесной пожар – по корням. И вот ни дыму, ни пламени, а падают деревья.
Первое упало вскоре.
– Не могу с тобой, Виталий.
– Что случилось?
– Пока не знаю. Буду жить в кухне.
– Дело твое.
Потом вроде бы обошлось. А через несколько недель:
– У меня будет ребенок.
– Лидка! Ура!
– Не твой.
Он стукнул ее по щеке. Как это могло случиться?! Наверное, от порыва («Лидка! Ура!») и ее грубости в ответ. А потом ведь уже была у них на счету пощечина, что ж…
Лида не заплакала. Кажется, даже улыбнулась довольно:
– В деревне говорят: «Лупит – значит любит». Спасибо за любовь.
И вышла гордо.
Не разговаривали долго. Лида похудела до черноты в лице. Свой проигранный бой носила на всем облике своем, как клеймо, как проклятье. Уже невмоготу было смотреть.
– Что с Лидушей? – спрашивала мама.
– У нее будет ребенок.
– Так это же радость, Виталий!
– Я и радуюсь.
– Что вы за люди, не пойму! Что за мучители друг другу!
Был день, когда Лида получила отпуск по беременности. Живота почти не было видно, но лицо пошло пятнами. Пятна запудривала, двигалась ровно, никогда ни жалобы. Виталий ощущал себя палачом, потому что рядом ходил человек по битому стеклу, а он – будто так и надо. В доме стоял приветливый холод: они улыбались друг другу, были вежливы. Нельзя, нельзя было затягивать эту вежливость: Шло к катастрофе.
– Лидка, я тебе яблок притащил.
– Спасибо, Виталий. Спасибо.
На глазах слезы.
– Лид, зачем ты поднимаешь машинку?
– Надо напечатать кое-что.
– Что ж, я не подниму тебе? Давай-ка. Это была уже теплота.
Лида поставила машинку, почти бросила, села на пол, обхватила его ноги, заревела, завыла страшным воем. Это только сперва могло показаться театральным: нет, тут все было подлинным – от разорванной горем, лопнувшей жизни, от вины своей, от безмерности утраты.
– Не простишь, знаю, знаю… Я жить не могу без твоей доброты!.. Я… что хочешь… Мне…
– Я забыл тот разговор, Лидка. Это наш, наш сын будет, хочешь? Хочешь так? Встань. Иди-ка сюда, на диван. Успокойся.
Ее ломало, конвульсивно вздрагивали руки и ноги, лицо мучнисто побелело. Он вспомнил тот первый их, крапивенский день и испугался страшно. Вышла мама, закутываясь в халат:
– Что тут у вас?
Тоже испугалась, налила грелку, принесла нашатырный спирт…
Потом Виталий поил чаем почти спящую Лиду, качал вправо-влево:
Кач-кач!
Ты не плач,
Я куплю тебе калач!
Она смеялась сквозь всхлипы, была маленькой, трогала своей беззащитностью до самых глубин. Какая статуя? Слабое, нуждающееся в защите нечто – дорогое, свое, от тебя зависимое.
Замечали? Сильному человеку, чтобы полюбить, надо пожалеть. Но не заблуждайтесь – не только сильному. Не зря говорили в старину: «Он меня жалеет», – и значило это – любит.
– Как мы назовем сына?
– Как скажешь, Виталий.
– Николай?
– Спасибо. Спасибо… (Слезы.)
– А дочку, Виталик?
– Дочку… Давай – Паша, Пашута.
– Мама будет рада.
Рожать она уехала в Крапивин-Северный, к матери. Почему – неизвестно.
Виталий волновался. Не так, наверное, как положено отцу в эти дни: то бы он ринулся следом, ходил под окнами. А теперь была все же подпорчинка. Хотя и подозрение было: из гордости сказала, солгала – от постоянной обиженности на что-то. Не верил. Вернее, его самолюбие не верило.
– Ты мог бы мне сказать, что происходит? – спросила мама.
– Знаешь, мам, не могу. Выговорить не могу.
Она заплакала.
Теперь мама была еще тише, но это было естественней – с неё уже не спрашивалось поступков. Она читала много, что-то выписывала в тетрадь. Виталий прочел однажды: «Рождаемся с болью, живем горюя, умираем в тоске…» «Умираем в тоске…»
Вот о чем, значит, думала… Как ей было одиноко и страшно, наверное! Как искали его глаз ее глаза!
Виталий стал ласковей. Но покой так и не дался: все ему хотелось уйти, убежать (к себе в комнату, в основном), не быть обязанным и виноватым. А ведь его не обязывали и не винили – просто хотели больше любви, чем он мог. И с Лидой так.
Он помнил одну только свою растворенность в чувстве – к отцу. Неужели так мало могло уместиться в этом сердце? Он сам иногда сокрушался: малое сердце. Человек с маленьким сердцем.
Мама стала подниматься с кровати, готовила ему с тщательностью, не считавшейся обязательной прежде: она не была хорошей хозяйкой.
Однажды утром Виталий услышал из кухни ее вскрик. Прибежал. Правой рукой она поддерживала левую, мякоть указательного пальца была отрезана – самая макушечка. Набегала и шлепалась об пол кровь.
Он молча притащил йод, бинты, вату, промыл, завязал.
Отвел ее в комнату.
– Полежи, не вставай до меня. Больно, мама? Может, врача позвать?
Виталий метался по квартире, стараясь помочь, облегчить (кроме того, он боялся крови). И когда, наконец, пожилая женщина притихла, закрыв глаза, он, успокоенный, поцеловал ее в щеку. И вдруг поймал её обрадованный – нет, ликующий взгляд! Вот так она хотела внимании. Почти как Лида: любым путем.
Боже мой, может, она и по пальцу ножом – ради этого?
Виталий ушел ошеломленный. Он не умел разрушить этого одиночества. И не сумеет. Так же, как и Лидиного. Ведь в размыкании круга одинокости у всех людей потребность разная: одному хватает простой доброты близких, другому дай все, все, что в них есть, – и этого мало.
«Да они разнесут меня по кускам, эти несчастные, ненасытные! Вытряхнут душу и проглотят ее, а потом удивятся: что это, вроде как нет души?»
Вечером пришла телеграмма из Крапивина:
«Девочка порченая. Лида убивается. Назвали Прасковья.
Мама».
В отчаянии, с привкусом озлобления, Виталий оформил отпуск и отправился к жене.
Гл. XI. МатьЖенщина посмотрела в зеркало: старая. Зеркало сказало ей то же, что говорило много лет. Оно не хотело льстить, поскольку женщина ни разу не улыбнулась ему. Такие отношения установились с тех пор, как не стало ее мужа, отца Виталия. «С тобой – всё, – сказало зеркало. – Можешь не спрашивать». Она знала: это так. Старики часто не переживают друг друга: побьется, помается обломок того, что прежде составляло целое, и – нет его. С молодыми иначе – если физически здоровы, не пробить эту оболочку.
Елена Петровна была молода, когда потеряла мужа. Она осталась жить. Но не вся. Погибло то, что совместилось с жизнью другого человека, – огромная земля! – и остался островок под знаком «Виталий». Своего, отдельного не существовало. Вырастить, выучить, охранить. Она не заметила, что давно уже не в силах помочь ему. И только тянется к теплу, которое он не может дать. Тянется, опутывает беспомощными руками: дай! дай!.. И лишь когда родилась Пашута, за которой – уход, которой потом – сказки, книжки с картинками, стихи… Неужели Виталий не способен полюбить дочку? В его заботе о ней что-то подчеркнутое, не продиктованное сердцем. Беленькая теплая Пашута, ручейковой прозрачности глаза, хрупкие пальцы, нервные, как у Виталия, как у его отца, с такими же четкими луночками ногтей. И – лиловое пятно через всю щеку. В деревне сказали бы – нечистый пометил.
Лида однажды холодно пояснила:
– Виталия пальцы отпечатались.
– Он ударил тебя? – ахнула Елена Петровна.
– Вас это удивляет? – гордо отозвалась Лида, будто знала об ее сыне и не такое. Вот, значит, как! Где же она, интеллигентность? Когда же успел Виталий так опроститься, огрубеть? И разве в Лиде есть хоть что-нибудь, что дало бы повод думать: эту женщину можно побить? Не укладывалось. Елена Петровна не спала ночь и сама удивлялась: «Вот не сплю из-за того, что было несколько лет назад, а они уже забыли давно, дружны, неразлучны». И все равно чувство потери, умаления чего-то важного не проходило. «Он любил отца. Меня не так. Но не грубил никогда. А если бы был отец?» Она стучалась в степу, за которой и вправду прятался ответ. Но не прямой, не безусловный: ей невдомек было, что их жизнь потеряла высоту, что ей, так любившей книги, картины, привнесшей в быт уютные вечерние чтения и беседы, – ей не удалось удержать этой высоты, потому что высота – это подъем духа, а отмершая душа не способна на подъем. И она корила себя, что в Виталикином детстве излишне много сил расходовала (по неумению, по слабости!) на добывание пищи, что, вечно уставшая, отдала сына случайным влияниям и увлеченьям. И босая, чтобы не разбудить, подходила к Пашуте, которая спала в ее комнате: «Может, ты?.. Может, тебе?..»
Но как же трудно будет девочке, отмоченной уродством, сохранить здоровую душу! Как трудно, если такие здоровые и красивые – ведь и Лида, и Виталий красивы – толком не уберегли своих! Жалость, захлестнувшая вдруг по горло, смыла отчуждение к сыну и умаление его образа.
Именно тогда она почти отторглась от него, чтобы не навязать, не утяжелить ношу. И только возвращаясь из летней экспедиции, Виталий находил в кухне и коридоре записки: «Дождись, ушла за хлебом», «Вернусь в 12 час», «Залезь-ка в холодильник». Он никогда не сообщал о дне приезда (вдруг задержится – будут волнения), и мать боялась, что он приедет, а в доме никого. Лида из гордости ничего подобного себе не позволяла, и, может, потому в этих ненавязчивых знаках внимания было что-то щемящее: а ведь не так много людей любят нас, ждут.
Не то чтобы Виталий заметил материну сдержанность, но в какой-то момент ощутил большую свободу. И вдруг теперь, когда не стало прошено, заскребло чувство вины, неотданного тепла, благодарности за молчаливую заботу. Оказалось много общей памяти – особенно об отце, много похожих взглядов.
– Ты вырос, – качала головой мать. – Помудрел.
– Я постарел, – ответил он однажды. – Я постарел и не состоялся, мама.
* * *
Меня нет. Меня давно уже нет, мой хороший. И я рада, что ты привык к этому. Нельзя жить утратой.
Не знаю, сумела ли я создать в тебе, свить, вплести в твою плоть и душу то, что делает человека если не счастливым, то хотя бы открытым для счастья?
Ты рос в те годы, когда у меня не было куска, от которого я могла бы отломить радости. А потом и куска хлеба не стало. И все-таки ласка, тепло, защита – круг, заговоренный круг, щадящий ребенка, – ведь это было? Было?
И позже – когда появился отец и ты потянулся к нему (почему мне это было так больно?) и на мой глупый, глупый, трижды глупый вопрос: «Кого ты больше любишь?» – ответил: «Папу»… А когда его не стало снова, я промолчала на твой вопрос, где отец. Ты затаился, не спрашивал больше. Но я ведь знала, что он для тебя. Но я так решила. Чтобы ты мог открыто глядеть в глаза всем. Сама решила, будто я господь бог. Предавая отца.
Была ли моя правота? И право? Плакать бы нам вместе и ждать, ждать… И, может, тогда – вдруг?! Чудо! – двигались бы.
И еще: не слишком ли легко я отдала тебя твоей жене – человеку, в душе у которого постоянно звенит и ломается, звенит, восстанавливается и ломается снова? Вдруг мое благословение выросло из ее тепла ко мне? Выросло из эгоизма?
Мой хороший, прости меня за все. Нет, не прости, а просто живи вопреки моим огрехам. Если бы можно было начать снова! – ты в мягких детских ботинках неловко бежишь, тебя заносит. И вот ты падаешь ко мне в руки. О, как бережно, как бы иначе несла я тебя! И мы бы пели совсем иные песни.
И всё. И всё. Потому что ничто не возвращается. Это только кажется, будто стрелки часов обегают один и тот нее круг: они всегда показывают разное время.
Гл. XII. Годы спустяЗа закрытой дверью теща томилась жаждой общения. Виталий слышал это каждой порой, но не мог оторваться от работы. Надо было со всем вниманием сверить отчет о летней экспедиции. Отчет, написанный на работе, под стук машинок и гул голосов. И вот теперь требовалась большая сосредоточенность. Иначе все расплывется, разлезется, а сдать надо в срок.
Изучение и обобщение опыта создания противоэрозионных насаждений…
…Что (какие породы деревьев) и где посадить, чтобы приостановить рост оврагов. Вяз пойдет, береза – едва ли. Но лучше всего, конечно, долговечный дуб.
…Другая картина, другая эрозия – ветровая. Подвижные пески. Пыльные и черные бури… А пески эти взяли и закрепили сосной. Виталий представил себе песчаные, бесплодные пространства. Теперь там сосновый лес – грибы, ягоды, а рядом – пашни. Ведь лес, – вы знаете, что такое лес! Если говорить не только о красоте, но и о пользе?! Вот-вот – взгляните на эти три фотографии. (Отчет хорошо иллюстрирован – работать так работать!): в поле, засеянном пшеницей, стоит мальчик – двенадцатилетний Вовка, сын участника экспедиции… В двадцати метрах от лесной полосы пшеница ему по грудь, в ста метрах – всего до живота, а в двухстах – по колено. А? Есть тут о чем подумать? Есть куда приложить силы?!
Он вспомнил раскаленный июльский день, жужжащий от пчел и касания колосьев и стеблей; вспомнил разомлевшего Вовку, который ходил с ними уже третий год и ни разу не был помехой. «Этот – наш, – думал Виталий с нежностью. – Никуда не уйдет».
И нежность вдруг отозвалась болью: а Пашута? Хрупкая, точно совесть ноющая, часть его бытия, – что она? Кто она?
И он поскорее стер с памяти и Вовку, и июльский день. Да, так вернемся к отчету.
«Технология создания насаждений, ухода за ними…»
– Охо-хонюшки! – стонет тишина за дверью. – В кабинете закрылся от меня, как от лихого басурмана!
Виталию хочется рассмеяться, выйти к старухе, посидеть с ней на кухне за чайком. Ведь вот куда она гнет. Да нельзя же, нельзя! Какие там чаи!
Но теще обидно. Ее можно понять: все одна и одна. Дочь – по командировкам, зять – в своем институте, названия которого и не выговоришь. А теперь вот он дома, так и дверь в кабинет закрыл. Лучше бы ей было остаться в Крапивине – там хоть в доме никого, зато кругом соседи, к тебе зайдут, ты забежишь – вот вроде и не одна.
Старуха потопталась за дверью и тихонько выдохнула:
– Может, чаю, Виталик?
Он не ответил. Но это мешало, переключало мысль на чисто моральные проблемы. Например, на проблему совести. Вот живет рядом хоть и не самый близкий, но, в сущности, милый человек – незлобивый, услужливый. И не с кем ему слова сказать. Всем, видите ли, некогда. Дочь приедет, для проформы ткнет жесткими губами в щеку – и все. И ради этого редкого, жалкого подарка старуха живет в чужом городе. И живет, вероятно, не так, как хочется.
А он, Виталий, – так?
Он опять откинул мысли о жене, о белоголовой тоненькой Пашуте: здесь было больно. Ну, а работа? Он, к примеру, не слишком любит отчеты, проектирование, хотя по ходу дела и увлекается, как всякий живой человек увлекается работой. А тогда почему получилось, что у него за долгие годы скопился огромный материал, но ему и в голову не приходит обобщить его, написать диссертацию? А многие давно написали. Ну, не удалось поглубже заняться тем, что интересовало, – болела мама, трудности, с Лидой, с Пашутой, – не до науки. Но почему же тогда каждую весну просыпается беспокойство? Идти, идти, бродяжить. Из-за экспедиций и притерпелся к этой работе: пусть утомительно и неустроенно (сейчас еще ничего, хоть выходные дают, и машины хорошие, а прежде не всякое начальство и слушать их хотело), но тянет. И что такое? Тянет.
Виталий вспомнил прошлое лето, палатки и пожилого человека – лесовода, ездившего с ними. Петр Иваныч чем-то напоминал отца, и это придавало особый колорит их хождениям, даже, пожалуй, всем экспедиционным будням. И рассуждал он похоже: «Мы заняты делом добрым, – говорил Петр Иваныч. – Была гармония в мире, человек порушил ее-, а мы вот… Только мы мало можем. Мы с вами и весь наш институт…»
Была у Виталия такая особенность: вспомнив разговор, он непременно вспоминал, где этот разговор велся. Вот и сейчас попал в лес. Свежо пахли листья и земля, папоротник бил по коленям, оставляя на ткани брюк и на брезентовых сапогах желтую пыльцу. Энергично и тоже как-то свежо кричали птицы, и Петр Иваныч, отодвинув ветку елки, чуть не уронил на землю лохматенькое гнездо с пятью светлыми зелено-голубыми яичками, будто посыпанными перцем. Птица выпорхнула в последнюю секунду, издав хрипловатый, сдавленный крик.
«Чечевица-птичка. Ишь красота какая!» – покачал головой Петр Иваныч.
Было это утро яркое и легкое, как в детстве, и от нежной памяти вдруг все в московской квартире задышало, приняло иной смысл. «Скоро! Скоро!» – толкалось внутри нетерпение. «Скоро! Скоро!» – отбивали маятником старые отцовы часы. Время шло к весне: размороженные окна и небо над городом, вдруг заметное.
Теща за дверью беседовала с собой:
– Конечно, кому интересны старые. А помрут – жаль. Как мой Федя-то, доверь, про свою старуху сказывал: «Есть, говорит, – убил бы, а нет – купил бы». Вот что.
Звонит телефон. Теща бежит, шлепает тапками со смятыми задниками. Довольна: все же разнообразие.
– Виталь! – зовет она. – Тебя, Виталь. – И, передавая трубку, заговорщицки сообщает: – Твоя.
– Здравствуй, Виталик! – В трубке звучит ломкий, излишне бодрый голос самостоятельной женщины. – Мы с Пашутой выезжаем завтра в семь утра. Срочно заметай следы преступлений.
– Попробую. Да разве их заметешь!
Виталий горько усмехается своей добродетельности: какие уж там следы!
Телефон дает отбой. Время истекло или повесила трубку?
В мерное течение повседневной жизни врывается шаровая молния, сопутствующая всем действиям этой женщины. Её натянутые нервы, ее сорванные реакции (так бывает сорван голос).
– Ну как она? – подбегает теща. – Пашута здорова?
– Да, все в порядке. Завтра прибудут.
Ах, Лида, как она усложнила все, что просто, и низвела сложное до пустяка. Положила жизнь – свою и его – на борьбу за то, чтобы получить его голову на блюде – целый мир с робкими надеждами, тяжелым шевелением помыслов и замыслов. Владеть, владеть, танцевать со страшной этой ношей полубезумный танец властолюбия и беспомощности: голову на блюде. Не меньше!
А в остальном – великая лояльность:
– Через неделю уезжаю на симпозиум (она ведь ученая). Пашуту возьму с собой. Маму оставить или отвезти в Крапивин? Как тебе лучше?
И она искренна. Она не примет вынужденной верности мужа. Если Виталий хочет быть свободен… Если теща ему мешает…
– Ой, Лидуша, не лишай меня общества Прасковьи Андреевны, не говоря о том, что она не вещь: нужна – достали с полки, не нужна – убрали.
– Нет, если мешает…
И перед приездом непременный телефонный звонок:
– Мы с Пашутой приближаемся к столице нашей родины. Заметай следы.