355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Галина Демыкина » День жаворонка » Текст книги (страница 1)
День жаворонка
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 02:45

Текст книги "День жаворонка"


Автор книги: Галина Демыкина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)

Галина Николаевна Демыкина
День жаворонка

Несколько слов к читателю

Две эти книжки могут показаться очень разными. Да, по сути, так оно и есть. Но встреча их под одной крышей (обложкой) – как встреча двух собеседников, у которых нет общей судьбы, нет одного поля для приложения сил, но есть, у обоих есть качество, определяющее всю их жизнь: одержимость искусством.

Качество это чаще всего сопутствует крупной одаренности и дает возможность человеку творческому (в любой области – в искусстве ли, в изобретательстве, в науке) достичь того прекрасного предела, когда работа его становится нужной людям.

Одержимость заставляет человека отдавать делу все силы – и душевные, и физические, отказываться от многих соблазнов и радостей жизни, порой отгораживает от близких (никаких помех!). Таких людей можно было бы пожалеть, если бы на их пути не встречались яркие вспышки и озарения – прекрасные ромашковые поляны и солнце сквозь ветки, когда их дыхание сливается с дыханием Земли, не оставляя между ними (так кажется в эти минуты!) никаких тайн. Мгновения эти редки, но благословенны.

Однако не надо думать, что книги мои только об этом. В них много и других людей, других судеб, и есть в них очень важный, на мой взгляд, разворот к детству – к миру, который никогда не оставляет нас в нашей дальней памяти. Я вообще полагаю, что детство – не подготовка к взрослости, не пора жизни, а наша первая жизнь, полная глубокого содержания. Есть в обеих книжках размышление о Вселенной – и о том, что формирует нас сегодняшних, и о том, что за многие века заложило нечто в наше сознание, в наши характеры. Но размышления, разумеется. Не прямые, не риторические: зачем лишать читателя радости догадки, ассоциации, спора.

Обе книги написаны сколько-то лет назад, и теперь они как бы отделились от меня, оставив лишь память о радостях и горестях, которые я испытывала, работая над ними.

И всё же они – мои дети, и я продолжаю следить за их жизнью желать, надеяться, что дорога их ляжет к сердцам читателей – к вашим сердцам.

День жаворонка

В уме своем я создал мир иной

И образов иных существованье.

М. Лермонтов


Я аскет, поскольку моя совесть требует от меня работы,

как противоположности наслаждения, «счастья» – тем хуже для меня…

Я думаю, что сегодня нельзя быть слугой двух господ – наслаждения и искусства…

надо выбирать одно из двух, и моя совесть выбирает работу.

Т. Манн

Часть I. Память

Я – взрослый человек, хозяин своей памяти и своего прошлого. Хозяин своего представления о мире и о себе. На каких зыбких волнах качалось это представление! Захлебывалось, тонуло, выплывало… Выплывало? Не всегда. Порой рождалось заново. Так по крайней мере мне кажется теперь. Точно я за мои сорок лет несколько раз БЫЛ. Был некто, кого я теперь назвал бы «он», настолько мы разные. А когда появился «я»? Не знаю. Не заметил. Я бы и не стал копаться в этом – не та любовь к себе! – но появился человек, которому все это оказалось нужным, и я поддался его интересу ко мне (в самом деле! – так ли уж часто мы кого-нибудь занимаем?).

Старик, похожий на потемневший кусок дерева, на неумело выструганного идола, божка – коротконосого, толстогубого, с тяжело нависшими бровями. Где я видел его прежде? Он вкрадчив, мягок, но по-журналистски напорист:

– Спасибо за беседу.

– Пожалуйста. Только еще раз предупреждаю: работа пока не принята.

– Не беспокойтесь. Я в газете с двадцати лет. А теперь, если не затруднит, еще один вопрос. Не для печати.

– Слушаю вас.

– Видите ли, мне показалось, что в вашей работе есть… есть некий поиск, а может, и ответ? Ведь я уже стар, я на тех холмах, с которых… как бы сказать… смотрят вспять, подводят итоги. И спрашивают себя: для чего? Нет, нет, не для чего прожил – это вопрос частный. А вот – всё вообще: это небо, трава, искусство, познание…

– Э, дорогой мой, это ведь из «проклятых вопросов». Нет на них ответа. Нет. Каждому свое.

– А вам? А вам?

И глянул в стариковы острые глаза и, к удивлению своему, ощутил вдруг брожение, живое цепляние клеток, какое посещает меня не так часто.

– …Мне показалось… – заволновался я. – Совсем недавно показалось… Видите ли, мы живем по прямой, от рождения к смерти. Но иногда бывает ощущение, что где-то рядом, под углом, скажем, в пятнадцать градусов, есть другое пространство, и чуть-чуть только повести плечом – и ты…

Но тут зазвонил телефон. Спрашивали корреспондента: не задержался ли, мол, у вас?

– Да, да! – вцепился он в трубку, и лицо с каждой секундой теряло сосредоточенность, расплывалось в улыбке. – Иду! – И пояснил удовлетворенно: – Без меня не начинают планерку. Если разрешите, мы позже продолжим…

И он убежал, подгоняемый тщеславием. Мне бы тоже заняться своими делами. Но чертов старик пошатнул, стронул… И я мысленно уже раскрутил свою жизнь, как ведро на вертушке деревенского колодца: все глубже, глубже, дальше в темный сруб памяти. Еще минуту назад там, в неподвижной колодезной глади, отражалось лишь сиюминутное небо, а теперь – плюх! – и полное ведро его осколков – собирай, складывай! А сложится ли?

Гл. I. Виталий

Это случилось вдруг: будто разлепили глаза, ноздри, уши – владей!

И он увидел, услышал, впитал сквозь желтую древесину новенькой дощатой пристройки теплоту и смоляной дух утреннего солнца… Возле ближнего плетня – трубный звук натянутой птичьей глотки:

Э-э-э-уу!

И, отзвук, издалека:

О-о-о-у!

А еще:

– Виталий! Талик! Ты проснулся, сынок?

Мальчик вздрогнул от ласкающих ноток ее голоса. Сколько раз, наверное, все это уже бывало – и утро, и солнце сквозь древесину, и ласковый материнский оклик, – но ни разу еще не дотянулось, не дотронулось до той живой, обнаженной и трепетной ткани, которая, вероятно, и есть душа.

С этого дня мир был дарован пятилетнему мальчику. Мир в виде маленького городка Крапивина-Северного, раскинувшегося широко и вольно по песчаным оврагам, прорезанным белой рекой, полной облаков. И – темные елки тут и там, и неяркое северное небо…

А память – дальняя, как колокольный звон, – хранила мрачноватую, заставленную книгами московскую квартиру, – на отцовом столе письменный прибор белого мрамора, с бронзовой собакой между двумя чернильницами. Эта собака и львиные морды на деревянных ручках кресла давали уверенность, что все это было. Львы к тому же совершенно разные: один гривастый, уравновешенный, другой узкомордый и вроде бы испуганный, хотя пасть была раскрыта шире. Раскрыл шире пасть, а боялся…

С этим домом была связана какая-то утрата, но ребенок не мог разгадать – какая. Может, отсутствие того человека, которым дышали книги в шкафах, львы на ручках потертого кресла… Человека, по следу которого всегда-всегда бежала бронзовая собака с тонкими нервными лапами.

– А где папка?

– Скоро приедет, сынок!

Мама всегда было возле. Сначала – в Москве, позже – в песчаном сосновом городке (как приехали? когда? – стерлось). Она одевала его по утрам, вечерами укачивала, хотя ему было уже пять лет:

 
Баюшки-баю,
Уклад да услад.
Улетали филины в малиновый закат.
Улетали филины, остался один.
Остался один, на сучочке сидит…
 

И открывала на ночь маленькое оконце, чтобы он мог видеть светлое, почти беззвездное северное летнее небо.

– Сии, сынок, спи, Виталик. – И глядела, точно боялась напасти. И исчезала, как тень, с вздрагивающими узкими плечами. И сон долго не приходил. Было неявное ощущение: вот она хочет закрыть его от чего-то своей спиной И закрывает, но если заглянуть… Утром ночные страхи забывались.

Мальчик немного запинался при разговоре, особенно с чужими, – мама объясняла, что его испугали, еще в Москве. Но это стало смущать позже – пока не имело значения: ему всего пять лет, а маленький городок добр.

Здесь он научился свистеть в два пальца, ездить на хозяйской лошади. (Он сидит на ее огромной, широкой спине, а она медленно переставляет ноги и мотает рыжей головой – отгоняет мух. О, этот крепкий, уверенный запах лошадиного пота! Крепкий и уверенный!) Здесь же вместе с дедом – хозяином дома – рыбалил и потом смаковал свою добычу, черпая уху из общей миски. Его ласкали корявые руки старика, гладили по голове…

Здесь были деревянные стены – уютные, с глазками сучьев, со смолкой. Только вот своего не было – никогда ничего своего – без права на капризы («Тише, хозяев разбудишь!»), на своеволие и громкую причуду… Но прежде когда-то было, и многое было дозволено тогда еще, когда – в Москве.

«О, мадам, – сказал как-то лукавый старик Талейран придворной даме императрицы Жозефины, госпоже де Ремюза, – то, как проходят первые годы нашей жизни, влияет на всю жизнь, и если бы я раскрыл вам, как я провел свою юность, то вы бы меньше удивлялись очень многому во мне». Но об этом позже. А пока – Виталий играл в лапту возле дома, даже завел дружка – был такой беленький и очень обидчивый Володя Симаков; чуть что – потемнеет глазами, отпятит нижнюю губу и глянет исподлобья: готово, обиделся.

– Я папаню не люблю, – говорил Володя, – он пьяница. Я вырасту – тоже буду пьяница!

– Зачем? – удивлялся Виталий.

– А назло. Или в колдуны пойду.

– К…колдунов не бывает.

– А бабка Устинья?

– Какая бабка?

– Не знаешь, а говоришь. – И – насупленный взгляд (обиделся). Потом кивок в сторону речки: – Пойдем, уж ладно, покажу.

Миновали город, вошли в деревеньку Крапивенку, тянувшуюся как продолжение одной из улиц.

Дом колдуньи стоял над обрывом, был он высок, окна тоже высоко, маленькие. На подоконнике сушились толстые белые корешки.

– Видал? – шепотом спросил Володя.

– Н…ну и что?

– А то. Зелье готовит. Как увидит, что мы здесь, сразу в собак переколдует.

– Врешь ты все, – неуверенно ответил Виталий и на всякий случай зашел за куст. Дом и правда был темный, стоял на отшибе, и эти корешки…

– Пошли-ка, паря, – как взрослый, дернул его за рукав Володя. – Нечего тут. Мне мамка сроду не велела сюда ходить.

И они тихонечко спустились к речке травянистой тропой.

– А что она еще может? – уже сраженный, спросил Виталик.

– Все. Боль заговорить может, кровь останавливает, ожог, – вот мамка ожглась у печи, так бабушка Устя ее в три дня вылечила. Травами. И меточки не видать.

«Ишь ты, сразу – бабушка Устя, – подумал Виталий, – а то говорил – в собак переколдует».

– А в с…собак?

– А то! – И добавил тайно: – Это она папаньку испортила. Хотела женить на своей дочке, а он мамку взял. Вот и испортила. Он до свадьбы вот столечко не пил!

Так они и шли по тропинке вдоль реки от окраины к центру и говорили о главном. И не знали ничего, не видели вперед.

А навстречу им уже бежала узкоплечая женщина, незнакомо раскинув тонкие руки, и кричала что-то, и лопотала, и из широко раскрытых счастливых глаз на ветер, на травы падали слезы:

– Талик, отец вернулся!

И сразу крутануло. Всё поворотилось. Барометр показал новую погоду, часы – другое время.

Хозяйка, которую прежде мама робела попросить вздуть самовар, забегала, засуетилась, будто сын родной приехал. Зарубила курицу, наварила курятины, деда погнала в магазин за вином, послала Маню, дебелую дочку-подростка, за старшим сыном Серегой, который работал в дальнем леспромхозе.

Сначала Виталий заметил эту суету, а потом – человека, неподвижно, но свободно сидевшего под образами на лавке. Был он распарен (для него, видно, топили баню), облачен в дедову одежку (брюки и рукава коротки), бос (узкие ступни, длинные фаланги пальцев, вместо большого пальца на правой ноге пустота). Он сидел, привалясь к стене, бросив загорелые до черноты руки на лавку. Виталий боялся глянуть человеку в лицо. А когда глянул – уже не смог оторваться: с обветренного, в белых морщинах лица тянулись к нему, обволакивая нежностью, скорбью, радостью, огромные глаза человека тихого, но волевого, плохо умеющего прощать и способного любить без памяти о себе. (Может, впечатление облеклось в слова много позже, но ощущение было именно это – точное и не сместившееся с течением времени.)

Мальчик не кинулся к отцу, и тот не шевельнулся ему навстречу. Только насытившись созерцанием друг друга, они как-то одновременно улыбнулись. Тогда Виталий счел возможным подойти и сесть возле человека на краешек лавки. А человек нагнулся, порылся в лежавшем под столом самодельном рюкзаке, больше похожем на котомку, и вытащил оттуда и протянул ребенку короткий деревянный кругляш, обрубок нетолстой ветки. На нем было грубо выстругано человечье лицо – толстогубое, коротконосое, с глубокими впадинами глаз и тяжелыми, нависшими бровями. Широкие скулы, широкий, квадратный подбородок, ввалившиеся щеки.

Это не было игрушкой или гостинцем. Мальчик сразу так и понял. И отец увидел это и ничего не сказал. Хотел, но промолчал: не надобно. Мальчик стиснул дар в кулаке, чтоб никто не заметил, не осквернил словом. И тогда отец обнял его за плечи, притянул тихонько и едва слышно (скорее дыхание, чем прикосновенье!) поцеловал в волосы.

Все это, вероятно, заняло очень мало времени, потому что как же иначе объяснить, что никто в возникшей суете не вбегал в комнату, не окликал, не тревожил? А может, нарочно так? Может, поняли? Кто знает!

Вскоре все собрались, уставили стол едой и выпивкой, старуха хозяйка разлила по стаканам красную мадеру:

– За Николай Палыча, за дорогого гостя.

Позже, много позже, она сама на себя дивилась и всех призывала к удивлению:

«Вот спросите, чего это я, старая, так его к сердцу приняла? Я и не отвечу. Увидела – идет от станции с мешочком, на дома поглядывает, обувка сбита. Не наш, вижу. А все же наш. Ну будто мой. А уж как в лицо глянула: «Идите, говорю, Николай Палыч, здесь ваши семейные. Здесь ваш дом».

Отпив из стакана, отец привстал и сказал тихо и скорбно:

– Спасибо вам. Спасибо, что пригрели моих.

– Нам хорошо здесь, хорошо! – залопотала мама.

Отец вдруг резко обернулся к ней:

– Прости меня, Лена. – А потом к Виталию: – И ты прости.

– За что же, господи! – бросилась к нему мама. Но он уже отвернулся, будто ушел ото всех.

– Он скоро насовсем вернется, – будто оправдываясь, причитала мама. – Только вот в Москву…

– Здесь ему всегда дом, – твердо ответил старик.

Мама часто говорила: «Отец был человеком редкого обаяния». Но не только это. Было еще нечто – какая-то скорбная крупность, которую он нес в себе, ничем внешне не выдавая. Но разве нам, даже самым простым из нас, не дано слышать человека сквозь его телесную оболочку? Отца слышали все. Это не значит, что он всем нравился, но мимо не проходили. Хотя был он молчалив и совершенно не склонен к бытовой речи. Если что важное – помочь, когда болен или обижен, порадоваться, если и впрямь радость, – это он мог. К нему прийти – подстроиться на высокую волну. Узкокостный, болезненно худой, с широко расставленными и широко распахнутыми оленьими глазами на удлиненном лицо, он даже в ватнике и латаных стариковых штанах не походил на местных крестьян, тоже, к слову сказать, высокорослых и красивых.

Была в нем неосознанная отстраненность, не располагавшая ни к грубости, ни к панибратству, но чем-то, видимо, притягательная, потому что люди приходили к нему и за советом, и за рассказом, и так – рядом посидеть.

Только много позже Виталий прочитал книги из отцовой огромной и удивительной библиотеки. И за карандашными галочками и заметками на полях проступила определенная его концепция – плод не простой начитанности, а размышлений. Но это понимание пришло к Виталию не скоро. Те несколько дней, которые пробыл отец в Крапивине, мальчику запомнились ранними просыпаниями – как папа! – походами вдоль реки, через перелесок в настоящий лес… Запомнились странные стихи:

 
Я никто. А ты кто?
Может, тоже никто?
Тогда нас двое. Молчок!
Нас, знаешь ли, выдворят за порог.
Как уныло быть кем-нибудь
И весь июнь напролет
Лягушкой имя свое выкликать,
К восторгу местных болот.
 

– П…пап, а скучно быть лягушкой?

Он усмехнулся:

– Нет. Думаю, что нет. Только это не про лягушку.

– А про кого?

Он, кажется, не ответил.

– Папа, еще раз скажи.

Нет, конечно, мальчик не понял тогда, но позже, уже в жизни взрослой, множество раз вспоминал, прикидывая к ситуации – то принимал, то отвергал. «Как уныло быть кем-нибудь…»

Так пяти лет узнал он одного из сложнейших поэтов прошедшего века – Эмили Дикинсон. Где отец откопал ее стихи, неизвестно, – тогда ее еще не переводили, во всяком случае, не печатали. Впрочем, он знал несколько языков.

Отец помнил множество всего, особенно Пушкина. И читал так, будто только что сам придумал:

 
Ветер по морю гуляет
И кораблик подгоняет.
Он бежит себе в волнах
На раздутых парусах…
 

Телесная, сдобная хозяйкина дочка сидела, распахнув рот, будто никакого Пушкина в школе не учила. И суетливая хозяйка, утерев фартуком уголки рта и сложив руки на животе, слушала, пестовала в себе свое.

А дослушав сказку до конца, вдруг вздохнула:

– Ох, я в девках-то баская была…

– И то… – подтвердил молчаливый ее старик. – Царевна.

Они покойно сумерничали, и долгий свет неуходящего северного дня расталкивал, расшевеливал думы. Вспоминалось, чего и не было.

Потом тоненько вспархивала мама и уводила спать Виталия. И он невнятно слышал, как она говорила что-то отцу – точно ласточка билась о стекло – и как он отвечал – будто бережно брал в руки птицу и распахивал окно: полетай!

Мальчик делал полный вдох – до самой глубины – и засыпал спокойно.

Было счастливое утро, когда старик запряг свою широкоспинную лошадь, на телегу поставили кошелки и поехали в дальний лес за грибами.

Туман свисал с еловых веток, а когда его пробил луч, распавшись на желтый, зеленый, оранжевый, захотелось прыгать и кричать от радости, как все было свежо, зелено, будто только что создано – разумно и счастливо.

И эти грибы: у каждого свое лицо, свой взгляд из-под шапки. Потом завтрак возле телеги. И отец, – как всегда, тихий, неявный. Он разводил костер, никем не распоряжался. Но это от него, от него жужжали пчелы, взбивая и без того густой воздух; от него слышна была и свежо зелена каждая травинка, и птичье колгочение в ветках, на которые он иногда едва заметно поглядывал, щуря ярко-ореховые свои, просветлевшие среди этой благодати глаза.

– Папка! – позвал Виталий.

Отец оглянулся, и мальчик разжал кулак. На ладони лежал грубо выструганный деревянный божок – тот самый. Отец кивнул молча: ну конечно, они были одно. И божок скреплял это.

Белый-белый потолок, по углам лепнина – белые плоды и белые листья.

Если тебе тяжело и неладно и ты, вытянувшись на кушетке, глядишь в это квадратное бельмо, застящее небо, ничто на нем не зацепит твоего внимания. Но когда приходит облегчение, а поддаться ему ты еще боишься, бело-московский потолок начинает незаметно подменяться другим, с медовыми досками, срезами сучков, один из которых (помнится!) – голова человека, а туловище тянется более бледным силуэтом вдоль доски и незаметно сливается с ней. Этот человек всегда останавливал на себе взгляд мальчика – тут было нечто неизменное, какая-то верность месту. Так же была верна пространству сосна за окном, если нет ветра, и солнце, если нет тучи. Но они – с «если», а потолочный человек – всегда.

Детство. Тишина крохотного города, похожего на село. Ласковое, баюкающее чувство покоя… Почему мы не умеем наслаждаться тем кратким «да», которое посылает нам жизнь?! Теперь, сквозь годы, тот крапивенский потолок кажется крышкой волшебной шкатулки, внутри которой – спелый, сладостный, еще не надкушенный покой. Жужжит, жужжит пчела по стеклу, течет, течет утреннее тепло из сада… Вот и попросить бы время: остановись! А он, Виталий, насупленный малыш, сопит от обиды: никто, решительно никто не хочет помнить о нем. Пьют чай там, внизу (его светёлочка под крышей), говорят. Вот хозяйка залопотала быстро, – Виталий долго не умел понимать этой быстрой северной речи с проглатыванием необходимых букв и с добавлением необязательных слов: «Ой, да ведь кто же его прашивал-от?..»

А вот мягко загудел голос отца. И сразу мамин звонкий взрыв – это не просто смех, а восторг, обожание. И потеплевшие тона отцова отклика.

«Ее любит. Не меня. А она старается… Я бы не сумел так».

Виталий наскоро одевается и босиком шлепает по лесенке вниз. Отец кивает ему из угла, из-за самовара.

– Пронулся, парсучок, – смеется хозяйка.

– Где твое «доброе утро», Виталик? – Это, конечно, мама.

Но мальчик молча подходит к отцу, прилипает к его коленкам. Отец кладет руку на голову сына, и этим исчерпывается разговор. Никто теперь уже не посмеет.

Кто знает, почему в те поры добрая и в общем-то любимая мама стала для него источником постоянного неудовольствия и раздражения. Если отец молча брал в сенях ведра и шел за водой, Виталий тоже хватал лейку и бежал вслед. Но на крыльце их уже дожидалась мама.

– И я с вами, – говорила она заискивающе.

В руках у нее не было ничего. Она шла просто так, чтобы побыть рядом. И отец кивал ей также добро, как сыну. Это перенести было невозможно.

– Пап, смотри, трясогузка. Впереди бежит.

– Посмотри, Лена, – оборачивался отец, – это птица ужасно любопытная. Вот увидите, до самой речки с нами дойдет.

Птица и правда скакала, поводя хвостом вверх и вниз, отлетала и снова бежала впереди, оглядываясь.

«При чем тут Лена?»

– Мам, а слабо тебе с этого мостка нырнуть!

И, не дожидаясь ответа, он прыгал вниз головой в студеную воду. Пусть отец сообразит сам, кто храбрее, с кем ловчее дружить.

Мама повизгивает, влезая в воду, и отец подаёт ей руку.

У матери узенькие плечи, узкая длинная спина, наполовину прикрытая сарафаном. Спина эта вечно то мерзнет, то сгорает на солнце, служит предметом постоянного неудовольствия Виталия: еще бы! – ведь отец набрасывает на нее свою рубаху. Может, не так уже хорошо быть смелым и выносливым. Может, надо так вот пищать, обгорать, всего бояться.

От речки дорога в гору.

– Пап, я устал.

Отец заглядывает в глаза:

– Я бы взял тебя на руки. Но среди нас женщина. Давай-ка лучше поможем ей.

Отец ставит на землю ведра, Виталий – лейку, и они подтаскивают маму, которая тоже притворяется уставшей. Хорошо, что они оба мужчины. И что им вдвоем придется возвращаться за ведрами и лейкой.

Когда тебе тяжело и неладно, а белый лепной потолок не хочет уступить места медовому, дощатому, когда тебе не по силам пришпорить надежду и заглянуть вперед – вдруг сквозь грохот автомобилей и безразличный к тебе людской говор проникает мелодия, которую тянут два голоса, то сходясь, то гармонично расплетаясь. Один – женский, нежный и неуверенный, – порывистость дыхания мешает насладиться его красотой. Другой – тихий, почти никакой, почти шепоток баритона. Он держит и мелодию, и хрупкий, прерывистый женский альт, – от него (опять от него!) все живет, получает окраску. Как они пели в теплые летние сумерки! Почему, почему надо было разделять их, делить, отстранять мысленно друг от друга?! Позже в нем все болело от раскаяния и неявной, но возможной вины своего этого разделения… Вот и разъединило их жизнью.

 
Не искушай… —
 

начинала мама.

 
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности своей… —
 

вторил отец.

И дальше голоса шли рядом:

 
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней.
 

И Виталий, и старики хозяева, и их белотелая дочка сидели – дети малые, – не понимая, о чем, кому, к кому… а только испытывая почти физическую радость гармонии голосов и душ.

Зачем ему было надуваться, когда мама потом попросила отца накрыть ей ноги одеялом? Может, правда замерзла. И отец укутал старательно. «Ее любит. Не меня».

Запрокинь голову, ломай здоровенными ломтями радость и покой… Да разве мы умеем? Может, только много позже, когда нет этого ничего, а лишь краткие промежутки между усталостью, заботами, недовольством собой или близкими… Позже, позже, когда в руках лишь крохи. О, как они сладки, крохи того ломтя!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю