Текст книги "Завтрашний ветер"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 26 страниц)
до равнодушия срисовывателя. Если сравнить писа-
теля с режиссером, то Распутин поставил трагедию
не на сцене, а прямо на той земле, где она происхо-
дила, привлекая на главные роли не актеров, а, ма-
гическим образом оживив, тени уже ушедших людей,
ибо они настолько естественны, что перестают казать-
ся «художественными образами». Попала бы эта те-
ма в руки нашего малоталантливого писателя, и мы
бы получили плоскую агитационно-патриотическую
повесть, разоблачающую предателя-дезертира. Попа-
ла бы эта тема в руки профессионально антисовет-
ского писателя, и он бы сделал из нее отравленную
«конфетку», восславляя дезертира как «мученика
террора», своим дезертирством пытающегося идей-
но бороться за «новую Россию», или что-то в этом
роде. Но настоящий писатель выше и агитационного
догматизма, и злобного обструкционизма. Настоящий
писатель всегда прекрасно понимает, что психология
человека сложней любых политических схем, и не
заталкивает ее в прокрустово ложе социальной упро-
щенности. Настоящий писатель, даже если он гово-
рит о политических проблемах, делает это не поли-
тическими методами, а художественными. Настоящий
писатель стоит над примитивными «про» и «контра»,
что вовсе не означает быть «над схваткой» и лишь
созерцать, а не бороться. Само искусство – это борь-
ба. Борьба с неподдающимся словом, борьба с пута-
ницей собственных мыслей для того, чтобы опрозрач-
нить их до кристаллизации главной идеи произведе-
ния, борьба с примитивными представлениями о мире,
которые существуют у многих читателей, борьба
с самим собой – в виде стольких собственных иску-
шений, борьба с жестокостью жизни, с любыми ви-
дами насилия, борьба за будущего человека, не отя-
гощенного предрассудками настоящего, которое еще
так далеко от совершенства. Андрей Гуськов, дезер-
тир из повести Распутина, – личность не однознач-
ная. Он не родился трусом и не был трусом во мно-
гих сражениях. Но он – не выдержал войны. Это,
конечно, его преступление. Сила распутинской повести
в том, что она говорит – это и преступление самой
войны. Но вина человека не становится меньше, да-
же если часть его вины лежит на войне. «Человек
должен быть с грехом, иначе он не человек. Но с
таким ли?» Бегство от боязни расплаты за вину ведет
к новым прест'^лениям против людей. «Немая Таня,
и без того бог _ обиженная, и потому ее можно оби-
жать и дальше... Вина требует вины, пропащая душа
ищет пропасти поглубже...» Задыхаясь, как загнан-
ный зверь, Андрей губит самого себя, губит молодого
бычка в присутствии матери, Губит Настёну, губит
ребенка во чреве ее. Одна вина нанизывается на дру-
гую, и нет ему уже пути назад, и только одно оста-
ется – выть вместе с одиноким волком на его вол-
чий лад, в два голоса.
«– А что думать, что размышлять, тянуть из се-
бя попусту жилы? Близок локоть, да не укусишь...—
Вспомнив эту поговорку, он схватил другой рукой
локоть изо всех сил, но, не дотянувшись, свернув до
боли шею, засмеялся, довольный: – Правильно го-
ворят. Кусали, значит, и до него, да не тут-то было...»
Но, пожалуй, самый главный герой этой пове-
сти – все-таки не Андрей, а его жена Настёна. Этот
образ не сконструирован хитростью писательского ре-
месла – он естествен, как сибирская природа, как
тайга, как ее неброские, но зато крепкие своими кор-
нями таежные цветы. Но обман людей, на который
идет Настёна, подрывает эти корни, лишает их связи
с почвой, и поэтому Настёна гибнет. Обезоруживаю-
щая женская жалость заглушает в ней все осталь-
ные чувства, хотя в первый раз она спохватывается:
«А муж ли? Не оборотень с ней был? В темноте разве
разберешь!» И все-таки жалость оказывается силь-
нее отчужденности, страха: «Ей хотелось сказать ему
что-нибудь хорошее, свое, но, не найдя ничего боль-
ше, с чего начать, она попросила: «Покажи, где ра-
нило-то тебя». Он расстегнул рубаху и открыл на
груди красноватые рубцы. Настёна осторожно погла-
дила их. «Бедненький... Убить хотели... Совсем за-
жило... Не больно?»
Повесть сильна и тем, что в ней нет второстепен-
ных персонажей – все выписаны выпукло, объемно,
никто не сделан из картона, а все – из мяса, костей,
слез и крови. Такова вдова Надька, оставшаяся после
гибели мужа на фронте с грудой ребятишек и во
время возвращения других солдат ослепшая от яро-
сти, проклинающая мужа за то, что он не вернется:
«Не мог мой паразит живым остаться... Наклепал
детишек... и смертью храбрых... А что я с его смертью
теперь буду делать? Детей, что ли, кормить!»
Как это перекликается со строчками поэта Юрия
Кузнецова, потерявшего на войне отца:
«Отец, – кричу, – ты не принес нам счастья!»
Мать в ужасе мне затыкает рот.
Любовь может выражаться по-разному. В данных
случаях любовь, страдающая оттого, что не умеет
спасти, воскресить, выражается даже в проклятиях,
совсем на любовь вроде и не похожих. Но это – лю-
бовь, а вовсе не ненависть к теням погибших. Искус-
ство только тогда будет искусством, когда оно будет
не менее сложным, чем жизнь.
Жизненная правда повести такова, что я уверен:
читатель ни в одной стране не останется равнодуш-
ным к трагедии, происшедшей когда-то давно и да-
леко – в сибирской деревне, на берегу Ангары. Исто-
рия человечества сама по себе есть великая трагедия.
Любой человек трагичен тем, что когда-нибудь он
умрет. Поэтому трагедии сильней всех границ.
Однажды мы разговаривали с Валентином Рас-
путиным в его родном городе Иркутске, на берегу
той Ангары, где происходило действие этой повести.
Я давно знаю Валю, когда он еще не был знаменит.
Он приходил ко мне в Москве вместе со своим близ-
ким другом – замечательно талантливым сибирским
драматургом Александром (Саней) Вампиловым. Са-
ня утонул в неожиданно разбушевавшемся Байкале,
перевернувшем лодку.
Саня не успел увидеть ни одной из своих пьес на
московской сцене при жизни – теперь они идут по
всей стране и за рубежом. Распутину удалось уви-
деть успех своих книг при жизни, но слава не изме-
нила его, не испортила. Этот высокого роста, с корен-
ным сибирским лицом, еще молодой мужчина прост,
немногословен, даже застенчив и в то же время тверд.
– Когда-то я увлекался Хемингуэем и Ремар-
ком...– сказал мне Распутин. – Они пришли к на-
шему читателю с большим опозданием, и потому мы
все так жадно на них набросились. Я тогда даже не
читал Бунина г– он пришел ко мне с еще большим
опозданием, ч* Хемингуэй... Затем было увлечение
Буниным... Кого я люблю из советских прозаиков?
Пожалуй, Андрея Платонова... Из иностранных авто-
ров? Я по-прежнему благодарен Хемингуэю, но те-
перь для меня самое главное – Фолкнер. Он шире и
глубже. Опять большое опоздание – только что от-
крыл для себя Томаса Вулфа, прочтя его книгу
«Взгляни на свой дом, ангел...».
– Но там ведь много безвкусной высокопарно-
сти... – попробовал возразить я.
– Ну и что! – не сдавался Распутин. – Зато ка-
кой темперамент, какая силища страсти. За это и вы-
сокопарность можно простить.
Ему еще нравится «Сто лет одиночества» Габриэ-
ля Гарсиа Маркеса.
– Не люблю, когда меня называют «деревенским
писателем», – сказал Распутин. – Писатель должен
быть ни деревенским, ни городским, а человеческим.
Я просто лучше знаю пока деревню, чем город, но
когда-нибудь напишу что-нибудь совсем не деревен-
ское.
Перед Распутиным, как и перед многими другими
областными писателями, живущими у себя на родине,
стоит проблема – переезжать или не переезжать в
Москву. Конечно, Москва—культурный центр, город
многих литературных связей и споров. Но если в
каждом крупном городе будет хотя бы один писатель
уровня Распутина, то еще неизвестно, где будет центр.
Присутствие крупных писателей в областных городах
само собой выводит эти области из ранга провинций,
и я надеюсь, что будущее русской культуры в целом—
это не ее сосредоточение в столице, а, наоборот, рас-
средоточение ее по всей огромной территории нашей
страны.
«Живи и помни!» не первая вещь Распутина.
У него есть и другие неплохие книги – «Деньги для
Марин», «Вниз по течению» и одна великолепная ма-
ленькая повесть «Последний срок», об умирающей
старухе крестьянке, которая умирает и все никак не
может умереть. Так происходит иногда и с литерату-
рой. Порой нам кажется, что она умирает, и критш Ч
даже пишут статьи, похожие на преждевременнее
некрологи, а литература не хочет умирать, не может
умереть. Именно – не может. Литература любой
страны может временно впасть в летаргический сон,
иногда напоминающий смерть, но если умрет лите-
ратура – умрет душа народа. А душа народа бес-
смертна, значит, бессмертна и литература.
Появилось много писателей, которые пишут о де-
ревне без приукрашивания, честно и глубоко, как бы
искупая множество поверхностных, сусальных книг,
написанных ранее. Однако Распутин прав: «Писа-
тель должен быть ни деревенским, ни городским,
а человеческим».
Ничего нет страшного в том, что многие нынеш-
ние прозаические произведения написаны ретроспек-
тивно. Это даже естественно для большой прозы.
Если ретроспекция есть искупление вины перед
ранее упущенным, ненаписанным, то тогда и происхо-
дит слияние памяти с совестью. Если существует
выражение «муки совести», то почему не может быть
и другого – «муки памяти»? Те, кто ищут в литера-
туре развлечения, – духовно нищие люди, боящиеся
стать духовно богатыми, ибо такое богатство мучи-
тельно. Но глубокое восприятие литературы не сораз-
влечение, а сопереживание. Конечно, люди устают в
нашем двадцатом веке, нервы их сильно сдают, и хо-
чется отдохнуть на уютном диване с податливыми
пружинами, издающими убаюкивающую музыку.
А искусство – это доска с гвоздями, а не мягкий
диван. Искусство – это главная память человече-
ства. А кто бежит от памяти человечества – чело-
век ли он?
Этим летом, проходя по парку культуры и отдыха,
спеша на поэтический вечер во время съезда писа-
телей, я задержался около белой раковины открытой
эстрады. Па ней вместе с другими писателями высту-
пал Валентин Распутин. Аудитория была большей
частью случайная – из прогуливающихся по парку
влюбленных пар или старичков пенсионеров с шах-
матными досками под мышкой. Выступления прозаи-
ков не проходят так шумно, как поэтические: не может
же прозаик читать со сцены роман или повесть – кто
это выдержит! Чаще всего читают маленький расска-
зик, отрывочек, выбирая что-либо посмешнее, или
просто отвечают на вопросы читателей. Распутин, по
его собственному признанию, сделанному со сцены,
вообще впервые выступал перед читателями. Однако,
несмотря на явное чувство случайности аудитории,
Распутин не опустился до заигрывания с ней и не
впал в надменность. Отрывисто и твердо он заговорил
о том, что означает быть читателем. Он резко осудил
поверхностность тех людей, которые считают себя
культурными только потому, что читают газеты, юмо-
ристические журналы или детективные романы. «Это
еще не читатели,– сказал он.– Мне иногда кажется,
что они еще не научились читать, ибо читать – это
чувствовать, что читать».
Крепкая, достойная позиция для писателя.
«Живи и забывай!» в борьбе с «Живи и помни!»
в конце концов обречено. Тот, кто забывает, будет
забыт. Будут помнить того, кто помнит.
* * *
Идут белые снеги,
как по нитке скользя...
Жить и жить бы на свете,
да, наверно, нельзя.
Чьи-то души, бесследно
растворяясь вдали,
словно белые снеги,
идут в небо с земли.
Идут белые снеги...
И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду.
Я не верую в чудо.
Я не снег, не звезда,
и я больше не буду
никогда, никогда.
И я думаю, грешный,—
ну, а кем же я был,
что я в жизни поспешной
больше жизни любил?
А любил я Россию
всею кровью, хребтом —
ее реки в разливе
и когда подо льдом,
дух ее пятистенок,
дух ее сосняков,
ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков.
Если было несладко,
я не шибко тужил.
Пусть я прожил нескладно —
для России я жил.
И надеждою маюсь
(полный тайных тревог),
что хоть малую малость
я России помог.
Пусть она позабудет
про меня без труда,
только пусть она будет
навсегда, навсегда.
Идут белые снеги,
как во все времена,
как при Пушкине, Стеньке
и как после меня.
Идут снеги большие,
а ж до боли светлы,
и мои и чужие
заметая следы...
Быть бессмертным не в силе,
но надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я.
8
«ЯГОДНЫЕ МЕСТА»
Отрывок из романа
Игоря Селезнева угнетали лица пассажиров об-
щественного транспорта. Особенно утром, когда лю-
ди едут на работу. Особенно вечером, когда люди воз-
вращаются с работы.
«Стадо неудачников, – думал он, с холодной
наблюдательностью инопланетянина скользя взгля-
дом по усталым лицам своих соотечественников.—
Все их дни похожи один на другой, как электросчетчи-
ки в квартирах. Челночная жизнь между хомутом
и стойлом... Вот, скажем, ты, сидящий напротив меня в
вагоне метро замороченный учрежденец, из-под зад-
равшихся штанин которого выглядывают кальсонные
тесемки... Что ты водрузил на свои пузырящиеся ко-
лени чемоданчик «дипломат» венгерского происхож-
дения с выгравированной табличкой «Дорогому Илье
Ивановичу в день пятидесятилетия от благодарных
сослуживцев», имея при этом такой важный вид, буд-
то внутри этого «дипломата» спрессованные пачки
швейцарских франков? Я-то замечаю, что сквозь
щель никак не сумевшего закрыться наглухо «дипло-
мата» капает на пол вагона перевернувшаяся ряжен-
ка или кефир, и опытным взглядом рентгенолога ви-
жу рядом с ней круг полтавской колбасы да пару
плавленых сырков. Вот и вся тайна твоего «диплома-
та». Вот и все, чего ты добился... А ты, продавщица
галантерейного магазина или учетчица с фабрики
жестяных наконечников для шнурков, вцепившаяся
в металлические перекладины вагона метро толстень-
кими пальчиками с ноготками, на которых с дешевым
шиком какого-нибудь орехово-борисовского салона кра-
соты набросаны золотые блестки маникюра! Неужели
ты сможешь утаить, в результате каких интриг, хит-
ростей, изворачиваний тобой добыто все, что на
тебе,– и твой чудовищный голубоватый парик с под-
седью, вывезенный из дешевенькой гонконговской лав-
чонки торгфлотовским моряком, и твоя белая нейлоно-
вая блузка, схимиченная японцами из опилок якут-
ских лиственниц, сквозь которую неумолимо просвечи-
вает бюстгальтер зловеще огуречного цвета, и твои
туфли из красной клеенки на фальшивой пробковой
подошве, сотворенные не сдающимися отсутствию кож-
сырья армянскими мудрыми руками в розовых туфо-
вых переулках Еревана? Как тебя выдает игрушечное
бритвенное лезвие «Жиллет» сухумского производ-
ства, болтающееся на слишком оранжевой, для того,
чтобы быть золотой, шейной цепочке с крестиком,
неизвестно почему католическим; целлофановая
фирменная сумка «Винстон», где при взгляде сверху
видны всего-навсего пачка болгарских сигарет
«Опал» и та же ряженка, те же плавленые сырки.
Как ты жаждешь вырваться из своей девяносторуб-
левой зарплаты, из коммунальной кухни, пропахшей
жареным хеком! Но твоя слишком заметная штоп-
ка на левом чулке – сдача еще не завоеванных пози-
ций. Для вас, пассажиры общественного транспорта,
субботы – это субботники во имя бесконечных озе-
ленений. Воскресенья – походы стадами по грибы в
лес, заваленный консервными банками из-под сайры,
или в тот же лес, приблагороженный снегом, чтобы
вывести лыжными' палками на сугробах «Вася + Ка-
тя = любовь». Пожиратели мороженого мяса. Гло-
татели портвейнов. Покупатели устрашающих черных
сатиновых трусов и галстуков-самовязов. Созерцатели
«Голубого огонька» и «Ну, заяц, погоди...». Вы слиш-
ком слабы, чтобы вырваться из ежедневного болота...»
Так или примерно так думал Игорь Селезнев, ока-
завшийся в студенческий, переходный период своей
жизни перед лицом пассажиров общественного транс-
порта. Игорь Селезнев не мог даже представить, что
он не вырвется. Под словом «вырваться» он отнюдь
не подразумевал драпануть на Запад, как некоторые.
Он хотел «вырваться» внутри. Проникновение в меж-
дународные сферы для него было лишь средством са-
моутверждения в сферах отечественных. Получать
удовольствие от преимуществ приятней там, где они
заметней. «Мерседес» на Ордынке смотрится куда за-
манчивее, чем на Елисейских полях, – там «мерседе-
сов» навалом. Никого не удивишь, если прошвырнешь-
ся в американских шмотках по Бродвею. Шведские
динамики «Танберг» как бы приобретают некую утон-
ченность звука на Кутузовском проспекте. Игорю Се-
лезневу нравился особый иностранный запах, царив-
ший в холлах таких гостиниц, как «Националь», «Ме-
трополь», «Интурист», – запах духов и сигар, недос-
тупных пассажирам общественного транспорта. Ино-
гда Игорю Селезневу казалось, что именно этот
запах придавал иностранцам такую самоуверенность
жестов, как будто они были хозяевами этой страны,
а не ее обитатели. За границу он хотел ездить только
затем, чтобы возвращаться окруженным таким же за-
пахом, создающим невидимую стену между ним, Иго-
рем Селезневым, и пассажирами общественного транс-
порта. Для этого он был готов на все, логически уста-
новив прямую взаимосвязь накопления общественного
и экономического капитала в социалистических усло-
виях. Аморализм добычи привилегий любой ценой его
не пугал. Игорь Селезнев считал, что он имеет на это
право в отличие от пожизненно обреченных на обще-
ственный транспорт пассажиров, с которыми по вре-
менной необходимости ему приходилось телесно со-
прикасаться в роковые часы «пик», физически ощущая
возмущение от фатальной прижатости своего пол-
ноценного английского кашемирового пиджака, раздо-
бытого матерью, к какому-нибудь ивановскому «три-
ко», или от грубого наступания ужасающих бежевых
скороходовских сандалет на мягкую, почти перчаточ-
ную кожу своих итальянских мокасин. Пассажиры об-
щественного транспорта, все без исключения, казались
Игорю Селезневу несчастными людьми, а если они
улыбались или смеялись, то это, по его мнению, было
только от непонимания ими своей несчастности, что
делало их еще более несчастными в его глазах. Игорь
Селезнев даже не догадывался о том, что многие из
этих людей любят свою работу и тех близких, к ко-
торым они возвращаются после этой работы, что вну-
три этих людей не только усталость, заметная с пер-
вого взгляда, но и незаметные ему радости, надежды
и мысли о самих себе и всем человечестве, большую
часть которого и представляли именно они, пассажи-
ры общественного транспорта. Они были заняты, и у
них не было времени не любить Игоря Селезнева. Но
если бы кто-то из них повнимательнее вгляделся в его
глаза, то уловил бы в них металлический отблеск, свой-
ственный взгляду наблюдающего врага. Игорь Селез-
нев тоже был занят, но тем не менее находил время
не любить людей. Он не любил плохо одетых. Усталых.
Больных. Старых. Некрасивых. Неловких. Застенчи-
вых. Грустных. Они мешали его энергичному продви-
жению. Они раздражали его визуальное восприятие
мира. Впрочем, если бы он покопался в себе, то все-та-
ки нашел бы, что они нужны ему, как фон, на котором
должен выделяться он – безукоризненно одетый, все-
гда готовый бороться за себя, здоровый, молодой, кра-
сивый, ловкий, беззастенчивый, не разрешающий себе
такой роскоши бедных, как грусть,– Игорь Селезнев.
Помимо пассажиров общественного транспорта, его
многое угнетало в этой жизни, казавшейся ему слиш-
ком несовершенной для него, Игоря Селезнева. То,
что она была несовершенна и для других, его не ин-
тересовало. Совершенствовать жизнь сразу для всех,
по его представлениям, было не нужно, да и невоз-
можно. А вот для себя – и нужно, и возмож-
но. Правда, возможности ограниченны, но их надо
уметь расширять и даже изобретать. О том, хо-
роший он или плохой, Игорь Селезнев никогда не ду-
мал. Слово «сильный» он ставил выше слова «хо-
роший». У сильного, по его мнению, было право быть
любым. Поэтому его не слишком задело, когда в де-
ревне Кривцов назвал его «подонок». Но однажды
он услышал это и от собственного отца.
Это был редкий случай, когда они говорили друг
с другом без присутствия матери, не дававшей в оби-
ду своего единственного выпестованного ею сына.
Мать даже и не подозревала, как глубоко он ее пре-
зирал за безвкусную назойливость ее любви. В сво-
ем сыне она видела воплощение того идеала мужчи-
ны, от которого был так далек ее муж, по ее мнению,
слишком неотесанный, простодушный, неисправимо
не понимавший границу между ним, директором заво-
да, и одноруким вахтером Васюткиным, с которым он,
к ее отчаянью, не переставал дружить с фронтовых
лет. Этот Васюткин был главным предметом социаль-
ной ненависти бывшей директорской секретарши хо-
тя бы потому, что являлся неистребимым напомина-
нием о том, что ее муж не всегда был директором за-
вода. Как она ни старалась, на Селезневе-старшем
«все плохо сидело». Приходилось бесконечно пере-
шивать, а ей это стоило немалых нервов, потому что
мужа было почти невозможно затащить в ателье. На
Селезневе-младшем все сидело как влитое. Селезнев-
старший до сих пор не избавился от ужасной, по ее
мнению, привычки курить «Беломорканал». Селезнев-
младший курил только американские сигареты. Се-
лезнев-старший никак не мог выучить ни одной фра-
зы из русско-английского разговорника. Селезнев-
младший блестяще говорил по-английски и неплохо
по-французски. Селезнев-старший не занимался ни-
каким спортом. Селезнев-младший играл в теннис,
катался на горных и водных лыжах, занимался фи-
гурным катанием и каратэ. Селезнев-старший беско-
нечно перечитывал одну и ту же книгу – «Война и
мир». Селезнев-младший читал «Тропик Рака» Генри
Миллера в подлиннике. Своим сыном Селезнева как
бы брала реванш за простонародность мужа.
«Ты помешался на своей продукции. А вот мой
сын—это моя продукция...» – как-то гордо сказала
Селезнева мужу. «Да, к сожалению, твоя...» – неве-
село признал Селезнев-старший. Он уже давно не лю-
бил жену, а может быть, не любил никогда, но был на-
столько измотан, что у него не было сил разводиться.
Перед отъездом сына в Москву на вступительные
экзамены Селезнев-старший вошел в комнату сына,
когда тот уже лежал в постели, читая биографию Чер-
чилля. Селезнев-старший был в шелковой пижаме,
расписанной пальмами и обезьянами, тайно им нена-
видимой, и в простеньких черных шлепанцах на войлоч-
ной подошве, которые он твердо отстоял от многих по-
пыток жены, не раз пытавшейся выбросить их и всучить
ему взамен голландские сабо, грохочущие, как танки.
От Селезнева-старшего сейчас пахло водкой, хлоп-
нутой им с устатку после работы в вахтерском закут-
ке Васюткина. Селезнев-старший, споткнувшись о
гантели, разгреб руками валявшиеся на тахте плас-
тинки и, высвободив для себя кусочек жизненного
пространства где-то между Элвисом Пресли и новин-
кой – первой долгоиграющей «Хвостатых», сел, опус-
тив тяжелые веснушчатые руки так, что они почти
касались ковра с перуанской ламой.
– Твоя мать заставила меня позвонить ректору
в Москву, попросить за тебя. Я его знаю по фронту.
Мы были в одном взводе – Васюткин, он и я...
Я позвонил, хотя мне и было это противно. Я стал тру-
сом. Я боюсь скандалов твоей матери...
– Я не ответствен за материнскую сыноустро-
ительную дрожь... – ответил Селезнев-младший, за-
кладывая биографию Черчилля паркеровской руч-
кой. – Меня примут и без твоей помощи. И без по-
мощи гегемона на вахте.
– Да, тебя, наверное, примут,– изучающе гля-
дел на сына Селезнев-старший.– Золотая медаль...
Прекрасная характеристика. По части отца тоже все в
порядке. Активный общественник. Говорят, ты дела-
ешь блестящие доклады о международном положе-
нии, разоблачающие капитализм... Оксфордское про-
изношение... Ты умеешь понравиться кому надо, когда
надо. А вот мне ты не сумел понравиться. Мне, твое-
му отцу...
– Я и не старался...– пожал плечами Селезнев-
младший.– Отцы и дети... Вечная проблема... Ты мне
тоже во многом не нравишься... Ты устарел...
– Может быть... Не забывай, что когда-нибудь ус-
тареешь и ты... Впрочем, я пришел к тебе не для поу-
чений. Боюсь, что поздно. У меня к тебе просьба —
редкий в нашей, так сказать, общей жизни случай. Ты
летишь в Москву завтра утром, не так ли? Не смо-
жешь ли кое-что захватить с собой?
– Что? – поморщился Селезнев-младший, зара-
нее заскучав.
Селезнев-старший поднялся с тахты, прошлепал к
себе и вернулся, неся нечто, при виде чего Селезнев-
младший вздрогнул и его всего перекорежило от чув-
ства брезгливости, страха и возмущения. То, что он
увидел, было выше его, как он считал, «толерантного»
отношения к отцу. Селезнев-старший принес кожано-
никелированную руку с болтающимися расстегнуты-
ми ремешками, причем держал ее как что-то свойское,
дружеское, будто она, эта рука, была живой и теплой.
– Это протез Васюткина... У него что-то не ла-
дится с шарнирами. Заедает. А вообще протез замеча-
тельный,– не замечая ужаса на лице сына, бормотал
Селезнев-старший, углубившись в механизм кожано-
никелированной руки.—Мы так и эдак колдовали вме-
сте с Васюткиным, но не разобрались, что к чему. Можег
быть, чепушинка—какой-нибудь винтик надо рассла-
бить или, наоборот, подкрутить... Хитрая штуковина...
Ленинградские протезисты отказались чинить – от-
давайте, говорят, в Москву, на фабрику-изготовитель—
там или починят, или заменят. В общем, захвати протез
с собой, отнеси на фабрику, квитанцию и адрес я те-
бе дам. Много времени это не займет. А потом дашь
проводнику, он протез в Ленинград доставит, а мне по-
звонишь и сообщишь номер поезда и вагона, я встречу.
Пока Селезнев-старший все это бормотал, перед
Селезневым-младшим проходили чудовищные по
унизительности картины: он сдает в аэропорту свой
красно-синий американский чемодан «Ларк» на
молнии с закодированным замком и что-то лепечет о
ручной клади, заливаясь краской. Держа в руках не-
удобный, задевающий всех вокруг бумажный свер-
ток, перехваченный бечевкой, он идет к контрольно-
му пункту воздушной безопасности, контролерша бес-
церемонно надрывает сверток, и оттуда зловеще вы-
совывается черная перчатка. Изумленно-любопытные
взгляды, хихиканья, шуточки – как все это унизи-
тельно, как это все недостойно его, Игоря Селезнева,
летящего в свое блистательное будущее почему-то с
чьей-то кожано-никелированной рукой. Затем он, по-
тупясь, входит в салон самолета и торопливо затал-
кивает сверток на верхнюю полку, прикрыв его сво-
им светло-кофейным макси-плащом копенгагенского
производства. Но неумолимая стюардесса замечает
его трюк, возвращает ему сверток, ошарашенно уви-
дев сквозь прорванную бумагу все ту же проклятую
черную руку. Он пытается засунуть этот сверток под
сиденье, но не тут-то было. Выхода нет, и ему в тече-
ние всего полета приходится держать сверток, отку-
да так и лезут суставы, шарниры, ремешки под на-
смешливым взглядом загорелой соседки, высокомерно
поставившей у своих обтянутых кремовой ослепи-
тельной юбкой колен сумку «Адидас» с торчащими
оттуда двумя ракетками «Шлезингер». И это вместо
того, чтобы небрежно поболтать с ней о Крис Эверт,
о Борке, о преимуществах удара двумя руками у
сетки, а заодно взять телефон, договорившись о том,
как бы обновить желто-фосфорные мячи «Данлоп»,
ждущие своего звездного часа в серебристом жестя-
ном цилиндре, летящем в Москву на дне его чемо-
дана «Ларк». Протез Васюткина, как пограничный
столА отделил его, Игоря Селезнева, от мелодичного
звона теннисных мячей, от запаха духов «Мицуко»,
веющего слева... А потом Игорь Селезнев представил
свой визит на фабрику-изготовитель, стояние в оче-
реди вместе с инвалидами, пахнущими пивом и коп-
ченым лещом, жалкое разворачивание протеза, сова-
ние квитанции наглой приемщице со стекляшками под
рубин в мясистых мочках, упрашивание проводника
«Красной стрелы» передать этот сверток в Ленинграде...
– Я не понимаю, какая связь между мной и про-
тезом Васюткина? – передернулся Селезнев-млад-
ший.– Почему я должен всем этим заниматься?
– Какая связь?—медленно переспросил Селез-
нев-старший.– Да хотя бы такая, что без таких, как
Васюткин, тебя бы не было. Не было бы ни твоей
золотой медали, ни твоего английского, ни твоего тен-
ниса... Я знал, что откажешься. Но все-таки тайком
надеялся. Не получилось... Это не проблема отцов-
детей, как ты говоришь. Дело не в поколениях... У те-
бя другое классовое самосознание.
– Ветхие категории... Ну и к какому же классу
я принадлежу, по-твоему? – усмехнулся Селезнев-
младший.
– К самому отвратительному – к классу карье-
ристов.
– Но ты же сам сделал карьеру по сравнению,
скажем, с Васюткиным,– усмехнулся Селезнев-млад-
ший.
– Я сделал не карьеру, а жизнь. Но не для себя,
а для других...– ожесточенно отрубил Селезнев-стар-
ший.
– Ну, для себя немножко тоже... – съязвил Се-
лезнев-младший.
– Плохо я ее сделал для себя... Плохо... И для
других не так, как бы мне хотелось... – вдруг сгор-
бился Селезнев-старший, почувствовав неимоверную
усталость, накопившуюся за столькие годы от бес-
конечных недосыпов, нахлобучек, собраний, телефон-
ных звонков. За его плечами выросли тени, которые
всегда жили внутри него и временами выходили из-
нутри и неотвратимо обступали: комсомолки первых
пятилеток в красных косынках и с мопровскими знач-
ками и он, юный комсорг, требующий исключения од-
ной из них за недостойный пролетарских рук мани-
кюр; Киров, выступающий перед молодыми рабочими
Ленинграда и неожиданно обратившийся с вопро-
сом к нему с трибуны, неизвестно почему выбрав
глазами в зале именно его: «А вот вы, товарищ, как
вы считаете, что важнее – культура или социализм?»
Комсорг Селезнев, вспотев от волнения, решительно
выкрикнул. «Социализм, товарищ Киров». А Киров
вдруг незлобиво расхохотался: «Ну вот еще один
пример такого отношения к культуре, о котором я
только что говорил... Да разве возможен социализм
без культуры? Разве вы, товарищ, можете себе пред-
ставить Маркса, не уступающего место женщине в
трамвае, или Ленина, рассказывающего дешевый анек-
дот?» Киров... Косарев... Тухачевский. Он их еще зас-
тал. Все они стали далекими тенями, как и он сам, тог-
дашний... Стала тенью старая питерская гвардия
большевиков, в глазах которых отсвечивали костры
Смольного. А внутри Селезнева-младшего не было ни
этих, ни других теней, он не впустил их в себя, ибо
они только мешали бы ему, как толпа пассажиров
общественного транспорта. Единственная тень, кото-
рую он позволял себе видеть, была отбрасываемая
на земной шар гигантская тень его самого, будущего
Игоря Селезнева, свободного от памяти его отца
и памяти всех предыдущих поколений.
– Но если ты не сумел сделать свою собствен-
ную жизнь, чему ты можешь научить меня? – жест-
ко спросил Селезнев-младший.
– Никакой отеи не может научить своего сына
быть гениальным. Этому не учат. Но если отец не