Текст книги "Завтрашний ветер"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)
от особо избранных экскрементов.
Сильные мира сего
и до взрыва жили как в бункерах,
соединенные с миром
посредством телефонов и кнопок,
и взорванные телефонистки,
и взорванные секретари
мстительно захохочут
над беспомощностью шефов.
Сильные мира сего
бессильно начнут замерзать
и будут отапливаться
Данте и Достоевским,
а когда закончится классика,
доберутся и до моего альбома,
сжигая с ним вместе все
о всех,
кого я любил...
А когда станет пеплом все то,
что может сделаться пеплом,
последний сильный мира сего
в горностаевой мантии Людовика
закричит:
«Вселенная – это я!» —
и превратится в ледышку
под скрежет полярных айсбергов,
разламывающих Нотр-Дам».
«У вас температура, профессор...» —
я прервал его осторожно.
Он захохотал:
«Да, слава богу, пока еще температура,
температура человеческого тела».
Мама,
мне страшно не то,
что не будет памяти обо мне,
а то,
что не будет памяти.
И будет настолько большая кровь,
что не станет памяти крови.
Во мне,
словно семь притоков,
семь перекрестных кровей:
русская —
словно Непрядва,
не прядающая пугливо,
где камыши растут
сквозь разрубленные шеломы;
белорусская —
горькая от пепла сожженной Хатыни;
украинская —
с привкусом пороха,
смоченного горилкой,
который запорожцы
клали себе на раны;
польская —
будто алая нитка из кунтуша Костюшки;
латышская —
словно капли расплавленного воска,
падающие с поминальных свечей над могилами в Риге;
татарская —
ставшая последними чернилами Джалиля
на осклизлых стенах набитого призраками Моабита;
а еще полтора литра
грузинской крови,
перелитой в меня в тбилисской больнице
из вены жены таксиста —
по непроверенным слухам,
дальней родственницы Великого Моурави.
Анна Васильевна Плотникова,
мать моего отца,
фельдшерица,
в роду которой
был романист Данилевский,
работала с беспризорниками
и гладила по голове
рукой постаревшей народницы,
возможно, Сашу Матросова.
Рудольф Вильгельмович Гангнус,
отец моего отца,1
латыш-математик,
соавтор учебника «Гурвиц—Гангнус»,
носил золотое пенсне,
но строго всегда говорил,
что учатся по-настоящему
только на медные деньги»
Дедушка голоса не повышал никогда.
В тридцать седьмом
на него
повысили голос,
но, говорят,
он ответил спокойно,
голоса собственного не повышая:
«Да,
я работаю в пользу Латвии.
Тяжкое преступление для латыша...
Мои связи в Латвии?
Пожалуйста – Райнис...
Запишите по буквам:
Россия,
Америка,
Йошкар-Ола,
Никарагуа,
Италия,
Сенегал...»
Единственное, что объяснила мама:
«Дедушка уехал.
Он преподает
в очень далекой северной школе».
И я спросил:
«А нельзя прокатиться к дедушке на оленях?»
До войны я носил фамилию Гангнус.
На станции Зима
учительница физкультуры
с младенчески ясными спортивными глазами,
с белыми бровями
и белой щетиной на розовых гладких щеках,
похожая на переодетого женщиной хряка,
сказала Карякину, моему соседу по парте:
«Как можешь ты с Гангнусом этим дружить,
пока другие гнусавые гансы
стреляют на фронте в отца твоего?!»
Я, рыдая, пришел домой и спросил:
«Бабушка,
разве я немец?»
Бабушка,
урожденная пани Байковска,
ответила «нет»,
но взяла свою скалку,
обсыпанную мукой от пельменей,
и ринулась в кабинет физкультуры,
откуда,
как мне потом рассказали,
слышался тонкий учительшин писк
и бабушкин бас:
«Пся крев,
ну а если б он даже был немцем?
Бетховен, по-твоему, кто – узбек?!»
Но с тех пор появилась в метриках у меня
фамилия моего белорусского деда.
Мой отец
Александр Рудольфович Гангнус
не носил никакой комсомольской кожанки
и более того —
вызывающе носил галстук,
являвшийся,
по мнению общественности,
буржуазной отрыжкой,
за что был однажды чуть не исключен
из Геологоразведочного института.
Об этом отец рассказал, смеясь,
когда его
в середине семидесятых
не пропустили в ресторан «Советский»
именно из-за отсутствия
«буржуазной отрыжки» на шее.
Когда я принес моей маме рукопись «Братской ГЭС»,
мама заплакала и достала из коробки «Ландрин»
одно пожелтевшее фото.
Там юная гсологиня —
мама
неловко сидела на шелудивом коне,
подняв накомарник,
словно забрало,
а мой отец —
неисправимо некомсомольский —
галантно поддерживал мамино стремя,
ей помогая спрыгнуть с коня у костра.
Мама перевернула фото
и показала блеклую надпись,
сделанную отцовской рукой:
«На месте изысканий будущей Братской ГЭС.
1932 год».
Мама погладила пальцем
такое далекое пламя костра
и неожиданно отдернула руку,
как будто пламя еще обжигало.
Мама,
запинаясь,
подыскивала слова:
«У этого костра...
ты был...
начат...» —
и покраснела, как девочка.
А почему разошлись моя мама и мой отец,
я не знаю...
Наверно, дело в костре,
у которого пламя просто устало,
хотя иногда еше может обжечь
сфотографированное пламя.
Папа был после дважды женат.
Я любил всех папиных жен,
начиная с собственной мамы.
А еще я любил всех других женщин,
любивших моего папу, —
в их числе одну заведующую отделом
в Союзводоканалпроекте,
пятидесятилетнюю мать двух кандидатов наук,
обожавшую черные шляпки с розовой лентой
и себя называвшую в письмах к папе
«твоя Ассоль».
Моей маме, естественно,
не нравилось то,
что мне нравились жены
и другие женщины папы.
Иногда, осуждая меня за что-то,
мама горестно вздыхала:
«Вылитый отец!»
А отец,
которому несвойственно было осуждать,
разводил руками:
«Вылитый мама!»
Поэтому,
если я окажусь гениальным,
не надо меня отливать из бронзы,
а пусть отольют
моих папу и маму —
и это буду
вылитый я...
Мой отец,
когда мама была беременна мной,
написал такие стихи,
и, по-моему, неплохие:
«Когда же стянется сизый дым
моих костров к береглм,
ты, наверно, пойдешь,
мой старший сын,
по моим неостывшим следам.
И я знаю, что там, на склоне реки,
где ты станешь поить коня,
по походке твоей, по движенью руки
узнают и вспомнят меня...»
Через сорок лет
я и трое моих друзей
спрыгнули с катера Лимнологического института
после двухдневной байкальской качки
на что-то,
напоминающее землю.
Окруженное месивом грязи,
во мраке возникло кафе.
В просторечье —стекляшка,
оно показалось хрустальным дворцом,
где за прозрачными стенами
танцевали виденья
в белоснежнейших босоножках
и черных лакированных штиблетах,
пока в фойе ожидали хозяев
резиновые сапоги.
Швейцар,
по-наполеоновски скрестив руки,
спросил сквозь стекло,
такой недоступный,
как бородатая царевна в хрустальном гробу:
«А чо ишо, окромя сапог?»
И мы поняли,
что хотя мы обуты —
мы босы.
Помогла моя дешевая популярность,
ибо в этот момент заиграли мелодию «Не спеши...»—
и один из моих друзей, захлебываясь, объяснил,
что именно я,
несмотря на пролетарскую оболочку ног,—
автор слов этой всемирно известной исторической
песни,
а мои резиновые сапоги —
это признак слиянья с народом.
Швейцар подозрительно посопел,
но решил ситуацию гибко:
«Тады – босиком...
А «Бухснвальдский набат», случаем, не ты сочинил?»
Мы вошли в носках,
как домушники,
в зал
и, спрятав неэстетичные ноги под скатерть,
робко спросили меню,
но угрюмая официантка
сдернула скатерть с небесного пластикового стола.
Хрустальный дворец закрывался.
Я был делегирован к стойке,
ибо у меня на носках
было меньше дырок, чем у друзей.
Пожилая буфетчица
с фальшивой жемчужной ниткой на борцовской шее,
напоминавшая русскую тряпичную купчиху
в холостой ассизской квартире профессора из
Перуджи,
меня отнюдь не восприняла как мраморного Катулла
и не протянула никакой столь вожделенной чаши.
Я решил бить на жалость.
Я поставил на стойку левый локоть,
а правой ладонью стал мучить свое лицо,
как это делал всегда мой папа,
когда ему очень хотелось чего-то.
И вдруг буфетчица приостановила
государственное дело
протиранья фужеров
и, вздрогнув
одновременно глазами и пышным телом,
спросила:
«Постой,
тебя как зовут?»
5 Е. Евтушенко
129
«Женя...» —
ответил я, приосанясь
и радуясь, что дырявые носки
прикрываются буфетной стойкой.
«А маму – как?»
Я ответил: «Зиной...» —
не понимая,
при чем тут мама.
«А папа твой —
не Александр Рудольфыч?» —
быстро спросила она,
побледнев,
хотя это было нельзя представить
по ее купчихиным румяным щекам.
«Александр Рудольфович...» —
я ответил,
уже немножечко испугавшись.
А она,
роняя фужеры и рюмки,
перегнулась всем телом ко мне через стойку
и прошептала:
«А Сашенька – жив?»
«Жив...» —
я ей в тон прошептал невольно,
и тогда она,
улыбаясь сквозь слезы,
засуетилась,
закопошилась:
«Так чо же мы тут...
Пойдем до избы...»
А в избе,
поставив на стол омулька, и бруснику,
и бутылку виски «Белая лошадь»,
доскакавшую неизвестно как до ее буфета,
рассказала она,
что была поварихой
у костра,
который на мамином фото,
и таскала записки из палатки в палатку,
от отца —
к неприступной до времени маме,
н всплакнула потом,
ничего не добавив,
лишь вздохнула:
«Ну, главное, Сашенька жив...»
И я понял все,
что за этим вздохом.
Я спросил:
«Ну а как вы меня узнали —
ведь вы же меня не видели никогда!»
А она засмеялась:
«Да как не узнать-то!
Только Сашенька так елозил рукою
по лицу,
если чо-нибудь шибко хотел».
Про эту встречу я не рассказывал маме.
Отцу – рассказал,
и он сдавленно выдохнул: «Груша!»—
а потом помрачнел
и ладонью
стал растерянно мучить лицо.
Я у «нал от последней жены отца,
как его привезли в больницу на «скорой»
(и которой не оказалось кислородной подушки!)
и положили его в коридоре,
потому что в палатах не было места.
«Здесь сквозняк...—
Она попросила дежурного врача:—
Нельзя ли куда-нибудь,
где не дует?..»
Дежурный врач раздраженно ответил:
«Какая разница!
Он безнадежен
и часа через два откинет коньки...»
Она утверждала,
что в этот момент
отец открыл глаза —
он услышал.
Я нашел
этого дежурного врача
через месяц после отцовской смерти.
Я спросил его только:
«Вы Яснихин?»
5«
131
«Да, Яснихин,—
ответил он в недоуменье. —
А что?»
«Ничего.
Я просто хотел взглянуть вам в глаза».
У него были ясные спортивные глаза учительницы
физкультуры.
Папа,
я поднимаю твой гроб
вместе с твоими сослуживцами
из Союзводоканалпроекта,
от которых не зависит только одно ирригационное
сооруженье —
Лета.
Папа,
я кладу твои немногие,
но честные ордена
на принесенную мной слишком поздно
кислородную подушку.
Папа,
я бросаю на крышку твоего гроба
комья земного шара.
Папа,
а если взорвется нейтронная бомба —
к могиле твоей
тебя помянуть
подползет
только старенькая комсомольская кожанка мамы,
обнимая надгробный камень
рукавами пустыми,
и придет мой пиджак
с торчащей из кармана поллитрой,
которую нечем
и некому
будет вытащить из кармана,
и только фальшиво-жемчужные бусинки,
падая с тени буфетчицы Груши,
зазвенят о надгробный камень,
как настоящий жемчуг.
Папа,
я, как японская девочка,
сделаю из стихов Исикавы Такубоку,
а еще из писем,
которые Груша носила из палатки в палатку,
а еще из учебника геометрии «Гурвиц—Гангнус»
бумажного журавля,
летящего грудью на бомбы.
Папа,
я работаю в пользу России,
Америки,
Йошкар-Олы,
Никарагуа,
Италии,
Сенегала,
даже не знающих о том,
что они составляют фамилию Райнис.
Папа,
я работаю в пользу Латвии,
как работал когда-то мой дед.
* * *
Другой мой дед —
белорус Ермолай Наумович Евтушенко —
носил два ромба перед второй мировой,
а в первую мировую.
был полным георгиевским кавалером.
Я помню его в галифе
и сапогах со скрипом,
с коротким седеньким ежиком,
с раздвоинкой на носу,
с кривыми крепкими ногами старого кавалериста.
По воскресеньям дед приезжал на «эмке» —
на персональной машине, тогда еще редкой,—
с веснушчатым красноармейцем-шофером.
Дед ставил на стол коробку конфет
С неизменными вишнями в шоколаде,
а еще – чекушку,
которую сам выпивал,
после чего он пел белорусские песни,
плясал вприсядку,
плакал,
а после
деда укладывали на диван.
В понедельник за дедом приходила «эмка»,
и он опохмелялся вишнями в шоколаде,
а однажды чокнулся конфетой со мной,
почему-то вздохнув
и горько заплакав.
Но в один понедельник за дедом пришла не «эмка»,
а совсем другая машина,
и дед исчез навсегда.
Мама никогда не бывала в Полесье,
но знала, что там у деда остались
две сестры,
одна из которых, Ганна,
приезжала однажды в тридцатых к нам в гости
и привезла мне постолы —
белорусские лапоточкм,—
а еще корзину,
где было штук сто яиц.
Мама забыла названье отцовской деревни,
но когда мы однажды при маме с друзьями
вспоминали о славном прошлом футбола —
о Хомиче, о Боброве,
мама вскрикнула: «Хомичи!
Хомичи – это село!»
После полуторачасового полета из Минска на
вертолете
мы ехали на военном «газике»
с драматургом Андреем Макаенком
и генералом ВВС Белорусского военного округа.
Мы ехали по проселку среди болотных кочек Полесья,
похожих на голубые шапки,
сшитые из незабудок.
На проселке стоял необыкновенный старик.
Необыкновенность его
состояла из эсэсовского унтер-офицерского мундира,
на котором болтался Георгиевский крест
рядом с партизанской медалью,
а также из новеньких постолов,
где в переплетеньях лыка
застряли небесные незабудки.
«Вам в Хомичи, дедушка?»
«А то куды ж!»
И в «газике» сразу запахло ядренейшим самосадом
от домовито расположившегося старика.
Я осторожно спросил:
«Кто-нибудь из семьи Евтушенко живы?»
«Ды як же не живы —
половина Хомичей усе Явтушенки».
«А Ганна – жива?»
«Ого, ды яще якая живая:
надысь, кали лишку хватил —
кочергой чуть-чуть не огрела».
«А ее сестра?»
«Евга?
Мучается ад риматизму...
Я си гаварыл,
што самогонный кампресс памагае,
а яна не паверыла».
«А Ермолая вы знали?»
«А як же не знать.
Трохи смурый был хлопец,
но жвавый.
3 им и свиней пасли,
и утякали з германского полону у пятнадцатом годе,
и разом «Георгиев» атрымали.
А потым он вышел у великие красные командиры
и запропал у Маскве...
Лепш – сядел бы у хате».
«А какой он был?»
«Дуже до девок ласый...
На носу раздвоннка,
як у тябе...»
Мы въехали в Хомичи.
Деревня была пуста,
но ни один замок не висел ни на чьей двери.
«Почему нет замков?» —
я спросил у деда.
«Да няма ничого,
каб хавать».
«А где же люди?»
«Усе на поли...»
Мы вышли на поле,
и я увидел
копавших картошку детей и женщин,
а еще я увидел —
впервые в жизни —
младенцев,
еще ходить не умевших,
но по полю
ползающих
с пользой —
выгребая пальчиками картошку.
И какая-то непостижимая сила
меня толкнула
к махонькой ловкой старушке,
которая, взяв за шкирку мешок,
наполненный наполовину,
встряхивала его,
как сонного пьяного мужика.
«Вы – Ганна?»
«Ну я буду Ганна... – она отвечала,
вытирая руки о старенький сарафан. —
А вы будете хто?»
«А я *– ваш внук Женя».
«Ды як же ты Женя?
Хиба ж ты з голоду не помер на войне у Маскве?»
«Не умер...»
И тогда она взвыла на целое поле:
«Людцы, бяжите сюды!
Кровиночка наша знайшлася!»
И заплакали Андрей Макаенок
и генерал ВВС,
когда ко мне побежали женщины
и поползли младенцы,
все – с незабудочными явтушенковскими глазами,
сжимая в руках картофелины,
втрое больше их крошечных кулачков.
А потом,
осушив граненый стакан розового свекольного первака,
в хате,
в которую набилось штук шестьдесят Явтушенок,
бабка Ганна вспомнила деда:
«Кали возвернулся з гражданки Ярмола,
то усе образы спалил,
только один схавать удалося.
Бачншь,
Христос висить —
однюсенький ва усим селе!
У другий раз возвернулся твой дед
у пачатку тридцать семаго,
и ходил по хатам
и просил пробаченья у всих,
у кого спалил образы,
а потым у Маскву зъехал
и згинул...»
И бабка Ганна выпила второй стакан первака
и спросила:
«А ким ты працуешь?»
«Пищу стихи».
«А што яно такое?»
Я пояснил: «Ну как песни...»
А бабка Ганна засмеялась:
«Дык песни пишуть для задавальненья.
Якая же гэто праца!»
А потом бабка Ганна выпила третий стакан первака.
Я спросил: «Не много?»
«Дык я же з Палесья – я паляшучка!
Л тябе повезло, унучек,
што твоя радня – добрыя люди,
Не дай бог мы были б якие-небудь уласовцы
ци спекулянты!»
И бабка Ганна подняла сарафан не стесняясь
и показала на старческих высохших желтых грудях
ожоги:
«Гляди, унучек,
гэто ад фашистских зажигалок.
Мяне пытали, дзе партизаны...
Але я не сказала ничого».
А потом бабка Ганна спросила:
«А ты бывал у других краинах?»
«Бывал».
«А сустракал там яще Явтушенок?»
«Нет, не встречал...
А что, разве есть Евтушенки – эмигранты?»
И бабка Ганна сказала:
«Ды я гавару не аб радне по прозвищу —
аб радне по души.
И кали дзе-нибудь —
у Америцы ци у Африцы
ёсць добрыя люди, —
мне здаёцца —
яны усе Явтушенки...
И ты не стамляйся
шукать радню по белому свету.
Шукай радню
и завсёды радню отшукаешь,
як нас отшукал,
и за гэто дякую,
унучек...»
И заплакала бабка Ганна,
и заплакала бабка Евга,
и заплакали все шестьдесят Явтушенок,
и заплакал спасенный бабкой от деда Ярмолы
изможденный Христос на иконе,
похожий
на белоруса из поэмы Некрасова «Железная дорога».
Бабка Ганна,
над могилой твоей голубые шапки
из незабудочных глаз твоих внуков.
Бабка Ганна,
белорусская бабушка
и бабушка всего мира,
если в Белоруссии был убит каждый четвертый,
то в будущей войне
может быть убитым каждый.
Бабка Ганна,
ты живая не была ни в каких заграницах.
Пустите за границу
хоть мертвую бабку Ганну —
крестьянскую Коллонтай партизанских болот!
Товарищи,
снимите шапки —
характеристика бабки Ганны
написана фашистскими зажигалками
на ее груди!
НЕПРЯДВА
Отрывок
Я пришел к тебе,
Куликово поле,
чтоб шеломы твои
прорастали в глаголе.
Я любого индуса пойму
и зулуса
больше,
чем чистокровного русского труса.
Трус убогий,
от страхов своих изможденный,
ты духовно в России
еще не рожденный.
Разве Дмитрий Донской
или Минин с Пожарским
так бы махонькой строчки в стихах испужались?
Разве Петр,
всю Россию бесстрашно проветривая,
задрожав,
под сукно положил бы проекты?
Разве гс,
кто погибли за Родину в Бресте,
так тряслись бы за кресло какое-то в тресте?
Знали мы и на дыбе,
ломавшей нам косточки с хрустом,
невозможно быть истинным русским —
и трусом.
Если б жили мы,
трусами умирая,
мы еще бы ходили в ярме у Мамая.
Если б трусы одни мельтешили и лгали,
то не пал бы рейхстаг,
не взлетел бы Гагарин...
Но как будто бы яда смертельная трупность,
в чьих-то жилах
позорная черная трусость.
Трус,
не лезь подпевать:
«Эй, дубинушка, ухнем!» —
в телефоны врастая трепещущим ухом.
Несмотря на поддельные русские вкусы,
ну какие вы русские,
если вы трусы!
Не целуйте их, женщины,
в лживые губы.
Стыдно с трусами спать.
Все они – душегубы.
Дети,
камни кидайте в трусливо трясущихся папочек,
чью-то смелость связавших
тесемками бюрократических «папочек».
Убегай, поводок обрывая,
собака,
если вдруг от хозяина
трусом запахло.
Одного не пойму,
понимающий смелость как русскость:
почему
никого
никогда не снимают за трусость?
Я пришел к тебе,
Куликово поле,
чтоб спросить,
преклоняя колени:
«Доколе?»
ДАЛЬНЯЯ РОДСТВЕННИЦА
(Поэма)
Есть родственницы дальние —
почти
для нас несуществующие, что ли,
но вдруг нагрянут,
словно призрак боли,
которым мы безбольность предпочли.
Я как-то был на званом выпивоне,
а поточней сказать —
на выбивоне
болезнетворных мыслей из голов
под нежное внушенье:
«Будь здоров!»
В гостях был некий лондонский продюсер,
по мнению общественному, —
Дуся,
который шпилек в душу не вонзал,
а родственно и чавкал и «врезал».
И вдруг – звонок...
Едва очки просунув,
в дверях застряло – нечто —
все из сумок
в руках, и на горбу, и на груди —
под родственное:
«Что ж стоишь, входи!»
У гостьи —
у очкастенькой старушки
с плеча свисали на бечевке сушки,
наверно,
не вошедшие никак
ни в сумку,
ни в брезентовый рюкзак.
НО
Исторгли сумки,
рухнув,
мерзлый звон.
«Мне б до утра,
а сумки – на балкон».
Ворча:
«Ох, наша сумчатая Русь...» —
хозяйка с неохотой дверь прикрыла.
«Знакомьтесь,
моя тетя —
Марь Кириллна.
Или, как я привыкла,—
теть Марусь».
Хозяйке было чуть не по себе.
Она шепнула,
локоть мой сжимая:
«Да не родная тетка,
а седьмая,
как говорят,
вода на киселе».
Шел разговор в глобальных облаках
О феллинизмах
и о копполизмах,
а теть Марусь вошла
тиха, как призрак,
в своих крестьянских вежливых носках.
С косичками серебряным узлом
присела чинно,
не касаясь рюмки,
и сумками оттянутые руки
украдкой растирала под столом.
Глядела с любопытством,
а не вчуже,
и вовсе не старушечье —
девчушье
синело из-под треснувших очков
с лукавым простодушьем васильков.
Ее в старуху
сумки превратили —
колдуньи на клеенке,
дерматине,
как будто в современной сказке злой,
но – сумки с плеч,
и старость всю – долой.
Продюсера за лацканы беря,
мосфильмовец уже гудел могуче:
«Что ваш Феллини
или Бертолуччи?
Отчаянье сплошное...
Где борьба?»
Заерзал переводчик,
засопел:
«Отчаянье – ну как оно на инглиш?»
А гостья вдруг подвинулась поближе
и подсказала шепотом:
«Ое5ра1г!..»
Компания была потрясена
при этом неожиданном открытие,
как будто вся Советская страна
заговорила разом на санскрите.
«Ну и вода пошла на киселе...» —
подумал я,
а гостья пояснила:
«Английский я преподаю в Орле.
Переводила Юджина О'Нила...»
«Вот вы из сердца,
так сказать,
Руси, —
мосфильмовец взрычал,—
вам, для приме
какая польза с этого «диспера»?»
Хозяйка прервала:
«Ты закуси...»
Но, соблюдая сдержанную честь,
сказала гостья,
брови сдвинув строже:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже.
А вот учу...
Надеюсь, польза есть...»
«Вы что-то к нам так редко,
теть Марусь.
хозяйка исправляться стала лихо,
а гостья усмехнулась:
«Я – трусиха...
Приду,
а на звонок нажать боюсь».
У гостя что-то на пол пролилось,
но переводчик был благоразумен,
и нежно объяснил он:
«Тгиз оЫ шотап
Ггот 1атоиз сНу оГ пзак'з оНоу'з»'
«Вас, очевидно, память подвела... —
вздохнула гостья сдержанно и здраво.—
Названье это —
от конюшен графа
Орлова...
не от города Орла...»
Хозяйка гостю подала пирог свой,
сияя:
«Тгиз 15 Ш531ап р1го]ок!»2 —
и взгляд несостоявшейся Перовской
из-под бровей старушки всех прожег,
как будто бы на высший свет московский
взглянул народовольческий кружок.
И разночинцы в молодых бородках
и с васильками на косоворотках
сурово встали за ее спиной
безмолвно вопрошающей виной.
Старушка стала девочкой-подростком,
как будто изнутри ее вот-вот,
страницы сжав
закапанные воском,
Некрасова курсисточка прочтет.
О, господи,
а в очереди сумрачной
сумел бы я узнать среди ругни
в старушке этой,
неповинно сумчатой,
учительницу —
мать всея Руси?
Пусть примут все архангелы в святые,
трубя над нами в судных облаках,
тебя,
интеллигенция России,
с трагическими сумками в руках.
Мне каждая авоська руки жжет.
Провинций нет.
Рассыпан бог по лицам.
1 «Из знаменитого города орловских рысаков» (англ.).
2 «Это русский пирожок» (англ.).
Есть личности,
подобные столицам.
Провинция —
все то, что жрет и лжет.
И будто бы в крыле моем дробинка,
ты жжешь меня, российская глубинка,
и, впившись в мои перья глубоко,
не дашь взлететь
преступно высоко...
...Я выбежал на улицу.
Я был
растерян перед бьющим в душу снегом,
как будто перед воющим набегом
каких-то непонятных белых сил.
Пурга рвала пространство все на лоскуты,
и усмехалось небо свысока,
и никакого не было орловского,
чтобы на нем уехать,
рысака.
Как погляжу
старушке той в глаза
я —
разночинец атомного века?
Вместит
какая в мире дискотека
всех призраков России голоса?
И я шептал в смертельном одичании:
«Отчаялся и я —
все занесло,
но, может, лучше честное отчаянье,
чем лженадежды —
трусов ремесло?
Я сбит с копыт,
и все в глазах качается,
и друга нет,
и не найти отца.
Имею право наконец отчаяться,
имею право
не надеяться?»
Но что-то васильковое синело,
когда я шел
и сквозь пургу хрипел
забытым дальним родственником неба:
«Сезрак. —
И снег выплевывал:
Эезрак...»
Я с неба,
непроглядного такого
не слышал слова божьего мужского,
а женское живое слово божье:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже...»
И вдруг пронзило раз и навсегда:
отчаянье —
не главная беда.
Есть вещи поотчаянней отчаянья —
душа,
что неспособна на оттаянье,
и значит, не душа,
а просто склад
всех лженадежд,
в которых только яд.
Все милые улыбочки надеты
на лженадежды,
прячущие суть.
Отчаянье —
застенчивость надежды,
когда она боится обмануть
надеющихся,
что когда-нибудь...
Так вот какие были пироги
испечены
старушкой той непростенькой,
когда она забытой дальней родственницей
■ЯМаЛНО появилась из пурги.
Как страшно,
если, призрачно устроясь,
привыкли, мы считать навеселе
забытой дальней родственницей —
совесть,
и честь —
седьмой водой на киселе.
Как страшно, если ночью засугробленной,
от нас непоправимо далека,
забытой дальней родственницей Родина
дотронуться боится до звонка...
ВЫСТАВКА НА ВОКЗАЛЕ
Я побывал на выставке болгарского художника
Светлина Русева. Выставка устроена внутри, может
быть, самого красивого в мире софийского вокзала.
Сначала кажется, что картины – над. Над ждущи-
ми поезда, усталыми от шума большого города бол-
гарскими крестьянками с их корзинами и сумками, на-
битыми священным мусором столичных покупок. Над
рабочими, в чьих отяжелевших глазах еще мелькает
серая река конвейера и в чьих ушах еще продолжа-
ют грохотать станки, у которых они только что стоя-
ли. Над хрупкой студенткой, у которой на бахроме
джинсов печально повис зацепившийся алый лепес-
ток болгарской розы. Над всем уезжающим, приез-
жающим, ожидающим, встречающим, провожающим,
умирающим и рождающимся, прекрасным и изнури-
тельным хаосом перпетуум-мобильной жизни челове-
чества на холстах висят распятые на окровавленной
проволоке жертвы террора в Чили,– и страдания
далекого Сантьяго, отражаясь в глазах болгарских
крестьянок, становятся частью переполненного чело-
веческими дыханиями софийского вокзала. А самое
прекрасное, когда крестьянки на вокзале, на минуту
забыв тяжесть сумок в своих руках, вглядываются в
самих себя, написанных на холстах, вглядываются
удивленно и чуть настороженно, может быть, впервые
задумавшись о себе: кто же мы такие? И картины
перестают быть над, они медленно опускаются в глубь
человеческих глаз, садятся вместе с людьми в ваго-
ны и едут, сами не зная куда.
Я не верю в искусство над. Над вокзалом или
охваткой. Большое искусство не должно стесняться
быть выставкой на вокзале. На вокзале нашей жизни,
набитом страданиями и надеждами, о котором Пас-
тернак писал: «Вокзал, несгораемый ящик разлук мо-
их, встреч и разлук...» Роль художника на вокзале
жизни нс должна превращаться ни в роль вокзально-
го милиционера, ни в роль автомата для чистки боти-
нок, который за монетки, всовываемые в щель, ус-
лужливо счищает даже кровь с обуви убийц, ни в
роль громкоговорителя, ни в роль туристской рекла-
мы, ни в роль плаката. Искусство как выставка на
вокзале – это единственная возможность остановить
хотя бы на минуту слишком спешащий, слишком
изнервленный мир, чтобы люди наткнулись глазами
на воссозданных самих себя, замерли и задумались:
кто же мы такие?
Этому самовопросу не научишь дидактикой. Ди-
дактика никогда не делала людей лучше. Помпез-
ный лозунг не может проникнуть так глубоко внутрь
человека, как великая картина, а если все-таки про-
никнет, то это даже страшно. Только задумывание че-
ловека над собой, которое спасительно нам дарует
великое искусство, делает нас лучше. Такое задумы-
вание иногда неприятно, царапающе, болезненно, но
позор тем, кто от искусства ждет только так называ-
емого «эстетического наслаждения». Большие худож-
ники —это не декораторы страданий мира, не хитро-
умные музыкальные аранжировщики криков или сто-
нов, они сами эти страдания, они сами эти крики и
сгоны Морально опасен в перспективе любой чело-
век, откладывающий в сторону «тяжелую книгу»
и ложноспасительно заменяющий ее развлекательно
пустой юмористикой или детективом. Человек, отвер-
нувшийся от чужих страданий в книге, может отвер-
нуться от таких страданий и в жизни. Достоевский
сказал об этом так: «Мы или ужасаемся, или притво-
ряемся, что ужасаемся, а сами, напротив, смакуем
зрелище как любители ощущений сильных, эксцент-
рических, шевелящих нашу цинически-ленивую празд-
ность, или наконец, как малые дети, отмахиваем от
себя руками страшные призраки и прячем голову
в подушку, пока пройдет страшное видение, чтобы по-
том забыть его в нашем веселии и играх».
Однажды поэт Борис Слуцкий сказал мне, что
все человечество он делит на три категории: на тех,
кто прочел «Братьев Карамазовых», на тех, кто еще
не прочел, и на тех, кто никогда не прочтет. Я заметил
ему, что, к сожалению, самая многочисленная кате-
гория– это те, кто видел «Братьев Карамазовых» по
телевидению. Люди только думают, что они смотрят
телевизоры. На самом деле телевизоры смотрят лю-
дей. Включенный экран – это недремлющее око на-
блюдения, о котором писал когда-то Джордж Оруэлл.
Страшновато, когда создается иллюзия присутствия
везде, хотя ты нигде: когда ты можешь спокойно же-
вать сосиски с капустой и игриво поглаживать вы-
пуклости супруги, в то время когда на экране Отелло
душит Дездемону или каратели в Родезии расстре-
ливают людей. Настоящий экран в мир – это вели-
кая книга, потому что книгу нельзя включить или
выключить, хотя иногда пытаются это делать, но та-
кие попытки обречены, ибо великая книга включает-
ся навсегда.
Создавать великие книги мучительно, и мучитель-
но их читать, потому только великая боль – мать ве-
ликой литературы. Но дай бог, чтобы страдания лю-
дям причиняло только искусство! Ингмар Бергман го-
ворил о том, что когда мы решим все то, что сейчас
кажется нам проблемами, тогда-то и появятся насто-
ящие проблемы. Но до этого, к сожалению, далеко.
Страдания, которые причиняют людям искусство или
любовь, относятся к страданиям необходимым, кото-
рые и делают человека человеком. Но мы еще живем
в мире страданий ненужных, отвратительно унижаю-
щих человеческое достоинство, в мире страданий, на-
вязываемых нам любыми формами насилия, включая
его зловещую кровавую концентрацию – войну. Су-
ществует выражение, что даже плохой мир лучше
войны. Оно иногда подвергается сомнениям. Да, луч-
ше, потому что люди все-таки не убивают друг друга
пулями, бомбами, не сжигают мирных деревень напал-
мом, не давят танками, но я не согласен с тем, чтобы
мир этот оставался на неопределенное время плохим,
ибо при плохом мире тоже идет война, только дру-
гими, более изощренными, ханжескими средствами,
потому что лживая пропаганда – это война, потому
ЧТО социальное равнодушие – это война, потому что
предательство интересов собственных народов и экс-
Плуатация их – это война, потому что циничное по-
.1111иканство – это война, потому что террор страхом
потерять работу – это война, потому что бюрократы
в штатском, насквозь милитаристские по своей при-
роде,– это война, потому что расизм—это война,
потому что все виды шовинизма, включая сионизм и
антисемитизм,– это война.
Беспринципный мир – это война, притворяющая-
ся миром. Можно и не объявлять войну другим на-
родам, не пересекать границ других государств, но
ежедневно быть в состоянии агрессии против собст-
венного народа, насильственно пересекая границы со-
вести. Но каждый народ – это часть всего человечест-
ва, и агрессия против собственного народа – это аг-