Текст книги "Завтрашний ветер"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)
чего надвременней любви, но и у любовной лирики,
скажем, Катулла особый аромат своей эпохи. Если
бы «Я помню чудное мгновенье...» было написано
не в девятнадцатом веке Пушкиным, а нашим со-
временником, оно бы не стало классикой, оказав-
шись искусственно вырванным из исторического кон-
текста. Да и не могло оно быть написано сейчас
никем не только из-за несоразмерности в таланте,
но прежде всего из-за духовной несовместимости.
Однако, когда мы читаем это стихотворение, у нас
возникает хотя бы мгновенное ощущение совпаде-
ния с человеческим чувством, отделенным от нас
нагромождением событий, словарными наслоениями
и все-таки преодолевающим гигантское пространство
между временами с легкостью, только кажущейся
нам. Классика – это нечеловеческое усилие объ-
единить общечеловеческое в разных временах.
Классика, будь она самой пророческой, не бывает
полностью свободна от заблуждений и ограничен-
ности своего времени, хотя бы из-за недостатка тех
знаний, которыми располагает будущее. Но в клас-
сике есть инстинкт, превышающий знания, и класси-
427
ка иногда оказывается умнее будущего, когда оно
становится настоящим. Ум классики не в утопиче-
ском проецировании будущего – тут и она слаба,—
а в предчувствии того, что будет особенно важно
будущему в прошлом. Классика – это концентриро-
ванное запечатление настоящего по таинственному
социальному заказу будущего. Герцен писал: «Кни-
га – это духовное завещание одного поколения дру-
гому, совет умирающего старца юноше, начинающе-
му жить, приказ, передаваемый часовым, отправля-
ющимся на отдых, часовому, заступающему его
место». Такова русская классическая поэзия девятна-
дцатого века, и такова ее своенравная, но неоспо-
римо родная дочь – русская советская поэзия
двадцатого века, из-под чьей красной косынки, метро-
строевской каски или солдатской ушанки со звездоч-
кой проглядывают те же изменившиеся, но едино-
кровные черты. Начало советской классики – «Две-
надцать» Блока, когда поэт, инстинктивно поняв, как
необходимо будущему его свидетельство о могучем
историческом потрясении, впустил в себя раздирае-
мую выстрелами, песнями и криками улицу, кото-
рая переполнила его и разорвала изнутри. Класси-
ка – это всегда самопожертвование во имя свиде-
тельства. Так пожертвовал своей гениальной любов-
ной лирикой Маяковский, исторически неизбежно
встав «на горло собственной песне». Не только те
стихи, которые он стал писать, но даже и те, ко-
торые он перестал писать, тоже стали историческим
документом. Еще больше, чем своему настоящему,
Маяковский был нужен будущему именно таким,
чтобы товарищи потомки поняли через его победу
над собой, чем в действительности была револю-
ция. Классики – это заложники вечности у време-
ни в плену, по точному выражению Пастернака. Но
в плен времени они идут добровольно, ибо только
в таком плену можно понять время. Классики вы-
полняют функцию запечатления, требуемую от них
будущим. Классика подобна духовному фотоэлемен-
ту, запечатлевшему поверхность и кратеры своего
времени и посылающему снимки через космос разъ-
единяющих лет на планету будущего. Но и Блок,
и Маяковский, и Пастернак, и Есенин, ставшие пер-
выми советскими классиками, родились как поэ-
428
ты еще до революции. Одним из первых классиков
советской поэзии, поэтически родившимся в совет-
ское время, был Ярослав Смеляков.
2
История не терпит суесловья,
трудна ее народная стезя.
Ее страницы, залитые
кровью,
нельзя любить бездумною
любовью
и не любить без памяти
нельзя.
(Я. Смеляков. «Надпись
на «Истории России»
Соловьева)
Кто есть верховный судия, вынесший поэту на-
вечное помилование и одновременно навечный при-
говор: «классик»? Только время, а оно часто тянет
волокиту со своими решениями. Убийца Пушкина не
мог понять, по словам Лермонтова, на что он руку
поднимал. Но Пушкина убило, как пишут хрестома-
тии, общество, – значит, и оно не понимало его,
став коллективным Дантесом? Пущин, Дельвиг, Кю-
хельбекер, правда, понимали. Понимал Вяземский,
но с оговорками. Пестель – еще более осторожно.
Чаадаеву иногда Пушкин казался чересчур легко-
мысленным. Некоторые поклонники раннего Пушки-
на называли «Евгения Онегина» стихотворной бел-
летристикой. А такой свободолюбивый, но по-маль-
чишески жестокий Писарев стрелял уже в мертвого
Пушкина свинцовыми пулями неуважения, не пони-
мая, что свободолюбие – дитя того, в кого он стре-
ляет. Маяковский при жизни вызывал раздражение
не только ретроградов, но и некоторых талантливых
поэтов. Когда поэт жив, понять, что он классик, мо-
гут лишь немногие. «Чтобы понять, как он талантлив,
нужно представить его мертвым», – с горьким юмо-
ром заметил Жюль Ренар о ком-то и о каждом. Ме-
шают личные отношения, так называемая литера-
турная борьба. Сейчас мимо памятника Маяковско-
му на площади его имени, возле станции метро его
имени, наверно, иногда проходят еще оставшиеся
в живых его современники, которым и в голову на-
429
верняка не приходило при жизни Маяковского, что
он станет классиком. Памятника Смелякову еще нет.
Но ощущение этого памятника нарастает.
з
Весь опыт мой
тридцатилетний,
и годы войны, и труда,
и черную славу, и сплетни
небесная смыла вода.
(Я. Смеляков)
Когда уходит поэт, он, к счастью и к несчастью,
не властен распоряжаться наследием собственного
жизненного и художественного опыта. К счастью по-
тому, что сам поэт часто заблуждается в оценке сво-
их стихов – либо стараясь защитить свои неудачи,
либо со снисходительной небрежностью отзываясь о
своих лучших стихах. К несчастью потому, что поэт
бессилен после своей смерти не только отругиваться
от нападок, но и оградить себя от чрезмерной ус-
лужливости критики, изображающей его в виде «хе-
рувимчика иль ангелочка, с обязательством, что ли,
в руке». Процитированное мной в виде эпиграфа
четверостишие Смелякова было в одном из вариан-
тов волшебного стихотворения «Опять начинается
сказка...». Оно дает такой же ключ к пониманию
сложности жизни Смелякова, как строки: «Я хочу
быть понят родной страной, а не буду понят —
что ж! По родной стране пройду стороной, как про-
ходит косой дождь...» – дают понимание судьбы
Маяковского. Нет больших поэтов с легкими жизня-
ми. «Ах, сколько их, тех самых трещин, по серд-
цу самому прошло...» – скажет Смеляков незадолго
перед смертью, обращая к себе слова Гейне. Он бы
мог обратить к себе и гордые строки Ахматовой:
«Мы ни единого удара не отклонили от себя».
Классика – это неотклонение от ударов истории.
Смеляков плохо знал, как растет свекла, но за
ним зато был «красный, как флаг, винегрет» фаб-
завучных столовок, полных запахом пота и надежд
первых пятилеток. Боков однажды точно назвал ли-
рического героя раннего Смелякова «Евгением Оне-
гиным фабричной окраины». Во время «призыва
430
ударников в литературу», идолопоклонничества пе-
ред вагранками и трансмиссиями из уст типограф-
ского парня, ударника, набиравшего свою собствен-
ную первую книгу, вырвалась свежая, неожиданная
интонация: «Вечерело. Пахло огурцами. Светлый
пар до неба поднимался, как дымок от новой папи-
росы, как твои забытые глаза». Смеляков не отре-
кался от дела класса, родившего его, он был плотью
от его плоти, но инстинктивно понимал, что искус-
ство есть иная, не менее великая реальность. «Я хо-
чу, чтобы в моей работе сочеталась бы горячка
парня с мастерством художника, который все-таки
умеет рисовать». Первозданность дарования позво-
лила ему понять, несмотря на окружавшие вульгар-
но-социологические рапповские декларации, огром-
ное значение этого маленького «все-таки». Музыка,
неостановимо шедшая из юного Смелякова, не уме-
щалась в схемах, предполагаемых для «ударника в
литературе». «А в кафе на Трубной золотые трубы,
только мы входили, обращались к нам: «Здравст-
вуйте, пожалуйста, заходите, Люба! Оставайтесь с
нами, Любка Фейгельман!» Молодежь переписыва-
ла смеляковские стихи, заучивала наизусть. Неко-
торых старших это раздражало, напоминая: «Здрав-
ствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая...» Полное
юношеского обаяния четверостишие: «Я не знаю,
много или мало мне еще положено прожить, засы-
пать под ветхим одеялом, ненадежных девочек лю-
бить» – в лежащей передо мной огоньковской
пожелтевшей книжке все перечеркано кем-то, оче-
видно в те ранние тридцатые годы, с такими ком-
ментариями: «Чисто есенинское. Слабо!» Напомним,
что в те годы Есенин считался «упадочным». Смеля-
ковская лексика многих возмущала: «Перед ней гу-
ляет старый беспартийный инвалид. При содействии
гитары он о страсти говорит: мол, дозвольте к вам
несмело обратиться – потому девка кофточку наде-
ла, с девки кофточку сниму...» В этом было влияние
«Столбцов» Заболоцкого: «Спит животное Собака,
дремлет птица Воробей», но больше – влияние соб-
ственной жажды нового запечатления. Новый боль-
шой поэт – это всегда новое запечатление. Непри-
вычность нового запечатления может порой пока-
заться искажением. Смеляков оказался в центре ли-
431
верняка не приходило при жизни Маяковского, что
он станет классиком. Памятника Смелякову еще нет.
Но ощущение этого памятника нарастает.
з
Весь опыт мой
тридцатилетний,
и годы войны, и труда,
и черную славу, и сплетни
небесная смыла вода.
(Я. Смеляков)
Когда уходит поэт, он, к счастью и к несчастью,
не властен распоряжаться наследием собственного
жизненного и художественного опыта. К счастью по-
тому, что сам поэт часто заблуждается в оценке сво-
их стихов – либо стараясь защитить свои неудачи,
либо со снисходительной небрежностью отзываясь о
своих лучших стихах. К несчастью потому, что поэт
бессилен после своей смерти не только отругиваться
от нападок, но и оградить себя от чрезмерной ус-
лужливости критики, изображающей его в виде «хе-
рувимчика иль ангелочка, с обязательством, что ли,
в руке». Процитированное мной в виде эпиграфа
четверостишие Смелякова было в одном из вариан-
тов волшебного стихотворения «Опять начинается
сказка...». Оно дает такой же ключ к пониманию
сложности жизни Смелякова, как строки: «Я хочу
быть понят родной страной, а не буду понят —
что ж! По родной стране пройду стороной, как про-
ходит косой дождь...» – дают понимание судьбы
Маяковского. Нет больших поэтов с легкими жизня-
ми. «Ах, сколько их, тех самых трещин, по серд-
цу самому прошло...» – скажет Смеляков незадолго
перед смертью, обращая к себе слова Гейне. Он бы
мог обратить к себе и гордые строки Ахматовой:
«Мы ни единого удара не отклонили от себя».
Классика – это неотклонение от ударов истории.
Смеляков плохо знал, как растет свекла, но за
ним зато был «красный, как флаг, винегрет» фаб-
завучных столовок, полных запахом пота и надежд
первых пятилеток. Боков однажды точно назвал ли-
рического героя раннего Смелякова «Евгением Оне-
гиным фабричной окраины». Во время «призыва
ударников в литературу», идолопоклонничества пе-
ред вагранками и трансмиссиями из уст типограф-
ского парня, ударника, набиравшего свою собствен-
ную первую книгу, вырвалась свежая, неожиданная
интонация: «Вечерело. Пахло огурцами. Светлый
пар до неба поднимался, как дымок от новой папи-
росы, как твои забытые глаза». Смеляков не отре-
кался от дела класса, родившего его, он был плотью
от его плоти, но инстинктивно понимал, что искус-
ство есть иная, не менее великая реальность. «Я хо-
чу, чтобы в моей работе сочеталась бы горячка
парня с мастерством художника, который все-таки
умеет рисовать». Первозданность дарования позво-
лила ему понять, несмотря на окружавшие вульгар-
но-социологические рапповские декларации, огром-
ное значение этого маленького «все-таки». Музыка,
неостановимо шедшая из юного Смелякова, не уме-
щалась в схемах, предполагаемых для «ударника в
литературе». «А в кафе на Трубной золотые трубы,
только мы входили, обращались к нам: «Здравст-
вуйте, пожалуйста, заходите, Люба! Оставайтесь с
вами, Любка Фейгельман!» Молодежь переписыва-
ла смеляковские стихи, заучивала наизусть. Неко-
торых старших это раздражало, напоминая: «Здрав-
ствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая...» Полное
юношеского обаяния четверостишие: «Я не знаю,
много или мало мне еще положено прожить, засы-
пать под ветхим одеялом, ненадежных девочек лю-
бить» – в лежащей передо мной огоньковской
пожелтевшей книжке все перечеркано кем-то, оче-
видно в те ранние тридцатые годы, с такими ком-
ментариями: «Чисто есенинское. Слабо!» Напомним,
что в те годы Есенин считался «упадочным». Смеля-
ковская лексика многих возмущала: «Перед ней гу-
ляет старый беспартийный инвалид. При содействии
гитары он о страсти говорит: мол, дозвольте к вам
несмело обратиться – потому девка кофточку наде-
ла, с девки кофточку сниму...» В этом было влияние
«Столбцов» Заболоцкого: «Спит животное Собака,
дремлет птица Воробей», но больше – влияние соб-
ственной жажды нового запечатления. Новый боль-
шой поэт – это всегда новое запечатление. Непри-
вычность нового запечатления может порой пока-
заться искажением. Смеляков оказался в центре ли-
тературной борьбы. В «Литературной газете» № 16
за 1932 год один критик назвал его стихи «воспро-
изведением на новой основе инородных мировоз-
зренческих и творческих установок». Известный по-
эт в журнале «На литературном посту» (1932) был
еще резче: «То, что Смеляков молодой рабочий, не
прокаленный в огне классовой практики, пролета-
рий, не имеющий еще четко сложившегося пролетар-
ского мировоззрения, ярко сказывается на всех сти-
хотворениях... Это не позиция большевика, это жест
одиночки, отдание дани (! – Е. Е.) традиционной
литературной позе...» Но Смелякова и защищали.
Другой, старший по возрасту поэт, вынужденный
оговариваться: «Верно, что отдельные поспешные
обобщения поэта объективно искажают нашу дейст-
вительность», правильно подметил: «Приподнятость
Смелякова называют романтической и на этом ос-
новании (! – Е. Е.) объявляют ее чужеродной и
боковой... Эта приподнятость прежде всего поэтиче-
ская. По-моему, приподнятость – одно из неотъ-
емлемых свойств поэзии. Не может не быть не при-
поднятой поэзия, назначение которой поднимать,
волновать, рождать энтузиазм...» Другой критик, на-
ходившийся во власти литературных заблуждений
того времени, пишет: «Только появление настоящей
пролетарской лирики... может изменить то положе-
ние, при котором комсомольцы, рабочая молодежь в
своей потребности выражать и какие-то другие чув-
ства (! – Е. Е.), кроме чувств, связанных непосред-
ственно с борьбой и строительством, читают и поют
Есенина или (! – Е. Е.) блатные частушки...» Но
этот критик все-таки улавливает то главное, что
внес в поэзию Смеляков: «Потребность в интимной
лирике, в стихах о любви, о природе, о дружбе, о
всех тех чувствах, которые пролетариат испытыва-
ет, но испытывает совершенно по-новому, в отличие
от представителей собственнических классов, оста-
валась неудовлетворенной. И на этот запрос, на
этот заказ отвечает как раз творчество Смелякова...
Все это он воспринимает под совершенно новым уг-
лом зрения человека, выросшего в новой действи-
тельности...» Смеляков сам не вмешивался в дис-
куссии о себе – ему было некогда. Он шел вперед:
«Не был я ведущим или модным – без меня дис-
куссия идет. Михаил Семенович Голодный против
сложной рифмы восстает». Слева был «приземистый,
короткопалый, в каких-то шрамах и буграх» Борис
Корнилов, наполненный чоновским трагическим ро-
мантизмом, справа отсвечивали медью азиатские ску-
лы певца уральского казачества Павла Васильева —
втроем было не так страшно. «Водка, что ли, еще
и водка, спирт горячий, зеленый, злой. Нас шатало
в пирушках вот как – с боку на бок, и с ног до-
лой». Порой их стихи интонационно почти перепу-
тывались – настолько при всей разности поэтов по-
братало время. «Так как это пока начало, так как,
образно говоря: море Белое нас качало, – мы ка-
чаем теперь моря». Об их дружбе Смеляков впослед-
ствии написал:
Мы вместе шли с рогатиной на слово
и вместе слезли с тройки удалой,
три мальчика,
три козыря бубновых.
три витязя бильярда и пивной.
Был первый точно беркут на рассвете,
летящий за трепещущей лисой.
Второй был неожиданным,
а третий —
угрюмый, бледнолицый и худой.
Я был тогда сутулым и угрюмым,
хоть мне в игре пока еще везло.
Уже тогда предчувствия и думы
избороздили юное чело.
А был вторым поэт Борис Корнилов.
Я и в стихах и в прозе написал,
что он тогда у общего кормила,
недвижно скособочившись, стоял.
А первым был поэт Васильев Пашка,
златоволосый хищник ножевой,
не маргариткой вышита рубашка,
а крестиком – почти за упокой...
...Вот так, втроем, мы отслужили слову
и искупили хоть бы часть греха —
три мальчика,
три козыря бубновых,
три витязя российского стиха.
(Из архива Я. Смелякова)
Так они шли вперед втроем и только в послед-
ний момент поменялись местами. «Поменялись как —
не знаем сами, виноватить в этом нас нельзя – так
же, как нательными крестами пьяные меняются
друзья».
4
Он был те годы с теми,
кто не вилял, а вел.
Его мололо время,
и он его молол.
И вышел толк немалый
из общих тех забот:
и время не пропало,
и он не пропадет...
(Я. Смеляков)
Биография Смелякова – с черными дырами раз-
рывов. Сначала все прервалось в тридцать пятом:
ни аплодисментов, ни нападок, ни корешей пообок.
В 1948 году выходит книга «Кремлевские ели» —
в ней густые, с острым привкусом железа, стихи ново-
го качества – «Земля», «Кладбище паровозов»,
«Если я заболею...», «Пряха», «Портрет», «Милые
красавицы России». Книга сразу ставит Смелякова
из полунебытия в первые ряды. Это уже не просто
«горячка парня» вместе «с мастерством художника,
который все-таки умеет рисовать». «Все-таки» уже
неприменимо к мастеру. Лицо поэзии Смелякова
урезчилось – на нем глубокие складки не инстинк-
тивной, как раньше, а выстраданной гражданствен-
ности. «Но осталась земля под ногтями, и под серд-
цем осталась она. Чтоб ее не кручинились кручи,
чтоб глядела она веселей, я возил ее в тачке скри-
пучей, так, как женщины возят детей». «Я стал не
большим, а огромным – попробуй тягаться со
мной! – как башни Терпения – домны стоят за мо-
ею спиной». Стихами Смелякова снова начинают
зачитываться, но его самого уже не так радуют ап-
лодисменты, как в юности. «Идет слепец с лицом ра-
дара, беззвучно так же, как живет, как будто ново-
го удара из темноты далекой ждет».
Первый раз я увидел Смелякова, если не ошиба-
юсь, в 1950 году, на обсуждении литинститутских по-
этов – Ваншенкина, Солоухина, Федорова. Ему было
всего тридцать семь, а выглядел он лет на пятьдесят:
главное, что запомнилось, – мрачноватая сутулость.
Он выступал на обсуждении, держа в руке коробок
спичек, с маленьким, но жестким грохотом постуки-
вая им по краю трибуны. Обращаясь к Солоухину,
читавшему стихи о Марсе, он сказал с невеселой
усмешкой: «Я тоже писал о Марсе, и мне за это здо-
рово досталось от жителей Земли...» К Смелякову
снова ходили на поклон молодые поэты, но они зна-
ли на память уже не «Любку Фейгельман», а «Хоро-
шую девочку Лиду». Снова черная дыра. Отчаянье.
Оно вдруг концентрируется в нечеловеческое усилие,
и засвечивает магический кристалл, внутри которого
возникает Яшка, в чьих глазах «вьется крошечный
красный флаг, рвутся маленькие снаряды», и Зинка,
С индустриальной высоты докатившаяся до крамоль-
ного рукоделья: «И, откатись немного вбок, чуть
освещенный зимним светом, кружился медленный
клубок, как равнодушная планета».
Уже стареющий поэт вызвал видение своей такой
короткой юности, и оно спасло его. Возвращающего-
ся Смелякова, еще даже не зная, что он написал
«Строгую любовь», на перроне встречают поэты уже
не как равного, а как учителя. Его поэзия не была
в отсутствии, ее цена выросла. «Чем продолжитель-
ней молчанье, тем удивительнее речь». На вокзале
Луконин снимает с него ватник, надевает на него
черную кожанку, с которой Смеляков потом ни-
когда не расстанется. В квартире у Луконина он,
тощий, остролицый, безостановочно пьет и ест и
то и дело ходит в кухню, проверяя, есть ли что-
нибудь в холодильнике, хотя стол ломится от еды.
Иго отяжелевший взгляд падает на двадцатидвухлет-
него поэта, глядящего на него с ужасом и обожа-
нием. «Ну, прочтите что-нибудь...» – неласково, с
каким-то жадным страхом говорит ему Смеляков.
Молодой поэт читает ему «О, свадьбы в дни воен-
ные...». Смеляков выпивает стакан водки, уходит в
другую комнату, там ложится прямо с ногами в гру-
бых рабочих ботинках, смазанных солидолом, на
кровать, и долго лежит и курит. Молодого поэта
посылают за ним, укоряя в том, что он «расстроил
Яру». Молодой поэт входит в комнату, где, судо-
рожно пуская дым в потолок, лежит и думает о
чем-то человек, почти все стихи которого он знает
наизусть. «Вам не понравилось?» – спрашивает мо-
лодой поэт. «Дурак... – в сердцах говорит ему учи-
тель, с какой-то только ему принадлежащей, нелас-
ковой нежностью. – Пойдем водки выпьем. А за-
куска еще есть?»
Выход «Строгой любви», а затем долго ждавше-
го своего часа «Памятника» был взлетом призна-
ния Смелякова. Его поэзия с героической целомуд-
ренностью воссоздала мир его молодости, отдав этот
мир в навечное владение молодости других. Его учи-
тельство было для нас, молодых поэтов, неоспоримо.
Некоторые поэты были отдаленнее от нас, как объек-
тивно влияющие светила, до которых трудно дотя-
нуться, а дотянешься и порой инстинктивно отдер-
нешь руку – до того обжигающе и холодно. При-
косновение к Смелякову иногда тоже обжигало, но
оно было доступнее, возможнее. Перефразируя Ви-
нокурова, Смеляков был нашим старшим Гамлетом,
с которым «вместе мерзли мы, и мокли, и запросто
сидели у костра». Смеляков порой позволял себе
вспышки такой грубости, которые мы прощали толь-
ко ему. Эта грубость была направлена не на нас,
а на что-то, чему названия не подберешь. Но зато
в Смелякове всегда было неистребимое любопытство
к новым стихам, к новым людям, никогда не заплы-
вавшее равнодушием. В Смелякове были причуд-
ливо смешаны догматизм и бунтарство, грубость и
нежнейшая внимательность, прямолинейность и тон-
кость. Мне не особенно нравились его речи и статьи,
потому что иногда он мыслил в них категориями тех
критиков тридцатых годов, которые ругали его са-
мого. Но внутренне он чувствовал поэзию, как мало
кто другой на моем веку. Помню, меня поражало,
как он мог заметить в моих стихах такие крошечные
детали, как, например, «шапка тает» или «слабая
пуговица», и поставить свой плюс. Говоря о Твар-
довском, он восхищался совсем не бросающейся в
глаза, но действительно замечательной строчкой:
«Запах свежей натоптанной хвои – запах праздни-
ков и похорон». После «Строгой любви» Смеляков
написал несколько шедевров: «Петр и Алексей»,
«Манон Леско», «Земляника», «Ментиков», «Про-
кламация и забастовка», «Голубой Дунай», потом
стал председателем объединения поэтов. Самодур-
ство в нем было, чиновничество – никогда. Растол-
стел, стал писать хуже, впустив в стихи несвойст-
венную собственной первородной «приподнятости»
повествовательную интонацию. Твардовский был
единственным в поэзии объектом его тайной завис-
ти, потому что у Смелякова никогда не было та-
кого массового признания. Этого признания Смеля-
ков хотел, и чем больше хотел, тем больше на себя
злился и порой грубил на выступлениях аудитории,
как будто боясь, что кто-то упрекнет его в заигры-
вании. Смеляков однажды с мрачной ухмылкой ска-
зал, что единственное его всенародно известное сти-
хотворение «Если я заболею...», да и то благодаря
гитарам современных менестрелей. Вот что означа-
ют иногда «разрывы» в биографии. О них подав-
ляющее большинство читателей и не догадывалось,
потому что Смеляков сам не любил жаловаться
и не жаловал жалующихся.
Читатели поэзии! Когда вы будете брать в руки
книги Смелякова, не забывайте, какой ценой он вы-
страдал право говорить о революции, о первых пя-
тилетках, о патриотизме. В его гражданственности
нет ни тени приспособленчества, ни тени художест-
венного цинизма. Она оплачена дорогой ценой. А ес-
ли на вашу долю выпадут тяжелые жизненные ис-
пытания, которые будут толкать вас в безверие,
в безгражданственность, вспомните, что вынес Сме-
ляков, сохранив в себе гражданское целомудрие.
Пусть его мужество будет для вас примером. Мо-
жет быть, именно потому, что вы не задумывались
о связи его поэзии с его судьбой, некоторые из вас
предпочитают Смелякову банальные душещипатель-
ные вирши. А если вы уже любите его стихи и без
моих подсказок, любите их еще недостаточно по
сравнению с его талантом и судьбой. Зато мало кто
добился такого безоговорочного признания в поэти-
ческой профессиональной среде, как Смеляков. Одно
обвинение нам, поэтам, – при жизни Смелякова, да
и сейчас, мы не сумели объяснить широкому чи-
тателю, за что мы так беспредельно его любим.
Судьба Смелякова в критике была парадоксальной.
Нападки на раннего Смелякова помогли его поэти-
ческой репутации в тридцатые годы. А в последние
годы жизни Смелякова малодаровитое, безудерж-
ное захваливание его стихов критиками «заофициа-
ливало» в глазах читателя его образ, разжижало ин-
терес к его поэзии. Читатели поэзии! Умейте чувство-
вать поэзию вне зависимости от нападок и похвал. Ва-
ше понимание – самый лучший памятник поэтам.
б
Меня – понимаете сами —
чернильным пером не убить,
двумя не прикончить штыками
и в три топора не свалить.
(Я. Смеляков)
Наследие Смелякова невелико, но огромно. Оно
вмещает в себя целую эпоху – ее патетическую,
лирическую и трагедийную реальность. Гражданст-
венность Смелякова – это воплощенная реальность
социализма его времени. В Смелякове – и вся си-
ла его времени, и все его болезни. Все, что случи-
лось с его временем, случилось и с ним. «Ах, ком-
сомолия, мы почки твоих стволов, твоих ветвей...»
Ьезыменского уже во второй половине двадцатых
годов не отвечало стремительно усложнявшемуся
времени. Был нужен новый поэт, и он появился,
разломав худенькими, но крепкими плечами уста-
ревшие рамки тогдашней «комсомольской поэзии».
В нем было что-то и от первых комсомольских пред-
теч. «Я делаюсь бригадиром, а утром, сломав коле-
но, стреляю в районном тире в картонного Чембер-
лена», – но в нем вместе с пафосом бесповоротного
энтузиазма жили вечные ностальгические темы смер-
ти и бессмертия, природы, любви. Разница мел<ду
комсомольскими предтечами и Смеляковым не толь-
ко в таланте, но прежде всего в мироощущении.
Впрочем, наверно, мироощущение и талант – это од-
но и то же, Смеляков на протяжении всей своей
жизни менялся, как и эпоха. От залихватского со-
стояния юности, «когда в отцовских сапогах шли
по заставе дети стали, все фикусы в своих горшках,
как души грешников, дрожали», до состояния, опи-
санного в «Памятнике», целая пропасть. В Смеляко-
ве можно найти несколько Смеляковых. Например,
в стихотворении «Петр и Алексей» можно найти не-
расторжимый личностный дуализм поэта, чьи черты
попеременно проступают то в лице Петра, то в лице
Алексея. Про стихи Смелякова можно сказать его
собственными словами: «По этим шпалам вся Рос-
сия, как поезд, медленно прошла». Смеляков ранних
стихов был непримирим к быту. Поздний Смеляков
любил писать о прелести уюта. Если бы ранний Сме-
ляков писал об Аввакуме, он наверняка начал бы
с антирелигиозных разоблачений. Поздний Смеляков
написал: «Ведь он оставил русской речи и прямоту,
и срамоту, язык мятежного предтечи, светящийся,
как угль во рту». Лучшие поздние стихи Смелякова
никогда не отрекались от молодости, но они были
той концентрацией всего опыта эпохи, которая немы-
слима без проверки молодости зрелостью.
Смелякову были одинаково чужды исторический
нигилизм и историческое приукрашивание, ибо и то
и другое есть отступление от законов большой прав-
ды, большой литературы. Меняясь вместе с эпохой,
Смеляков в одном оставался прежним: до самой
смерти он мучительно воплощал в поэзии идеалы
своей молодости. Одним из этих идеалов было ощу-
щение всей страны, всей ее истории как личной соб-
ственности – ощущение социалистического перво-
родства. Многие слова из песни Лебедева-Кумача и
Дунаевского «На просторах Родины чудесной...», ко-
торую когда-то и я пел в хоре школьников, с исто-
рической неизбежностью умерли. Но до сих пор во
мне что-то вздрагивает, когда я вспоминаю две
строчки из другой песни: «Человек проходит, как
хозяин необъятной Родины своей». Это хозяйское,
социалистическое чувство Родины было у Смеляко-
ва необыкновенно напряженное, постоянно вибриру-
ющее до конца его жизни. Смеляков не только во-
площал реальность социализма в своей поэзии – он
сам был его реальностью, его воплощением. Иногда
Смеляков впадал в ложную пафосность, но у лучших
его стихов была поистине державная поступь. Рус-
ская история вошла в само существо его поэзии, и он
понимал, почему «с закономерностью жестокой и
ощущением вины мы нынче тянемся к истокам своей
российской старины». И в то же время он опасался:
«Но в этих радостях искомых не упустить бы на беду
красноармейского шелома пятиконечную звезду».
Он любил слово «Россия», но с упрямством человека,
не меняющего своих идеалов, писал и в молодости:
«И разве это смерть, когда работает Союз!», и в
поздней зрелости даже в лирические нежные стихи
вставлял именно это слово, которое так любил:
«Их есть и теперь по Союзу немало в различных мес-
тах, таких кобыленок кургузых в разбитых больших
хомутах». Смеляков не принимал социализма без ин-
тернационалистического чувства. Он писал и «Оду
русскому человеку», и для него было совершенно ес-
тественно написать с такой покоряющей мягкостью:
«Сам я знаю, что горечь есть в улыбке моей. Здрав-
ствуй, Павел Григорьич, древнерусский еврей!», и оча-
рованно вспомнить «красный свет таджикских роз».
Хотя Смеляков редко бывал за границей, он не по га-
зетному, а по собственному заказу писал и о Мартине
Лютере Кинге, и о Патрисе Лумумбе, и об испанском
поэте-заключенном Маркосе Ана, и о Стеньке Разине,
плывущем по реке Амазонке, и про «Кольцова мрач-
ный хохоток» во время гражданской войны в Ис-
пании. Даже шорох бамбуковых штор из Вьетнама
тревожил его на даче, вырывая из наконец-то за-
служенного покоя. Разительное моральное превос-
ходство над теми нашими поэтами, которые, совер-
шая туристские вояжи за границу, не находят там
никаких социальных тем, занимаясь лишь ностальги-
ческими вздохами по родным оставленным березкам.
В Смелякове была особая, идущая прямо от Мая-
ковского, не искусственно привнесенная, а выношен-
ная во время всех испытаний, лирическая социаль-
ность. Классика несоциальной – быть не может.
6
Только большой поэт может выра-
зить неясное ощущение с такой пе-
чалью и точностью.