Текст книги "Завтрашний ветер"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
(Я. Смеляков.
Из статьи о стихах А. Твардовского)
Все сказанное о социальности поэта, о его граж-
данственности ничего не стоит, если у поэта нет та-
ланта. Социальность от бездарности не выручает.
Гражданственность не индульгенция за «плохопись».
Плохо написанная правда – уже неправда. Клас-
сика – это не только общественное, но и художест-
венное величие. Поэзия Смелякова есть явление об-
щественное только потому, что это высокая поэзия,
с золотым клеймом мастера. Это золотое личное
клеймо прежде всего интонация. Смеляковская ин-
тонация менялась, но всегда оставалась собственной.
Я увидел каменные печи
и ушел, запомнив навсегда,
как поет почти по-человечьи
в чайниках кипящая вода.
Жестокое, железное:
Мамонты пятилеток
сбили мои клыки... —
переходит в грустное, тончайшее:
Юноша мягкой тряпкой
поршни не оботрет.
Какая печаль и точность в этом эпитете!
Вот державно, раскатисто, как будто шаги Пет-
ра по свайным настилам строящегося Петербурга:
День – в чертогах, а год в дорогах.
По-державному широка
в поцелуях, слезах, ожогах
императорская рука.
Вот прозрачно и щемяще, с тоской и радостью по-
следней любви:
Ты возникла в моей вселенной,
в удивленных глазах моих
из светящейся мыльной пены
да из пятнышек золотых.
Обнаженные эти руки,
увлажнившиеся водой,
стали близкими мне до муки
и смущенности молодой.
Смеляков писал, обращаясь к Луконину: «Мы
плебс, и вкус у нас плебейский». Но это была по-
лемическая наигранность. В Смелякове была врож-
денная аристократичность, как у любого настояще-
го рабочего.
Десять раз по десять лет пройдет,
снова вьюга заметет страну.
Звездной ночью юноша придет
к твоему замерзшему окну.
Изморозью тонкою обвит,
До утра он ходит под окном.
Как русалка, девушка лежит
на диване кожаном своем.
Зазвенит, заблещет телефон,
В утреннем ныряя серебре,
И услышит новая Манон
голос кавалера дс Грие...
Талант Смелякова пробивался всюду, даже если
иногда он был «между штабелями кирпича, рельсами
и трубами зажат».
Смеляков доказал всей своей поэзией художест-
венную силу эпитета, иногда превосходящего мета-
фору. Вот хотя бы некоторые примеры:
Нехорошо соединенный
кумач и траур на бортах.
Он пашню бережно ощупал
руками быстрыми слепца...
...на слабой известке гвоздем.
...всероссийская эта кепка.
С какой печалью и точностью стоят эпитеты
в портрете делегатки:
Лишь как-то испуганно жалась
и таяла в области рта
забытая древняя жалость —
крестьянской избы доброта.
Но этот родник ее кроткий
был, точно в уступах скалы,
зажат небольшим подбородком
и выпуклым блеском скулы.
(«Портрет»)
Когда это нужно, Смеляков не боится употреблять
старомодную, почти банальную интонацию, привно-
сящую какой-то особый запах печали:
И, к вам идя сквозь шум базарный,
как на угасшую зарю,
я наклоняюсь благодарно
и ничего не говорю.
Лишь с наслаждением и мукой,
забыв печали и дела,
целую старческую руку,
что белой ручкою была.
А если ему нужно, он был безжалостно мощен:
Как поздний свет из темного окна,
я на тебя гляжу из чупуна.
Зияют смутные глазницы
лица военного того,
как лунной ночью у волчицы.
Туда, где лампочка теснится,
лицо протянуто его.
И, умирая, Смеляков причащался поэзией, как
«старый беркут пьет, тоскуя, свою последнюю по-
лынь». Смеляков любил говорить так: «машинисты
державы», «саперы страны». Перефразируя его стро-
ки, хочется сказать, склоняясь перед памятью вели-
кого мастера:
Снимайте шляпы и фуражки
перед поэтами страны.
7
Издержки и таинства стиля...
(Я. Смеляков)
Даже классика непредставима без издержек.
У Смелякова были и плохие стихи, но критика в по-
следнее время помалкивала об этом, сохраняя не-
нужно создаваемое поэту реноме. В какой-то момент
известная часть читателей стала отворачиваться даже
от Маяковского, потому что чуть ли не в каждую
газетную статью на кукурузную или деревообраба-
тывающую тему всовывались его цитаты. Некрити-
ческое навязывание даже самых великих поэтов ино-
гда отвращает от них читателей. У Смелякова был
один психологический недостаток, свойственный лю-
дям с трудной, полной лишений жизнью, —
страх повторения лишений, иногда приводящий к
умиленности бытовой данностью. В ранних стихах
Смеляков писал: «Мальчишкой я был незаметен и
рус и с детства привык молчать. Паршивая бледная
кличка «трус» лежит на моих плечах... Бойся! Сияет
матерь пречистая. Она не пропустит грехи твои даром.
Бойся! По крышам идут трубочисты. Бойся! По ули-
цам идут жандармы...» Смеляков боролся с этим
страхом: «Я встану, сжимая в надежных руках бес-
страшие нашего класса». А вот стремление к умилен-
ности инстинктивно осталось. «Не ваятель, не стяжа-
тель, не какой-то сукин сын – мой приятель, обыва-
тель, непременный гражданин». То, что обыватели —
это непременные граждане, – повод скорее для скор-
би, а не для умиления, тем более что единственное
умилившее Смелякова – это четыре грядки его со-
седа и рябина под окном. Про обывателя когда-то
К. Маркс сказал, что весь коммунизм его сводится к
тому, что он решил вести привольную жизнь на обще-
ственный счет. Конечно, на свете «счастья нет, а есть
покой и воля», но вряд ли эти «покой и воля» в по-
вальной дворовой болезни забивания «козла», которой
умилялся Смеляков. Такая же не заслуживающая
поэзии умиленность звучит в стихотворении «Этажер-
ка»: «А как же, конечно, событье, о многом поду-
маешь тут, когда в суете общежитья свою этажерку
несут». Эти мотивы возникали у Смелякова потому,
что он на собственной шкуре знал, что такое житей-
ская неустроенность, и ото всей души радовался, видя
чей-то хотя бы маленький уют. В этом была защита
прав простого, незаметного человека на его немудря-
щие радости. Но иногда право на эти «немудрящие
радости» служит прикрытием бездуховности, общест-
венной атрофии, которые были всегда чужды самому
Смелякову. Ведь заметил же он, наблюдая ожирев-
ших, самодовольных голубей, что с таким набитым
зобом не взлететь. Приподнятость Смелякова иногда
не концентрировалась до сгустков поэзии и тогда не
взлетала, несмотря на декларативное хлопанье крыль-
ями: «Пролетарии всех стран, бейте в красный бара-
бан! Работенка есть по силам, по душе и по уму...
Ройте общую могилу капиталу самому...», «Разо-
слав по всем путям березы и собрав на митинг все
поля, по призыву партии в колхозы записалась рус-
ская земля», «Кто во что, а я совсем влюблен в Гру-
зии чудесный павильон». При любой умиленности, а
особенно при социальной, поэзия кончается. Поэтому
не удалась поэма «Лампа шахтера», продолжение
«Строгой любви». При изучении опыта большого поэ-
та нужно хорошо знать не только таинство его стиля,
но и его издержки. Смеляков писал о молодых поэ-
тах: «Зияют в их стихотвореньях с категоричной пря-
мотой непониманье и прозренье, и правота, и звук
пустой». Иногда это случалось и с ним. Покидая поэ-
зию, он тревожно думал: «На кого возложить мне
пустые ладони, позабывшие гвоздь, молоток и кай-
ло?» Молодое поколение, о котором он так тосковал,
не должно повторять его издержки – у них они будут
свои, – но они должны найти свое «таинство стиля»,
без которого быть поэтом невозможно.
Помимо огромного подарка всей смеляковской по-
эзии у меня есть один особенный подарок Смеляко-
ва – уникальное по уму и беспородности собачье
существо – Бим. Бим трудно вылезал на свет божий
из своей матери, и истопник на смеляковской даче
тащил его плоскогубцами за ногу, повредив ее на-
всегда. Однако Бим отлично бегает на трех лапах,
отважно набрасываясь на огромных собак или людей,
если ему кажется, что они могут обидеть хозяина.
Смеляков обожал дворняг. Когда мы ездили вместе
в Узбекистан, и там, в роскошном саду колхоза-
миллионера, все играли с маленьким избалованным
джейраном, Смеляков, единственный из нас, обратил
внимание на беспородную дворовую собаку, забито
державшуюся в тени грациозно прыгающей знаме-
нитости. Именно об этой дворняге и написал Смеля-
ков, сделав джейрана только ее фоном. Ипподромные
скакуны тоже были для него лишь фоном для того,
чтобы написать о рабочей ломовой лошади. Когда
однажды редакция «Нового мира» попросила его и
меня написать на открытие номера стихи о пятилетке,
Смеляков не стал писать о великих стройках – он
выбрал соседний, ничем не приметный переулок, в
котором тоже идет маленькое, непрославленное строи-
тельство. С мышкинской нежностью Смеляков писал о
трудяге-ишаке, почему-то ставшем символом глупости.
Смеляков любил упоминать имена совсем незнамени-
тых людей, зная, что это доставит им радость. Смеля-
ков нашел добрые слова даже для графоманов, чьих
лбов касались музы Пушкина и Лермонтова, «дари-
ли две минуты им и, улыбнувшись, возвращались
назад, к властителям своим». Смеляков осудил
неумеренные поэтические восторги по поводу тяжелого
женского труда на ремонте железнодорожных путей:
А я бочком и виновато,
и спотыкаясь на ходу,
сквозь эти женские лопаты,
как сквозь шпицрутены, иду.
Самой его любимой, неоднократно воспеваемой пти-
цей был воробей. Смеляков видел в кажущейся бес-
породности великую породу души. Он был природно
демократичен и презирал надменную элитарность.
Хитрые задачки на некрепких кулечках с ягодами,
протянутых ему маленькими ангелами базара, были
ему по-настоящему интересны. Он не любил помпез-
ных ресторанов, зато с превеликим удовольствием
хаживал в переделкинскую пивную под названием
«Микешкин-холл» и сокрушался, когда ее сожгли —
по слухам, жены ее завсегдатаев. В Ташкенте, на
переливающейся всеми цветами радуги ярмарке фрук-
тов, он прежде всего бросился к слепому старику,
гадавшему пальцами по какой-то затрепанной книге.
Но демократизм Смелякова никогда не опускался до
нагло кокетливой простоватости, до «игры в народ».
Смеляков представлял собой новый тип интеллигента,
в котором пролетарская прирожденная сущность сли-
лась с глубокой духовностью. Когда он тяжело бо-
лел, он был обложен на даче с двух сторон своими
любимыми беспородными собаками и книгами. Без
Смелякова в поэзии образовался какой-то провал, и
нам всем так недостает его физического присутствия,
даже его грубоватости. Но иногда кажется, что он
еще вернется.
Приближусь прямо к счастью моему,
рукой чугунной тихо обниму.
На выпуклые грозные глаза
вдруг набежит чугунная слеза,
и ты услышишь в парке под Москвой
чугунный голос, нежный голос мой...
ВОПЛОЩЕННАЯ НЕВОПЛОЩЕННОСТЬ
Редко на чьих-нибудь похоронах одновременно
можно увидеть и знаменитого хоккеиста, и физика
из Дубны, и циркового клоуна, и шофера такси, и
молоденькую медсестру, и старенькую лифтершу,
и подтянутого армейского офицера, и студента, и ки-
ноактрису, и космонавта, и слесаря-водопроводчика.
И самое поразительное, что в их руках были не цве-
ты – а одинаковые ветки калины красной.
Название кинофильма само по трагическому вол-
шебству подсказало форму посмертной благодарности.
На похороны Василия Шукшина – режиссера,
актера, писателя, скончавшегося в 1974 году по офи-
циальной медицинской справке «от острой сердечной
недостаточности», пришли десятки тысяч людей. Во-
дители автобусов останавливали свои машины около
Дома кино, к которому тянулась траурная очерель
от Тишинского рынка, выходили и совершали минут-
ный обряд молчания, сняв фуражки, прежде чем
продолжить маршрут.
Семья получила около 160 тысяч писем со всех
концов Советского Союза.
Кому же эти люди отдавали последнюю почесть —
режиссеру, актеру, писателю? Кого хоронили они с
такими остановившимися лицами, как будто внутри
этих людей вместе с Шукшиным было похоронено
нечто большее, чем он сам?
Они хоронили личность.
Личность, по обстоятельствам истории, личной
судьбы одновременно воплотившуюся и не воплотив-
шуюся до конца. А может быть, многие в лице Шук-
шина хоронили и собственную невоплощенность?
Диагноз был неточен. Шукшин принадлежал к тем
людям, которые умирают не от сердечной недоста-
точности, а от сердечного переизбытка. «Сердечная
недостаточность»—этот диагноз больше подходит для
лжеискусства. Настоящее искусство – всегда сердеч-
ный переизбыток. Бережливость по отношению к себе
несвойственна истинным художникам. Первый при-
знак истинности – это нежаление себя ради других.
Таким нежалением себя и была вся жизнь Шук-
шина.
Сначала он стал знаменитым актером. Потом —
знаменитым режиссером. Потом – знаменитым писа-
телем. Но слава стала для него не правом на благо-
получие, а обязанностью еще большей боли. Для Шук-
шина ни один жанр в отдельности эту боль не исчер-
пывал. Главное в нем – это сумма сделанного. Эта
сумма сконцентрировалась в большой человеческий
характер, неповторимый в своем отвращении к любой
фальши, в яростной жажде правды.
Роли Шукшина, сыгранные им, фильмы, им постав-
ленные, проза, им написанная, могут быть сильнее и
слабее, но ни в одной роли, ни в одном режиссерском
фильме нет ни признака сладко-ядовитого запаха фаль-
ши. Фальшь исходит не обязательно от спекулятивных
намерений, а иногда из-за художественной ошибки,
из-за недостатка вкуса, как, например, излишняя вы-
сокопарность или излишняя огрубленность. Проза Шук-
шина порой грубовата, но это отражение его страда-
ний при виде реальных грубостей жизни, а не стили-
зация. Проза Шукшина иногда переходит на метафо-
рический язык, поднимающийся до поэзии, но это
опять не стилизация, а его яростная страдальческая
радость от видения того, что, несмотря на все мерзо-
сти жизни, в ней неукротимо живут красота и доброта.
«Уверуй, что все было не зря: наши песни, наши
сказки, наши неимоверные тяжести победы, наше
страдание – не отдавай всего этого за понюх та-
баку...»
Одно из моих самых любимых произведений Шук-
шина – это сказка-гротеск «До третьих петухов».
Поначалу сказка, прямо скажу, страшновата. Страш-
новата она хотя бы тем, что Ивану-дураку приходится
идти за тридевять земель сквозь муки мученические
за какой-то жалкой справкой о том, что он не дурак.
Разве ум справками доказывают? Конечно, нет. А вот
справочку и об этом могут потребовать. А на пути к
справочке – и Баба Яга, и Змей-Горыныч. «Головы
Горыныча посоветовались между собой.
– По-моему, хамит,– сказала одна.
Вторая подумала и сказала:
– Дурак, а нервный...
А третья выразилась и вовсе кратко:
– Лангет».
Когда Горыныч просит Ивана спеть и глаза его
растроганно увлажняются, то, может быть, одна из
голов и действительно искренне переживает. Но на
то и есть другие головы Горыныча, чтобы контроли-
ровать самую сентиментальную голову. Горыныч хан-
жески требует от Ивана оптимизма:
«– А почему соколом не смотришь? – спросила
голова.
– Я смотрю, – ответил Иван.
– Ты в пол смотришь.
– Сокол же может задуматься?
– О чем?
– Как дальше жить. Как соколят вырастить...»
Вот она – боль у Шукшина. Боль не ради того,
чтобы ею покрасоваться, а чтобы вырастить соколят.
В самой тяжелой жизненной ситуации, перед любыми
горынычами – мысль о потомках, о будущем.
В «Штрихах к портрету» Шукшин как будто бы
пародийно описывает районного философа Князева.
Князев кажется всем смешным, нелепым и даже не сов-
сем нормальным от кажущегося болезненным желания
сопоставлять различные явления и делать свои выводы.
«Так постепенно я весь проникся мыслями о государ-
стве. Я с грустью и удивлением стал спрашивать
себя: «А что было бы, если бы мы все, как муравьи,
несли максимум государству? Вы только вдумайтесь:
никто не ворует, не пьет, не лодырничает, – каждый
на своем месте кладет свой кирпичик в это грандиоз-
ное здание... Когда я вдумался во все это, окинул
мысленно наши просторы, у меня захватило дух. «Ко-
же мой, – подумал я, – что же мы делаем! Ведь
мы бы могли, например, асфальтировать весь земной
шар! Прорыть метро до Владивостока! Построить
лестницу до Лупы!»
Идея асфальтировать весь земной шар, конечно,
бредовая, и даже сам Князев оговаривается: «Я здесь
утрирую, но я это делаю нарочно, чтобы подчеркнуть
масштабность своей мысли». Шукшин показывает и
опасность таких людей, как Князев, если при негра-
мотности и философской доморощенности они начнут
осуществлять свои глобальные замыслы. Но в то же
время Шукшину Князев дорог хотя бы одним тем, что
он самостоятельно думает, и думает не о своей шкуре,
а о народе, о человечестве в целом. Князев – это во-
площенная невоплощенность, ставшая одной из глав-
ных тем Шукшина.
Такая же невоплощенность есть и в образе Сте-
пана Разина – героя романа «Я пришел дать вам
волю».
Степан Разин – тоже разновидность Князева, но
волею судеб вознесенная над волнами истории. Вол-
ны истории уже давно изменились по составу, как го-
ворит древняя пословица: нельзя в одну и ту же воду
войти дважды. Но отражение Степана Разина до сих
пор покачивается в этих волнах. Степана Разина Шук-
шин не идеализирует и не принижает. Он срисовыва-
II Стенькину душу со многих людей, и с себя тоже.
«Весь он – крутой, гордый, даже самонадеянный,
несговорчивый, порой жестокий – в таком-то жила
в нем мягкая, добрая душа, которая могла жалеть и
страдать... Как только где натыкалась эта добрая ду-
ша на подлость и злость людскую, так Степана слов-
но срывало с места. Прямо и просто тогда решалось:
|5 Е. Евтушенко
449
обидел – получи сам. Тогда-то он и свирепел, бывал
жесток. Но эту-то добрую, справедливую душу чуяли
в нем люди, и тянулись к нему, и надеялись, потому
что с обидой человеку надо куда-то идти, кому-то
сказать, чтобы знали... Он только мучился и злился:
везде хотел заступиться, но то опаздывал, то не умел,
то сильней его находились».
Несмотря на то, что фильм о Степане Разине не
был поставлен, его мятежные порывы были разбро-
саны по множеству шукшинских героев. По сути, и
герой «Калины красной» – это Степан Разин, кото-
рый не успел воплотиться. Но ведь когда-то и Разин
не сумел воплотиться до конца. Его восстание, обре-
ченное с самого начала, неминуемо должно было обо-
рваться предательством. Степана Разина казнили на
Лобном месте на виду у тысяч собравшихся. Он успел
(по Шукшину) сказать «Прости!» народу и покло-
нился людям на три стороны, минуя царя. Героя «Ка-
лины красной» казнили тайком под теми самыми
белыми березами, которым он исповедовался в люб-
ви. Многие из ушедших с земли бывают казнены еще
более тайно собственным одиночеством, окружаюшим
непониманием, равнодушием, играющим в дружескую
заинтересованность. В таких казнях и палачей трудно
найти. Казнит чаще всего не кто-то, а что-то. Неза-
долго до смерти, находясь в больнице, Шукшин на-
писал душераздирающую статью о том, как дежур-
ная (обычно становящаяся гораздо мягче после того,
как ей сунут рублевку) не пропустила к нему дру-
зей. Дежурная и не подозревала, что в тот момент
она оказалась невольным палачом тяжело больного
и – независимо от болезней – легкоранимого чело-
века. Вряд ли она так поступила с умыслом сделать
зло, а просто не вдумалась в то, что творит. Шук-
шина, столько раз в своих произведениях защищав-
шего так называемых «маленьких» людей, несомненно,
потрясло то, что в данном случае носителем жестоко-
сти оказался не какой-нибудь всемогущий тиран, а про-
стая, незаметная женщина, одна из тех, кого его искус-
ство взяло под свое покровительство. К сожалению, мы
все иногда можем, даже не осознавая этого, быть еже-
дневными тиранами для кого-то, как бы мстя тем, пе-
ред кем беззащитны мы сами, но совсем по неправиль-
ному адресу. Крошечная власть у дверей больницы мо-
жет быть не менее жестокой, чем власть привратника
даже у райских врат. Нет ничего хуже, когда люди воль-
но или невольно мстят за собственную невоплощен-
ность добрым порывам других людей, не давая вопло-
титься,– хотя бы порыву увидеть больного друга сей-
час, сию минуту, даже если приемные часы кончились.
У искусства нет приемных часов – они все прием-
ные. Потому-то, наверно, и разорвалось сердце Шук-
шина, что оно впускало в себя такое множество раз-
нообразных людей – и сыгранных им, и написанных.
Вот что сам Шукшин говорил о своем понимании
искусства: «Мешанин, обыватель требует, чтобы в
художественном произведении – а) порок был на-
казан, б) добродетель обязательно восторжествовала,
в) конец был счастливым... Как верно! В самом деле,
очень ведь удобно. Это «симметрично» (выражение
Тынянова), «красиво», «благородно», – идеал обыва-
теля. Кроме обывателя, этого никто не хочет и не тре-
бует. (Дураку все равно.) Это не зло, это хуже. Это
смерть от удушья...» («Монолог на лестнице»).
Шукшина относили, да и, пожалуй, сейчас еще
относят к писателям «деревенским». Да, он вырос на
Алтае, его всегда туда тянуло, его больно ранило то,
как разрушенные церкви превращают в склады под
картошку, как исчезают старинные обряды и тради-
ции. Из деревни он вынес прекрасный, сочный рус-
ский язык, который в городе размыт лингвистическими
бюрократизмами, деловой скороговоркой на бегу, сме-
няющими друг друга временными «сленгами». Из де-
ревни он вынес любовь к природе, ощущение земли
даже сквозь подошвы – как будто босыми ногами.
Не случайно он часто снимался босым. Он страдал
оттого, что сейчас «сельская культура» создается в
городе. Вообще ее нет такой – сельской культуры.
Ее придумал мещанин. Надо бить его по рукам, этого
«изготовителя», всеми возможными средствами. Изго-
товителя «ковров-книг», «ковров-фильмов», «ковров-
лекций», «ковров-концертов»... А кто бить будет?
В городе есть такие люди, в деревне некому... Книги-
уродцы, фильмы-уродцы, туда все равно приходят, а
объяснить, что они уродцы – некому, и их прини-
мают за красавцев...
Однажды, по его собственному горестному при-
знанию, на встрече со зрителями Шукшину задали
15*
451
ядовитый вопрос: «Если вы так ностальгизируете по
сельскому быту, почему бы вам не взяться за плуг
на пашне?» Он ответил: «Я бы жил в деревне, если
бы там была киностудия», и сам понял, что звучит
это глупо. Он мог бы к себе отнести строки Рубцова:
«Меня все терзают грани меж городом и селом...»
Столкновение этих граней внутри души самого Шук-
шина, внутри многих людей, покинувших деревню.
Шукшин был подобен русскому крестьянскому двой-
нику сына плотника из Галилеи, потому что одна его
ладонь была намертво прибита гвоздями к деревне,
другая – к городу. В среде интеллигенции он иногда
мучительно чувствовал себя мужиком, среди мужи-
ков – не менее мучительно – чувствовал себя интел-
лигентом. Но это ему давало право не идеализировать
ни первых, ни вторых и чувство ответственности за
оба слоя общества. Он писал: «Интеллигентный чело-
век – явление редкое. Это – неспокойная совесть,
ум, полное отсутствие голоса, когда требуется – для
созвучия – подпевать могучему басу сильного мира
сего, горький разлад с самим собой из-за проклятого
вопроса «что есть правда?», гордость... И – состра-
дание судьбе народа... Неизбежное, мучительное. Если
все это в одном человеке, то он и есть интеллигент»
(«Монолог на лестнице»). Шукшин с потрясающей
силой обнажал противоестественность, античеловеч-
ность несострадания к другим, волчью натуру тех,
кто прячет хищничество под милыми улыбочками. Но
он не хотел приукрашивать и тех, кого он любит и
жалеет. Из-за этого многие его не понимали. Шукшин
признавался с горечью: «Как и у всякого, что-то де-
лающего в искусстве, у меня с читателями и зрите-
лями есть еще отношения «интимные» – письма. Пи-
шут. Требуют. Ругают. Требуют красивого героя. Ру-
гают за грубость героев, за их выпивки. Удивляет,
конечно, известная категоричность, с которой тре-
буют и ругают. Действительно, редкая уверенность в
собственной правоте. Но больше всего удивляет иск-
ренность и злость, с которой это делается! Просто
поразительно! Чуть ли не анонима убить из-за угла
кирпичом...»
Но Шукшин устоял. Его не испортили ни бедная
юность, ни прославленная зрелость. Он не соврал
ни строчкой, ни кадром. Может быть, он не вопло-
тнлся до конца, но он успел воплотить невоплощен-
ность и собственную, и многих других.
Поэтому все созданное им – это психологический
документ, который следует приложить к истории Рос-
сии середины двадцатого века.
«ЖИВИ И ПОМНИ!» —
ПРОТИВ «ЖИВИ И ЗАБЫВАЙ!»
Легко жить, если не помнишь. Есть люди, наде-
ленные завидным даром забывать. У них нет памяти,
а если есть, то очень короткая – и, значит, коротки
их страдания. «Живи и забывай!» – это их мораль-
ный, весьма комфортабельный кодекс. «Живи и пом-
ин!» – это кодекс неуютный, тревожащий, мучающий,
но зато это кодекс совести, ставший заголовком по-
вести сибирского писателя Валентина Распутина.
Злопамятность и память – разные вещи. Злопа-
мятность узка, чизантропична, потому что из потока
разнообразных Длений она отбирает только зло, ста-
новясь слабопамятной по отношению к добру. Зло-
памятность – это забвение добра. Идеальная память
вбирает в себя зло, но не забывает и доброе. Память
перерастает в совесть. Что такое совесть, если она
основана только на абстрактном философствовании,
а не на собственном опыте? Тогда и сама совесть ста-
новится абстракцией. Только совесть, выросшая из
памяти, – совесть.
В литературе существуют подделки памяти, ино-
гда даже искусные. Некоторые писатели, говоря о
прошлом, умеют ловко подстроить его под свою се-
годняшнюю концепцию, или излишне негативизируя,
или слишком позитивизируя прошлое – в зависимо-
сти от того, что им надо. Это – спекуляция памятью.
Некоторые писатели пытаются расчленить свою па-
мять на составные части, не прибегая к спекуляции,
но будучи честными лишь в частностях, робея перед
памятью в целом. Это – страх перед памятью. Но
большая литература выше и спекуляции, и страха.
К такой литературе я отношу повесть Распутина.
Повесть написана о военном времени. Тогда Рас-
путин был еще ребенком и видел войну еще почти
перевернутым зрением, как видят мир новорожден-
ные. Но кто знаег – может быть, зрачки наших дет-
ских глаз таинственным образом впитывают в себя
информацию, которую еще не может освоить младен-
ческий мозг, и сохраняют эту информацию до нашей
зрелости? Память начинается с колыбели.
Когда я беседовал в США с одним государствен-
ным деятелем перед его поездкой в СССР и посове-
товал ему побывать на Пискаревском кладбище,
он спросил меня с долей удивившего меня удивления:
«Скажите, неужели действительно русские до сих пор
так помнят войну? Ведь прошло уже столько лет...»
Я был поражен его вопросом, но потом понял. Хотя
мы были союзниками в общей борьбе против фаши-
зма, все-таки на американской земле, к счастью, ни-
когда не было оккупации. Двадцать миллионов чело-
веческих жизней, потерянных во время войны, —
разве может это забыться после трех или более десяти-
летий? До сих пор еще живы отцы и матери, потеряв-
шие своих детей на этой войне. Умрут они – останут-
ся вдовы, потерявшие мужей. Умрут они – останутся
их дети, не знавшие отцов. Когда же она перестанет
быть до сих пор мучающей нас болью, эта проклятая
война? Иногда ретроспективная боль еще сильней,
чем боль настоящего, ибо в настоящем еще что-то
можно исправить, спасти, а в прошлом – никогда.
Об этой войне было написано много – и русски-
ми, и иностранными писателями. Были и произведе-
ния, в которых была спекуляция памятью или страх
перед памятью, было и много честного, выстрадан-
ного. Но, уважая труд искренне пытавшихся вопло-
тить войну писателей, все же скажу: до снх пор мы,
человечество, не имеем в литературе ни одного рома-
на, который воплотил бы о такой объемностью эпоху
второй мировой войны, как была когда-то воплощена
война 1812 года Львом Толстым в романе «Война и
мир». Никто еще не собрал память человечества во-
едино, не сконцентрировал ее до философских обобще-
ний. Лучшее, что пока удалось сделать писателям
мира, – это с достоверностью свидетелей запечатлеть
разрозненные куски великой трагедии и победы. По-
пробуйте сейчас перечитать пользовавшиеся когда-то
популярностью во время войны такие книги, как «За-
темнение в Грэтли» Джона Бойнтона Пристли или
«Дни и ночи» Константина Симонова. Они по-своему
хороши, но как малы по сравнению с тем, что мы
знаем уже сейчас! А сколького мы еще не знаем! Не
случайно с такой жадностью читатели до сих пор набра-
сываются на военные мемуары, выходящие сейчас. Не
случайно «Бойня номер пять» Воннегута или повести
Быкова приоткрывают нам войну совсем по-новому.
Писатели дописывают войну и, наверно, будут это де-
лать еще долго, пока не появится новый Толстой, ко-
торый обобщит все написанное до него. Но вспомним,
что роман «Война и мир» был написан отнюдь не уча-
стником той войны, отнюдь не по следам еще свежих
событий, а в результате тщательного изучения и со-
поставления книг, мемуаров, архивных документов.
Валентин Распутин не претендует на роль нового
Толстого, во всяком случае в этой повести. Его по-
весть – одна из первых в России повестей о войне,
написанных уже не ее участником, а представителем
нового поколения, захватившего в свои детские лег-
кие лишь неск ько глотков дыма пожарищ и сфор-
мировавшегося духовно в послевоенное время. Но Рас-
путин хорошо знает сибирскую деревню, вырос в ней
и с детства вобрал в себя память деревни. Об этой
памяти он сказал устами крестьянки Надьки: «Ты не
знаешь, как все внутри головешкой обуглилось, уже
и не болит больше, а горелое куда-то обваливается,
обваливается...» Это простые и страшные, как сама
жизнь, слова.
Такая же простая и страшная, как жизнь, повесть
Распутина. Простая не в том смысле, что автор из-
бегает сложностей, – нет, он, наоборот, идет навстре-
чу им, но старается их выразить не путем снобист-
ского психологизирования, а жестокой простотой прав-
ды крестьянской жизни. Страшная не в том смысле,
что автор хочет устрашить читателей, накручивая те-
атральные ужасы, – нет, он, наоборот, говорит о
трагической ситуации, не повышая голоса, не мело-
декламируя вокруг человеческих страданий, и от это-
го чувство трагедии еще более усиливается. Я не
доверяю излишнему артистизму, излишней метафо-
ричности слова писателей при описании человеческо-
го горя – этим нарушается элементарное чувство
такта по отношению к горю. По словам героини по-
вести Распутина Настёны: «Все выгорело, а пепел не
молотят». В то время, когда, к сожалению, некоторые
произведения о войне до сих пор напоминают молоть-
бу пепла, Распутин прикасается к пеплу, пусть даже
уже почти остывшему, бережно, стараясь не спугнуть
ни одной пепелинки, чтобы все было – как оно было.
Схема повести – укрываемый женой в деревне
дезертир —почти банальна и в руках ловкого белле-
триста могла бы легко превратиться в сентименталь-
ную поделку, клещами вытягивающую слезы из глаз.
Распутин сентиментальности избежал, но не за счет
рационализма или бесчувственной объективности; он
не опустился ни до украшательства рисователя, ни