Текст книги "Завтрашний ветер"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
а справедливо считал ее социально опасной:
Как сладить с глупостью глупца?
Ему впопад не скажешь слова.
Другого проще он с лица,
Но мудреней в житье другого.
Он всем превратно поражен,
И все навыворот он видит,
И бестолково любит он,
И бестолково ненавидит.
Подражания в те времена не считались большим
грехом – ими даже кокетничали. Когда Пушкин в
скобках писал «Подражание», то это не было кокет-
ством, а данью уважения или иногда самозащитой.
Но развелось невесть сколько поэтов, просто-напросто
подворовывающих, да еще и без признаний в этом.
Их муза, но афористичному выражению Баратын-
ского:
Подобна нищей развращенной,
Молящей лепты незаконной
С чужим ребенком на руках...
За редким исключением Пушкина, Дельвига, чи-
татели одаряли поэзию Баратынского лишь на ходу,
да и то «небрежной похвалой». Но сила «лица необ-
щего выраженья» Баратынского такова, что его ни
с чьим не спутаешь. Пророческим оказалось стихо-
творение «Последний поэт»:
Век шествует своим путем железным.
Творчество больших поэтов всегда предупрежде-
ние не только современникам, но и потомкам, через
головы поэтов и правительств.
Иногда Баратынского называли патрицием от поэ-
зии, приписывали ему эстетскую поэзию, оторванную
от народных нужд. Это неправда. Ему не по харак-
теру было заниматься политической борьбой, но разве
честная литература не является всегда борьбой во
имя народа, даже если сам поэт не занимается гро-
могласными заявлениями об этом?
Строки:
Не подражай своеобразью, гений
И собственным величием велик —
имеют отношение не только к искусству. Почти все
мы с детства заражены жаждой подражания кому-то,
причем подражаем не только хорошему, но и плохому,
если это плохое чем-то заманчиво. А подражать вооб-
ще никому и ничему не нужно. Самого себя надо
искать не внутри других людей, а внутри самого
себя. Если бы Баратынский искал себя в Пушкине,
он бы не стал Баратынским. Он предпочел найти себя
в себе. Зажег свой собственный, а не заемный фонарь,
спустился внутрь своей души, огляделся и сказал как
бы никому и в то же время всем:
...да тут и человек..,
ЗА ВЕЛИКОЕ ДЕЛО ЛЮБВИ
Не так давно в поселке на Колыме я увидел па
заборе местного стадиона зазывающую игривую над-
пись, порожденную бестактным вдохновением район-
ного импровизатора: «Спортсменом можешь ты не
быть, но физкультурником – обязан!» Меня горько
поразило это беззастенчиво фривольное обращение
с глубоко выстраданными строчками – частью того
духовного наследия, о котором Некрасов сказал:
«Дело прочно, когда под ним струится кровь». Луч-
шие писатели земли русской думали о нас всерьез —
они подготовляли нас еще задолго до нас. Поэтому
и мы должны относиться всерьез к своим, не ответ-
ственным за наши недостатки, великим прародителям,
не раскалывая их облики на кусочки школярски за-
учиваемых, а иногда и с недостойной легкомыслен-
ностью перекраиваемых цитат. Некрасовское предви-
дение времен, «когда мужик не Блюхера и не милор-
да глупого – Белинского и Гоголя с базара понесет»,
свершилось – классика поистине стала народным
достоянием. Но есть и псевдочитатели, которые могут
простоять целую ночь у магазина подписных изданий
только потому, что книги для них—лишь обязатель-
ное добавление к меблировке. Почтительно стирая
пыль с благородно светящихся, золотящихся кореш-
ков полных собраний классиков, такие псевдочитатели
блюдут гениальные страницы в печально взывающей
нетронутости. Казаться интеллигентами ныне хочется
всем. Но главное – это быть, а не казаться. Само
понятие «интеллигенция», несмотря на латинский ко-
рень, родилось в России и во всех иностранных изда-
ниях приводится, как правило, прописью. Это попя-
гие окончательно сформировалось именно в некрасов-
скую эпоху, впитав в себя культуру лучшей части
аристократии вместе с новыми свежими силами мошно
вторгшегося в историю разночинства. Когда некото-
рые сегодняшние околоинтеллигенты, дабы выглядеть
интеллигентами, играют в снобизм, им и невдомек,
что понятие «интеллигенция» выросло не на оскудев-
шей почве изжившей себя элитарности, а на свежевспа-
ханной целине революционного демократизма. Пуш-
кин – основатель понятия «русский народ». Некра-
сов – основатель понятия «русская интеллигенция».
Всей своей поэзией Некрасов сказал, что проис-
хождение и образованность – это еще не культура.
Некрасовская «муза мести и печали» воспитывала
культуру сострадания к униженным и оскорбленным,
культуру неравнодушия к бесправным крестьянам н
рабочим, культуру воинствующего презрения к за-
жравшимся хозяевам парадных подъездов, культуру
ежедневной гражданственности. Не случайно на по-
хоронах Некрасова после речи Достоевского студенты,
среди которых был молодой Плеханов, кричали: «Вы-
ше, выше Пушкина!» Поэтически Некрасов, конечно,
не был выше Пушкина, но он был выше Пушкина
исторически, ибо голосом некрасовских стихов впер-
вые заговорила не только передовая, но и забитая,
неграмотная Россия. Некрасов был первым, кто дал
трудящемуся русскому человеку право голоса. В Не-
красове Россия заговорила не витиеватым, стилизо-
ванным «под народ» языком, а языком собственным —
сочным в соленой шутке, душераздирающе обнажен-
ным в своей вековой печали по свободе, изумленно-
нежным в своем разговоре с природой. Когда пере-
читываешь Некрасова, порой трудно понять, где у
него заимствованное из фольклора, а где собствен-
ное, уже давно ставшее в нашем восприятии фольк-
лором. Лучшие некрасовские стихи о крестьянстве
обладают неизъяснимой прелестью тайно подслушан-
ного и бережно записанного. Да разве можно высо-
сать из пальца такое: «Меж высоких хлебов затеря-
лося небогатое наше село. Горе-горькое по свету шля-
лося и на нас невзначай набрело». Какая пропасть
между некоторыми так называемыми поэтами-песен-
никами, и посегодня отравляющими эфир приторным
душком псевдонародности, и этой могучей, естественно
песенной стихией! Впрочем, сам Некрасов когла-т
сказал: «Один славянофил, то есть человек, видя щи
национальность в охабнях, мурмолках, лаптях и ред"
ке и думающий, что, одеваясь в европейскую одежд
нельзя в то же время остаться русским, нарядилс
в красную шелковую рубаху с косым воротом, в са
поги с кисточками, в терлик, мурмолку и пошел в та-
ком наряде показывать себя городу. На повороте из
одной улицы в другую обогнал он двух баб и услышал
следующий разговор: «Вона! вона! Гляди-ко, матка,—
сказала одна из них, осмотрев его с диким любопыт-
ством. – Глядь-ка, как нарядился! должно быть,
иностранец какой-нибудь!» Вся история русской клас-
сики доказывает, что ни один великий национальный
поэт не может быть националистом. Некрасов мог
бы сказать и о себе самом: «Не пощадил он ни льсте-
цов, ни подлецов, ни идиотов, ни в маске жарких
патриотов благонамеренных воров». Официозному
лжепатриотизму – или слепому, или умышленно при-
щурившемуся, или трусливо глядящему вполглаза —
Некрасов противопоставил ставший моральным прин-
ципом русской классики девятнадцатого века, возве-
щенный еще Чаадаевым, «патриотизм с открытыми
глазами». Некрасов писал: «Я должен предупредить
читателя, что я поведу его по грязной лестнице, в
грязные квартиры, к грязным людям... в мир людей
обыкновенных и бедных, каких больше всего на све-
те...» Любовь дает право и на горькие упреки тому,
кого любишь, даже если это народ. Обобщенная иде-
ализация – это вид вольного или невольного его
принижения. Некрасов излишним возвышением не
впал в заблуждение, свойственное некоторым народ-
никам, видевшим в народе монолитного идола, испол-
ненного только неизреченной мудрости. Он горестно
порой замечал на лицах воспетых им крестьянок «вы-
раженье тупого терпенья и бессмысленный вечный
испуг» или то, что «люди холопского званья сущие
псы иногда. Чем тяжелей наказанье, тем им милей
господа». Его мучила общественная забитость народа:
«Но спит народ под тяжким игом, боится пуль, не
внемлет книгам». Иногда Некрасов впадал в граж-
данскую хандру, одинаково не находя опоры не толь-
ко в столицах, но и там, где вековая тишина: «Лите-
ратура с трескучими фразами, полная духа античело-
вечного. Администрация наша с указами о забира-
нии первого встречного. Дайте вздохнуть! Я простился
с столицами, мирно живу средь полей, по и крестьяне
с унылыми лицами не услаждают очей. Их нищета,
их терпенье безмерное только досаду родит... Что же
ты любишь, дитя легковерное, где же твой идол
стоит?» Поэзия Некрасова потому и стала народной,
что народ не был для него безличным символом по-
клонения, а был Орипой, матерью солдатской, легки-
ми на ногу и песню коробейниками, замерзающей
иод спасительно убийственным дыханием Мороза
Дарьей, крестьянскими детьми, прижавшимися удив-
ленными глазенками к щелям сарая. Не опускаясь
до заискиванья перед пародом, Некрасов не позво-
лял себе обижать народ неверием в его нравствен-
ные силы. Боль и надежда в некрасовском ощущении
отечества нерасторжимы, – да и сама надежда вы-
плавлена из боли: «Ты и убогая, ты и обильная, ты и
могучая, ты п бессильная», «...ты и забитая, ты и
всесильная, матушка Русь!» Эту надежду подкрепляла
гордость сохраненной народом красотой человечности
в бесчеловечном обществе физического и морального
крепостничества, гордость талантливостью русского
человека, не убиваемой никаким полицейским режи-
мом. Некрасов гневно отводил от русского работя-
щего человека упрек в пьянстве как в некоем нацио-
нальном качестве. Он показывал все социальные усло-
вия, хитро подталкивающие трудящуюся руку не к
оружию борьбы за справедливость, а к бутылке. «Но
мгла отвеюду черная навстречу бедняку – одна от-
крыта торная дорога к кабаку». «Нет меры хмелю
русскому. А горе наше мерили? Работе мера есть?»
С отвращением отзывался Некрасов о господах, ко-
торые «пишут, как бы свет весь заново к общей поль-
зе изменить, а голодного от пьяного не умеют отли-
чить». Некрасов показал, что вынуждаемое тяжелой
жизнью пьянство есть своего рода голод по видимости
хотя бы временной свободы. Не поверх тяжелой жиз-
ни, а сквозь нее, что всегда труднее, Некрасов не толь-
ко видел, но и строил сам «дорогу широкую, ясную»,
вложив в ее насыпи столько крови и пота, как землекоп
с колтуном в волосах. Правда, Некрасов невесело
вздохнул: «Жаль только – жить в эту пору прекрас-
ную уж не придется ни мне, ни тебе...» Он знал, что
13 В. Евтушенко
«нужны столетья и кровь и борьба, чтоб человека
создать из раба». Приветствуя отмену крепостного
права, Некрасов пророчески сказал: «Знаю – на
месте сетей крепостных люди придумали много
иных...», «Народ освобожден, но счастлив ли народ?»
Некрасова терзали разочарования, он сомневался в
силе поэзии: «Не убыло ни горя, ни пороков – смешон
и дик был петушиный бой не понимающих толпы про-
роков с невнемлющей пророчествам толпой. Но
никем и ничем не истребимая гражданственность сно-
ва бросала его в бой, только казавшийся кому-то бес-
смысленно петушиным. Некрасов, как самозаклина-
ние, твердил о неразделимости гражданской любви
и гражданской ненависти: «То сердце не научится
любить, которое устало ненавидеть». За что же было
хвалить его булгариным? За такие, например, строки,
как «в наши дни одним шпионам Безопасно, как
воронам в городской черте», или: «Какие выдвинуты
морды на первый план!.. Не так ли множество идей
погибло, несомненно-важных, помяв порядочных лю-
дей и выдвинув вперед продажных?», или: «Бывали
хуже времена, но не было подлей», или: «Где логика?
Отцы – злодеи, низкопоклонники, лакеи, а в детях
видя подлецов, и негодуют и дивятся, как будто от
таких отцов герои где-нибудь родятся?» Возненавидел
бы революционную крамолу, смутьянов—студентов—
тогда бы это была приятная, уютная для царской
бюрократии ненависть. Да и гражданская любовь
Некрасова была политически подозрительна – не тех
он любил. Посвящал стихи сомнительным в глазах
правительства каким-то шевченкам, белинским, Доб-
ролюбовым, женам декабристов, сиволапым мужи-
кам. Трагическая парадоксальность жизни Некрасова
состояла в том, что, будучи издателем «Современни-
ка», он, ненавидящий бюрократию и ненавидимый ею,
во имя журнала вынужден был играть почти ежеднев-
ную игру в кошки-мышки с теми самыми мордами, о.
которых так презрительно писал, дипломатничать, ла-
вировать, идти на уступки. При этих уступках на-
падки на Некрасова исходили уже не только справа,
но и слева. «Со стороны блюстителей порядка я, так
сказать, был вечно под судом. А рядом с ним – такая
есть возможность! – есть и другой, недружелюбный
суд, где смелостью зовется осторожность и подлостью
умеренность зовут». Пытаясь спасти журнал, Некра-
сов совершил отчаянное насилие над своей музой,
написав верноподданническую оду по случаю спасе-
ния царя от покушения. Это не был трусливый посту-
пок, но поступок преступно героический, ибо Некра-
сов жертвовал своим честным именем ради спасения
последнего во время разгула реакции убежища лите-
ратуры. Преступность героизма заключалась в том,
что Некрасов уже сам был в глазах многих совре-
менников великой литературой и, предавая свое чест-
ное имя, предавал и ее. Некрасов исповедовался в
письмах Толстому: «Гоню дурные мысли и попере-
менно чувствую себя то очень хорошим человеком, то
очень дурным... В первом состоянии мне легко —
я стою выше тех обид жизни, тех кровных уязвлений,
которым подверглось мое самолюбие, охотно и иск-
ренне прощаю, кротко мирюсь с мыслью о невозмож-
ности личного счастья; во втором я мучаюсь и му-
чаюсь, недостойный сожаления, начиная с моего соб-
ственного... хуже всего человеку, когда у него нет
сил ни подняться, ни совершенно упасть...» Некрасов
страдальчески воскликнул пред видением незабвен-
ных теней, глядящих па него с укором: «Нужны
нам великие могилы, если нет величия в живых». Но
если где-то в пространстве вечности есть невиди-
мые весы, на которых лежит все наше плохое и хоро-
шее, то чаша великого, сделанного Некрасовым, мощно
перетянула все его ошибки и грехи, иногда затума-
нивавшие недальновидные глаза его современников
и даже его собственные. Строки «Я за то глубоко
презираю себя, что живу день за днем, никого не
любя» при всей их исповедальности не могут быть
соотнесены нами, потомками, с именем Некрасова.
Его просьба: «За каплю крови, общую с народом,
прости меня, о, родина, прости...» – автобиографиче-
ски слишком самопринижена – разве это была только
одна капля крови? «Нет в тебе поэзии свободной, мой
суровый неуклюжий стих» – это написал создатель
такой рукотворной красоты, как «Железная дорога»,
«Мороз Красный нос», «Кому на Руси жить хорошо»,
«Коробейники». Пусть запомнят наши молодые поэ-
ты: значение великого поэта определяется отнюдь не
величием его представлений о себе, а величием его
сомнений в себе. Моменты кажущегося или временного
13*
387
бессилия оказываются для великого поэта не бесплод-
ными. Видимо, они помогли Некрасову создать такое
потрясшее современников произведение, как «Рыцарь
на час». «Покорись, о, ничтожное племя, неизбежной
и горькой судьбе. Захватило вас трудное время не
готовыми к трудной борьбе. Вы еще не в могиле, вы
живы, но для дела вы мертвы давно. Суждены вам
благие порывы, а свершить ничего не дано». Воинст-
вующая горечь этого обвинения вырывала столько
еще не окончательно заснувших совестей из граждан-
ской спячки. Маяковский, однажды шутливо отозвав-
шийся о поэзии Некрасова, незадолго до смерти при-
знался, что в революционной истории некрасовские
стихотворения пользовались неизмеримо большим зна-
чением, чем вся остальная литература.
Слышит ли Некрасов наше сердечное спасибо за
посеянное им «разумное, доброе, вечное?..»
«ПОЭТ – ВЕЛИЧИНА НЕИЗМЕННАЯ»
Эти крепкие, четкие слова были произнесены Бло-
ком в начале восемнадцатого года, когда разгора-
лась гражданская война и многим интеллигентам каза-
лось, что рушатся не только культурные ценности
прошлого, но и надежды на культурные ценности
будущего. Красный бант Февральской революции, ко-
торый надевали даже великие князья, и красногвар-
дейская повязка на рукаве рабочей кожанки оказа-
лись из разных материй. Расплескавшаяся револю-
ционная стихия иногда пугала своей необузданностью
даже некоторых своих создателей. Горький, отдавший
столько сил для подготовки революции и заклинав-
ший ее наконец-то грянуть, на какое-то время расте-
рялся перед вулканической реальностью накликанной
им бури, то захлестывающей порог престарелого
Плеханова, то сбивающей своей грубоватой волной
с ученого очки на Невском проспекте.
Александр Блок, который скакал на коне по сво-
им шахматовским угодьям и посылал незнакомкам
воображенную им «черную розу в бокале золотого,
как неба АИ» в то время, как Горький предоставлял
свою квартиру для нелегальных большевистских со-
браний и давал деньги на печатание прокламаций,—
именно Блок, казавшийся далеким от революции и
всегда подчеркивавший свою беспартийную независи-
мость, не только призвал «слушать музыку револю-
ции», но стал частью этой музыки, написав «Двена-
дцать», и в пушкинской речи сказал: «Поэт—величина
неизменная», как бы предсказывая, что никакие гру-
боватости и даже жестокости бури не могут отменить
вечного назначения культуры. Сказал спокойно, но
не успокоительно. Это была забота не только о куль-
туре, но и о революции, ибо революция, не вооружен-
ная культурой, перестает быть революцией. Блок был
поэтом антипокоя. «И вечный бой... Покой нам только
снится», «Уюта – нет, покоя – нет», «Тот, кто пой-
мет,. что смысл человеческой жизни заключается в
беспокойстве и тревоге, уже перестанет быть обывате-
лем. Это будет уже не самодовольное ничтожество:
это будет новый человек...» Но, восставая против обы-
вательского покоя, Блок отстаивал право поэта на
пушкинские «покой и волю». «Они необходимы поэту
для освобождения гармонии». Блок предостерегал от
бестактного администрирования, от назойливого уп-
равленчества искусством: «Но покой и волю тоже
отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяче-
скую волю, не свободу либеральничать, а творческую
волю—тайную свободу... Пускай же остерегутся от худ-
шей клички те чиновники, которые собираются напра-
вить поэзию по каким-то собственным руслам, посягая
на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее
таинственное назначение». Когда часть интеллигенции
упала до недостойного злорадства «чем хуже, тем луч-
ше», Блок не предал предназначения поэта. Это пред-
назначение не злорадство и не подхалимство, а забота.
Пушкинская речь Блока, может быть, невольно для
него самого стала его завещанием. Каждое слово в
этой речи было оплачено ценой всей жизни. Жизни
непростой, но разве есть па свете хоть одна так на-
зываемая «простая жизнь»? Не отказываясь от своего
всегдашнего презрения к «черни», Блок пришел к
пушкинскому ощущению почти неопределимого, но
тем более великого от своей неопределимости поня-
тия – «народ», «...нужно быть тупым или злым чело-
веком, чтобы думать, что под чернью Пушкин мог
разуметь простой народ».
Стряхнув с плеч навязываемую ему жреческую
тогу одинокого творца, Блок пригласил в соавторы
«Двенадцати» улицу. Дело литературоведов помнить,
что строчку «юбкой улицу мела» предложила заме-
нить жена Блока на более сочную: «шоколад Миньон
жрала». А кто подсказал эту строчку Любови Дмит-
риевне? Улица. Но в отличие от пришедших затем
пролеткультовских глашатаев «растворения в стихии»
Блок, впустив улицу в себя, растворяться в ней не
хотел. Безликость массовая ничем не лучше безлико-
сти личной. Дореволюционной литературной модой
был индивидуализм, культ собственного «я». Блок
ушел от этой моды, но он уловил опасность пролет-
культовского безличностного «мы». Несмотря на свое
религиозно-идеалистическое воспитание, Блок инстинк-
тивно пришел к нравственному социализму, ибо социа-
лизм и предполагает не коллектив роботов, а кол-
лектив индивидуальностей. «И все уж не мое, а на-
ше, и с миром утвердилась связь». Не стоит искусст-
венно изображать Блока даже в конце его жизни
как чуть ли не марксиста, чем, к сожалению, грешат
некоторые блоковеды-доброхоты. Мучительный раз-
рыв между образом Христа и церковью, начиная от
инквизиции и кончая анафемой Льву Толстому, при-
вел Блока к революции как к обещанию всемирного
братства. «Учение Христа, установившего равенство
людей, выродилось в христианское учение, которое
потушило религиозный огонь и вошло в соглашение
с лицемерной цивилизацией, сумевшей обмануть и
приручить художников и обратить искусство на слу-
жение правящим классам, лишив его силы и свободы.
Несмотря на это, истинное искусство существовало...
и существует, проявляясь то здесь, то там криком
радости или боли вырвавшегося из оков свободного
творца. Возвратить людям всю полноту свободного
искусства может только великая и всемирная Рево-
люция, которая разрушит многовековую ложь циви-
лизации и поднимет народ на высоту артистического
человечества».
Даже по этой цитате можно понять, что образ
Христа в «Двенадцати» вовсе не так случаен, как
неопределенно и уклончиво об этом писал сам Блок.
Не является ли Христос, все-таки не покинувший
красногвардейцев среди разыгравшейся вьюги, воз-
мездием тому «невеселому товарищу попу», который
застрял на островке перекрестка вместе с буржуем.
упрятавшим нос в воротник? Что же привело Блока
к революции? Историзм его мировоззрения.
Ценя Бунина как мастера: «Это настоящий поэт,
хорошо знакомый с русской поэзией, целомудренный,
строгий к себе», Блок дважды заметил о нем: «Стихи
Бунина всегда отличались бедностью мировоззрения»,
«Прочесть всю его книгу зараз – утомительно. Это
объясняется отчасти бедностью его мировоззрения».
Есть у меня смутная догадка, что в оскорбительной
оценке Буниным «Двенадцати» сыграли известную
роль эти беспощадные блоковские слова, сказанные
о нем еще за десять лет до революции. Блок оказал-
ся прав, и бедность бунннского мировоззрения фа-
тально выявилась, когда в решающий исторический
момент у Бунина появилась художественно и нрав-
ственно беспомощная книга «Окаянные годы», напи-
санная даже не вздрагивающей от благородного гнева,
а трясущейся от мелкой обывательской злобы рукой.
Тонкая писательская культура Бунина в этой книге раз-
валилась, ибо эта культура не была сцементирована
историзмом мировоззрения. Мировоззрение Блока вы-
росло из его мироощущения. «Одно только делает чело-
века человеком—мысль о социальном неравенстве». Ра-
ционально выстроенного мировоззрения Блок побаивал-
ся. В пушкинской речи он тревожно заметил: «Во вто-
рой половине века то, что слышалось в младенческом
лепете Белинского, Писарев орал уже во всю глотку».
Блок предостерегал, конечно, не от Белинского и
Писарева, а от их потенциальных вульгаризаторов,
которые начиная от Пролеткульта и затем от РАППа
появились в превеликом количестве. Блок, которому
осточертела салонная кастовость, опасался, что мо-
жет произойти наоборотная псевдоклассовая касто-
вость. Но поразительно то, что у Блока, частично
даже представителя помещичьего класса, было не
только чувство вины за невольное прирожденное «бар-
ство», но и острое классовое чувство по отношению к
миру эксплуатации и наживы, как будто поэт был из
неимущих. Большой поэт – всегда из неимущих.
Большой поэт—всегда на стороне трудящихся, потому
что он сам—трудящийся. «Работай, работай, работай:
ты будешь с уродским горбом за долгой и честной ра-
ботой, за долгим и честным трудом». «Они войдут и
разбредутся, навалят на спины кули. И в желтых ок-
пах засмеются, что этих нищих провели». «В голодной
и больной неволе и день не в день, и год не в год. Ко-
гда же всколосится поле, вздохнет униженный народ?»
У Блока была благородно незатаенная зависть к
Некрасову, выросшему на русском фольклоре. «Лирик
ничего не дает людям. Но люди приходят и берут...
На просторных полях русские мужики, бороздя зем-
лю плугами, поют великую песню—«Коробейников...»
Над извилинами русской реки рабочие, обновляющие
старый храм с замшенной папертью,—поют «Солнце
всходит и заходит» Горького...». Написав «Двена-
дцать», Блок стал Некрасовым Октябрьской револю-
ции. Такого неукротимо фольклорного произведения
никто не ждал от Блока—кроме него самого. Эта самая
«неблоковская» поэма – в то же время самая блоков-
ская. В «Двенадцати» вырвался не видимый никому,
но ощущаемый непрестанно самим поэтом в себе,
свежий засадный полк народных ритмов, притаивший-
ся до срока, как за Непрядвой. Он был скрыт за ле-
сом только казавшихся «блоковскими» стихов.
Перед лицом памяти Блока я хочу быть честен.
Я – человек той же профессии, что и Блок, и мое
право – разговаривать о его наследстве без пиетета,
несовместимого с подлинным профессиональным и
гражданским уважением. Я не люблю очень многие,
даже знаменитые, стихи Блока, в том числе все без
исключения «Стихи о Прекрасной Даме», все его
драматические опыты, всю его, условно говоря, «де-
моническую лирику». «Я ее победил наконец. Я ее
завлек в мой дворец... Знаю, выпил я кровь твою —
я кладу тебя в гроб и пою...» «Ночь, как века, и топ-
кий трепет, и страстный бред...» «Так вонзай же, мой
ангел вчерашний, в сердце – острый французский
каблук!» «Глаз молчит золотистый и карий. Горла
тонкие ищут персты. Подойди. Подползи. Я ударю,
и, как кошка, ощеришься ты». «Божественно прекрас-
ным телом тебя я странно обожгу». «Строен твой
стан, как церковные свечи. Взор твой – мечами прон-
зающий взор». «Пускай крыло души прострелено —
кровь обагрит алтарь любви». И тому подобное.
Все это мне представляется отнюдь не самим Бло-
ком, а лишь частью декаданса тех лет, вольной или
невольной данью высокопарным штампам, принятым
в окружавшей Блока среде. Очевидно, что Блок на-
чал изнемогать пол бременем этой среды, и от сознания
необходимости платить ей эротико-мистическнй «ясак».
Еще в юности написав вроде бы восторженную ста-
тью об одном из законодателей символистских мод,
Блок проговорился: «Вдохновение Вяч. Иванова парал-
лельно теории...» Ничего себе комплимент, особенно из
иронических уст Блока! Далее еще прозрачнее: «Вяч.
Иванов оправдывает символическую поэзию теорией».
(Хороша же поэзия, которую приходится оправдывать
теорией!) В статье «Краски и слова» Блок уже почти
откровенно резок: «Среди этих истуканов самый пер-
вый план теперь загроможден понятием «символизм».
Его холили, прививали ему и зелень и просто пле-
сень, но ствол его смехотворен, изломан веками, дуп-
лнст и сух». Блок, правда, вынужденно оговорился,
что под символизмом он имеет в виду лишь «развяз-
ный термин вольнопрактикующей критики». Но эта
оговорка была лишь костью, брошенной «среде».
Околоснмволнстские воздыхатели не сразу начали
подозревать, что в их салоны проник наблюдатель с
придуманной ими репутацией символиста, а на самом
деле с внимательно отчужденными глазами враг их
внешне аитнобынатсльской, а на самом деле все-таки
обывательской болтовни. Вот что было написано этим
наблюдателем: «Символическая школа – мутная
вода... Надо воплотиться, показать свое печальное
человеческое лицо, а не псевдолицо несуществующей
школы...»
Блок не обольщался по поводу собственных салон-
ных почитателей. «Нельзя приучать публику к любо-
пытству насчет писателей в ущерб любознательности
насчет литературы».
Самым убийственным упреком в этой среде было
морализаторство. Но от боязни морализаторства ино-
гда размывалась мораль. Боязнь упрощенности при-
водила к нарочитому бегству от простоты. Боязнь
«презренной прозы» подсовывала котурны театраль-
ной поэтичности. Гражданским подвигом Блока была
победа над этой средой и вокруг себя, и внутри себя,
чего ему не простили. «Перед истинными художни-
ками, которым надлежало охранять русскую литера-
туру от вторжения фальсификаторов, вырос второй
вопрос: вопрос о содержании, вопрос, «что» имеется
за душой у новейших художников, которые подозри-
тельно легко овладели формами». Формотворчество,
отделенное от поисков содержания, лишь красиво
замаскированный эгоизм, равнодушие ко всем другим
болям, кроме своей, зачастую сильно преувеличенной
и поэтому так нежно культивируемой. Культ гордого
одиночества, противопоставление себя толпе – на де-
ле это разновидность заигрывания с толпой. «Когда
люди долго пребывают в одиночестве – например,
имеют дело только с тем, что недоступно «понима-
нию толпы», тогда потом, входя в жизнь, они ока-
зываются беспомощны и часто падают ниже толпы...»
Не об этих ли «создателях репутации» думал Блок,
когда писал: «Кроме бюрократии, как таковой, у нас
есть еще бюрократия общественная...х Блок заметил
о Мережковском: «Он призывает к общественной со-
вести, тогда как у многих из нас еще и личная со-
весть не ожила». Блок будто предчувствовал, что эти
приятные для самолюбия взывания к общественной
совести могут кончиться потерей совести вообще. Чем
же, как не потерей совести, в том числе и художест-
венной, можно объяснить травлю Блока после «Две-
надцати», начавшуюся именно в салоне Гиппиус и
Мережковского? В отличие от мировоззренчески деко-
ративных литераторов Блок свое мировоззрение «вы-
страдывал». «Боясь слов, я их произношу. Боясь сло-
весности, боясь литературщины, я жду, однако, отве-
тов словесных: есть у нас всех тайная надежда, что
не вечна пропасть между словами и делами, что есть
слово, которое переходит в дело». Когда один из
критиков обвинил Соллогуба в том, что «передонов-
щина» в нем самом, именно Блок нашел в себе му-
жество сказать: «Передонов – это каждый из нас».
Такой перенос вины с кого-то отдельного на всех, в
том числе и на себя, по формуле Достоевского – «все
виноваты во всем», был характерен для Блока. А в
самовлюбленной декадентской среде, если и кая-
лись, то чтобы выглядеть еще попрочнее – то есть по
их нравам еще привлекательней. Окончательный при-
говор декадентам Блок вынес, когда назвал их, при-
знанных мятежников против серости, частью этой се-
рости. «Из добрых и чистых нравов русской семьи
выросла необъятная серая паучиха скуки... Но сами
декаденты были заражены паучьим ядом». Блоку на-
вязывали амплуа некоего «медиума», а может быть,
всего-навсего ложно независимого спиритического
блюдца, которое будет вращаться только в ту сторону,
в какую захотят подталкивающие пальцы. «Как бы
циркулем люди стали вычерчивать какой-то механи-
ческий круг собственной жизни, в котором размести-
лись, теснясь и давя друг друга, все чувства, наклон-
ности, привязанности. Этот заранее нормально вычер-
ченный круг стал зваться жизнью». Блок такого круга
сам себе не вычерчивал. Это сделали за него другие.
Но Блок оказался шире предназначенного ему теоре-