Текст книги "Завтрашний ветер"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
невинным и действительно жестоким. Невинный са-
дизм плоеного воротника, надеваемого на шею ка-
менной зверюги, может кончиться гарротой на отце
или еще на ком-нибудь другом. Подделываясь под
их жаргон, он становится еще смешней и сам бесит-
269
ся от этого. Расточаемая из его уст высокопарная
скука при попытках экскурсий с целью «поднятия
культурного уровня» приводит лишь к поднятию
уровня их издевательств. Он превращается в над-
смотрщика за душами, и музеи, куда он их насильно
затаскивает, пахнут для них, как концентрационный
лагерь. При чтении романа у меня было иногда ощу-
щение, что он вертится как заезженная пластинка на
одном и том же месте. Но так вертится на одном
и том же месте сладкая песенка лицемерного воспи-
тания, тайная цель которого – лишь подчинение.
Насилуемые даже культурой – это всего лишь на-
силуемые. Да разве это культура – смакование, по-
глаживание древностей? Разве можно ставить все
древности мира выше сегодняшних человеческих
страданий? Страдания – это самые вечные челове-
ческие древности, ценней которых нет ничего. Непо-
нимающий собственного ребенка уже этим некуль-
турен, какие бы «гонорис каусы» ни висели в золо-
ченых рамах на его стенах. Жизнь героя Саррот
пуста, хотя он старается ее загромоздить раритета-
ми. Издерганный мазохизм его постоянных мыслей
о смехе детей невольно превращается для него в
один из лелеемых фетишей. О чем он будет ду-
мать, бедняга, если они вдруг перестанут смеяться
над ним? Он нуждается в их смехе, чтобы любить
самого себя, страдающего, униженного, оскорбленного.
Любому эгоизму необходим чей-то другой эго-
изм, чтобы в борьбе с ним ценить себя еще больше.
В 1845 году Герцен писал в «Письмах об изу-
чении природы»: «Из поколения в поколение пере-
даются схоластические определения, разделения, тер-
мины и сбивают чистый и прямой смысл начина-
ющего, закрывая ему надолго – часто навсегда —
возможность отделаться от них».
Значение романа Натали Саррот в том, что она
выносит приговор схоластике воспитания. Такая
схоластика – лишь самозащита внутренней пустоты,
когда отцам нечего преподать детям за исключением
банальностей, от которых тошнит детей. Тогда дети
переходят к своей самозащите – к смеху. Эта са-
мозащита может стать самоубийственной, если смех
из невинного станет злорадным, циничным. Тогда,
смеясь над собственными нравственно обанкротив-
270
ншмися отцами, дети станут похожими на них, даже
если эта похожесть будет скрыта под кажущейся
наоборотностью.
На обратном пути я зашел на большую выстав-
ку Модильяни, где висели его прекрасные портре-
ты женщин с удлиненными думающими лицами.
Портрета Ахматовой здесь не было, но он как бы
прорисовывался на стене. Я думал о судьбе заме-
чательных женщин в искусстве, одна из которых —
Натали Саррот.
А потом черт меня занес на американский бое-
вик «Пульсация» режиссера Пальма, где пришлось
хлебнуть много, как говорят американцы, «кетчуп-
ной крови». Но из медицинского интереса я не ушел
на половине и честно досмотрел фильм до конца.
Вот его сюжет: женщина моется под душем. Тут
сквозь потолок на нее обрушивается насильник.
Дальнейшее сводится к бесконечным вариациям на
тему секса, извращений, патологических состояний ду-
ха и тела. В конце концов героиню убивают. В фина-
ле под тем же душем моется уже другая женщина.
Не думаю, что Натали Саррот полностью пра-
ва, говоря о том, что вкус не воспитывается. Если
бы с детского возраста ее пичкали только такими
фильмами и подобными книгами, то разве доста-
точно было бы врожденного вкуса, чтобы стать та-
кой личностью и такой писательницей, какой она
стала? Чьи-то добрые руки ввели ее в прекрасный
мир классической русской и французской литерату-
ры. Но ведь не всем в мире попадаются такие доб-
рые руки. Сложен этот вечный город Париж, в кото-
ром поскрипывает тонкое, умное перо Натали Сар-
рот, а за углом показывают патологически бездар-
ный фильм. Нравственность не имеет права быть
пассивной, когда безнравственность так воинствую-
ще агрессивна. И может быть, наспех замытое, но
не стертое до конца пятно крови на асфальте перед
моим парижским окном у бара, где ночью кого-то
убили,– это результат одного из таких фильмов?
Вот о чем я думал на следующее утро, проходя
мимо этого пятна. А рядом по тротуару шли пари-
жане к своим избирательным участкам. И может
271
быть, многие из них думали о других таких же за-
мытых или потенциальных пятнах, когда проголосо-
вали за перемены.
з
Голосование было тихим, я. бы даже сказал,
чинным. Избирательные участки находились в шко-
лах, в районных магистратах, и около входов с без-
участным видом спокойно переговаривались друг с
другом свежевыбритые ажаны, вполглаза наблюдая
за порядком, которого, впрочем, никто не нарушал.
Бурные майские дни шестьдесят восьмого года ни-
чем не проплескивались в майские дни восемьдесят
первого. Незадолго до дня голосования Жискар
д'Эстен приезжал возложить венок к Вечному огню в
память Неизвестному солдату на Елисейских полях.
Одной из немногих ошибок президента, которые
признал он сам, была отмена празднования Дня
победы над фашистской Германией. Президент объ-
яснял отмену праздника желанием дружбы с ФРГ.
Но многие французы, участвовавшие в Сопротивле-
нии, задавали естественный вопрос: почему одно
противоречит другому? Ошибка была признана, но
запоздало.
Вечером, когда было объявлено о результатах
выборов, десятки тысяч людей собрались на площа-
ди Бастилии, восторженно выплескивая свои на-
дежды на будущее. Впервые президентом Франции
стал социалист. Отнюдь не всех это радовало, но те,
кто не радовался, сидели дома. А те, кто считал эту
победу своей победой, – вышли на улицу. Я поехал
в Латинский квартал – центр событий. Вереницы
недорогих машин медленно ехали вдоль бульвара,
несмотря на дождь, наполненного людьми, и оглуши-
тельно бибикали, музыкой клаксонов выражая свое
отношение. Вдоль бульвара шли рядами школьники
вместе с учителями, распевая «Марсельезу».
На следующий день в кафе «Куполь», прослав-
ленном месте встреч литераторов, я увиделся с Ро-
бером Сабагье – автором 15 романов, 6 книг сти-
хов, двух книг статей и фундаментального шести-
томника «История французской поэзии». Если у
272
Турнье лицо учителя или служащего, то у Сабатье
лицо рабочего. Он из рабочей семьи. Сегодняшняя
французская интеллигенция давно перестала быть
аристократической и стала, по русскому выраже-
нию, «разночинной». Я попросил Сабатье хотя бы
коротко рассказать о главных направлениях совре-
менной французской поэзии.
– Мозаика довольно разнообразная. Есть на-
правление афористическое – Рене Шар, Анри Ми-
ню... Есть направление, которое я бы назвал сан-
франиисской школой. Оно включает в себя много
молодых поэтов, прямо не ангажированных. Среди
ангажированных поэтов выделяется Гийевик. А есть
такие имена, как Пьер Эмманюэль, Жан-Клод Ре-
нар, Пьер Остье, Ив Бонсуар. Это не группа. Каж-
дый из них представляет лишь самого себя, но всех
их объединяет общее уважение к языку, к форме.
Они соблюдают архитектуру ритма (что не всегда оз-
начает соблюдение рифмы). Существуют такие груп-
пы, как «Планетер» в Провансе, «Децентралисты» в
Бретани. Они отталкиваются от фольклорной формы,
НО идут еще дальше. Для них характерно физическое
ощущение природы – они близки вашему Есенину...
Я подумал о том, что трагическая малочислен-
ность поэзии во Франции имеет и свои исключения.
Я рассказал Сабатье о только что происходившем
рачговоре о поэзии с таксистом, который вез меня в
«Куполь». Он прекрасно знает не только француз-
ских поэтов, но и Пушкина, Маяковского и, к мое-
му удивлению, Есенина. Для московского таксиста
это было бы естественно, а вот для парижского...
Сабатье улыбнулся:
– Не принимайте таксистов за народные мас-
I ы Шоферы такси – индивидуалисты, они даже
вынуждены читать, когда нет пассажиров. Рабоче-
му, если он стоит перед изнурительным конвейером
и должен целый день повторять одни и те же дви-
м пня, тяжелее прорваться к поэзии, хотя и здесь
бывают исключения. К тому же поэзия сейчас без
рифм, и она трудней запоминается.
– Что же с матушкой-рифмой?
– Она исчезла из большинства поэтов (за иск-
лючением немногих, например, Пьера Эмманюэля и
ИФНЯ). Когда-то были громкие дискуссии между сто-
273
ройниками рифмы и ее противниками. Теперь они
стихли. Я заметил, что этот вопрос – за или против
рифмы – поднимается сейчас лишь посредственны-
ми поэтами, которые хотят, чтобы их заметили. Ни-
кто не занимается поисками свежих рифм. А вот в
средние века поэты были посмелее и рифмовали да-
же «имаж – арбр».
– Если бы я задал вам вопрос: кто были са-
мые великие пять писателей за всю историю миро-
вой литературы?
Сабатье ответил, не задумываясь:
– Гомер, Данте, Рабле, Уитмен, Толстой.
– А какой ваш самый любимый афоризм?
– Для того чтобы изменить жизнь, надо изме-
нить человека. Но человек не изменяется.
– Считаете ли вы, что это именно так? – спро-
сил я.
– Слишком много доказательств этому, – вздох-
нул Сабатье.
– Но ведь есть и другие доказательства, – не
сдавался я.
– Их не так много, как хотелось бы... Но вы пра-
вы, они все-таки есть, – и Сабатье вдруг пере-
менился, зажегся. – Я радовался вчера результа-
там выборов от всей души. Я всегда себя чувство-
вал левым, таким меня сделала моя биография.
Отец был кузнецом в Оверни. С двенадцати лет я
работал в типографии: мыл машины, подметал полы,
был наборщиком. В своем последнем романе я это
описал. Я вырос в рабочей среде, где социалистиче-
ская ориентация естественна. В 43-м году немцы
хотели увезти в Германию, но я бежал и вступил в
группу Сопротивления. Честно скажу, я не приспо-
соблен для того, чтобы воевать, и во время войны
чувствовал себя иногда Пьером Безуховым на Бо-
родинском поле. А когда я увидел в этой роли Бон-
дарчука, то сказал себе: это я в молодости.
– Верите ли вы, что человечество может услы-
шать голос поэта, восстающего против социальной
несправедливости?
– О, если я в чем-то уверен, так это в силе че-
ловеческого голоса! Роль поэта – это роль такого
голоса, который должен быть услышан всеми людь-
ми. Так было, начиная с Орфея. Я не считаю, что
274
одни люди должны считаться маленькими, а дру-
гие – большими. Это мое чисто писательское и по-
литическое убеждение.
Распрощавшись с Робером Сабатье и шагая по
парижским улицам под шумящими каштанами, вы-
бросившими в воздух свои накопленные за зиму в
почках белоснежные цветы, и небольшими, но тоже
честно зеленеющими кустами, я вспомнил слова На-
1 ал и Саррот: «Необязательно любить только боль-
шие деревья».
За три недели, проведенные в майском Париже,
я не изменил своей привычке бегать 4—5 километров
каждое утро. В районе, где я жил, к сожалению, не
было больших парков. Надев свои кеды с еще при-
липшей к ним переделкинской землей, я бегал по
кладбищу Пер-Лашез до его открытия для посети-
телей, и надеюсь, что всепонимающие могилы не
обиделись на меня.
Но я поневоле усмирял себя, замирая то перед
Стеной коммунаров, то перед памятником жертвам
фашизма, то перед неожиданно выныривающей из
листвы головой Лнри Барбюса.
Здесь лежат знаменитые своими творчеством и
подвигами люди и незнаменитые, но все они – лю-
ди: все их сбывшиеся и несбывшиеся надежды не-
отделимы от наших надежд. Кто может взять на се-
бя право искусственно разделять людей на малень-
ких и больших?
«Необязательно любить только большие деревья».
Во имя любви ко всему живому, будь оно боль-
шое или маленькое, и должны работать мы, писа-
и'.ш, поднимая свой голос Орфеев атомного века
против любой социальной несправедливости и против
призрака ядерной катастрофы, грозящей уничтожить
|се – и маленькое, и большое. Вопрос «С кем вы,
мастера культуры?» вечен, как сама культура.
А кто мы сами – маленькие или большие? Не
надо тратить время на такие маленькие мысли. Ес-
ли не всем нам суждено быть большими деревья-
ми, то и маленькие честные растения дают людям
СВОЙ кислород и составляют своим дыханием ту
атмосферу, без которой невозможна жизнь. И кто-
нибудь когда-нибудь оценит нас за эту честность,
Ибо «необязательно любить только большие деревья».
6
Я ХОТЕЛ БЫ...
Я хотел бы
родиться
во всех странах,
чтоб земля, как арбуз,
свою тайну
сама для меня разломила,
всеми рыбами быть
во всех океанах
и собаками всеми
на улицах мира.
Не хочу я склоняться
ни перед какими богами,
не хочу я играть
в православного хиппи,
но хотел бы нырнуть
глубоко-глубоко на Байкале,
ну а вынырнуть,
фыркая,
на Миссисипи.
Я хотел бы
в моей ненаглядной проклятой вселенной
быть репейником сирым —
не то что холеным левкоем,
божьей тварью любой,
хоть последней паршивой гиеной,
но тираном – ни в коем
и кошкой тирана – ни в коем.
276
И хотел бы я быть
человеком в любой ипостаси:
хоть под пыткой в тюрьме гватемальской,
хоть бездомным в трущобах Гонконга,
хоть скелетом живым в Бангладеше,
хоть нищим юродивым в Лхасе,
хоть в Кейптауне негром,
но не в ипостаси подонка.
Я хотел бы лежать
под ножами всех, в мире хирургов,
быть горбатым, слепым,
испытать все болезни, все раны, уродства,
быть обрубком войны,
подбирателем грязных окурков —
лишь бы внутрь не пролез
подловатый микроб превосходства.
Не в элите хотел бы я быть,
но, конечно, не в стаде трусливых,
не в овчарках при стаде,
не в пастырях,
стаду угодных,
и хотел бы я счастья,
но лишь не за счет несчастливых,
и хотел бы свободы,
но лишь не за счет несвободных.
Я хотел бы любить
всех на свете женщин,
и хотел бы я женщиной быть —
хоть однажды...
Мать-природа,
мужчина тобой приуменьшен.
Почему материнства
мужчине не дашь ты?
Если б торкнулось в нем,
там, под сердцем,
дитя беспричинно,
то, наверно, жесток
так бы не был мужчина.
Всенасущным хотел бы я быть —
ну, хоть чашкою риса
в руках у вьетнамки наплаканной,
коть головкою лука
в тюремной бурде на Гаити,
277
хоть дешевым вином
в траттории рабочей неапольской
и хоть крошечным тюбиком сыра
на лунной орбите:
пусть бы съели меня,
пусть бы выпили —
лишь бы польза была
в моей гибели.
Я хотел бы всевременным быть,
всю историю так огорошив,
чтоб она обалдела,
как я с ней нахальствую:
распилить пугачевскую клетку
в Россию проникшим Гаврошсм,
привезти Нефертити
на путинской тройке в Михайловское.
Я хотел бы раз в сто
увеличить пространство мгновенья:
чтобы в тот же момент
я на Лене пил спирт с рыбаками,
целовался в Бейруте,
плясал под тамтамы в Гвинее,
бастовал на «Рено»,
мяч гонял с пацанами на Копокабане.
Всеязыким хотел бы я быть,
словно тайные воды под почвой.
Всспрофессийным сразу.
И я бы добился,
чтоб один Евтушенко был просто поэт,
а второй – был испанский подпольщик,
третий – в Беркли студент,
а четвертый – чеканщик тбилисский.
Ну а пятый —
учитель среди эскимосских детей на Аляске,
а шестой —
молодой президент,
где-то, скажем, хоть в Сьерра-Леоне,
а седьмой —
еще только бы тряс погремушкой в коляске,
а десятый... •
а сотый...
а миллионный...
Быть собою мне мало —
быть всеми мне дайте!
278
Каждой твари
и то, как ведется, по паре,
Ну а бог,
поскупясь на копирку,
меня в богиздате
напечатал
в единственном экземпляре.
По я богу все карты смешаю.
Я бога запутаю!
Буду тысячелик
до последнего самого дня,
чтоб гудела земля от меня,
чтоб рехнулись компьютеры
па всемирной переписи меня.
Я хотел бы на всех баррикадах твоих,
человечество,
драться,
к Пиренеям прижаться,
Сахарой насквозь пропылиться
и принять в себя веру
людского великого братства,
а лицом своим сделать —
всего человечества лица.
И когда я умру —
нашумевшим сибирским Вийоном,—
положите меня
не в английскую,
не в итальянскую землю —
в нашу русскую землю
на тихом холме,
на зеленом,
где впервые
себя
я почувствовал
всеми.
* * *
Проклятье века – это спешка,
и человек, стирая пот,
по жизни мечется, как пешка,
попав затравленно в цейтнот.
279
Поспешно пьют, поспешно любят,
и опускается душа.
Поспешно бьют, поспешно губят,
а после каются, спеша.
Но ты хотя б однажды в мире,
когда он спит или кипит,
остановись, как лошадь в мыле,
почуяв пропасть у копыт.
Остановись на полдороге,
доверься небу, как судье,
подумай – если не о боге —
хотя бы просто о себе.
Под шелест листьев обветшалых,
под паровозный хриплый крик
пойми: забегавшийся – жалок,
остановившийся – велик.
Пыль суеты сует сметая,
ты вспомни вечность наконец,
и нерешительность святая
вольется в ноги, как свинец.
Есть в нерешительности сила,
когда по ложному пути
вперед на ложные светила
ты не решаешься идти.
Топча, как листья, чьи-то лица,
остановись! Ты слеп, как Вий.
И самый шанс остановиться
безумством спешки не убий.
Когда шагаешь к цели бойко,
как по ступеням, по телам,
остановись, забывший бога, —
ты по себе шагаешь сам!
Когда тебя толкает злоба
к забвенью собственной души,
к бесчестью выстрела и слова,—
не поспеши, не соверши!
280
Остановись, идя вслепую,
о население Земли!
Замри, летя из кольта, пуля,
и бомба в воздухе замри!
О человек, чье имя свято,
подняв глаза с молитвой ввысь,
среди распада и разврата
остановись, остановись!
КЛАДБИЩЕ КИТОВ
В. Наумову
На кладбище китов
на снеговом погосте
стоят взамен крестов
их собственные кости.
Они не по зубам —
все зубы мягковаты.
Они не по супам —
кастрюли мелковаты.
Их вьюга, тужась, гнет,
но держатся – порядок! —•
вколоченные в лед,
как дуги черных радуг,
Горбатый эскимос,
тоскующий по стопке,
как будто бы вопрос
в них заключен, как в скобки.
Кто резво щелкнул там?
Ваш фотопыл умерьте!
Дадим покой китам
хотя бы после смерти.
А жили те киты,
людей не обижая,
от детской простоты
фонтаны обожая.
И солнца красный шар
плясал на струях белых.,4
«Киты по борту! Жарь!
Давай, ребята, бей их!»
281
«Культурная революция» —
это в свинарнике проза,
это в хлеву – поэзия,
но мученики пера
навоз поднимали вилами,
но не писали навоза,
а с ними и переводчики —
не меньшие мастера.
Так появилась в Китае
«литература шрама»,
где горькая эта драма
выплеснута до дна,
а русская классика наша,
как литература храма,
героями перевода
священно сохранена.
Китайские переводчики
русской литературы
переводили тайно
при свечке в бедняцком дому,
принадлежа достойно
не к тем, кто спасали шкуры
а к тем, кто спасали от шкурников
поскуливающую Муму
На стороне обратной
крикливых агитплакатов
переводили тихонько
Гоголя, Щедрина,
переводили Ахматову,
ее в иероглифы спрятав...
Вот как бывает полезна
обратная сторона!
И, совершая бесстрашно
«политическую ошибку»
на сорванных дацзыбао,
тоненькая Янь Цзянь
переводила Сервантеса
и, подпоров обшивку,
черновики переводов
засовывала в диван.
Всемирная интеллигенция
немыслима без китайской.
Как ново звенят по-китайски
есенинские бубенцы,
н Катерина Острозского,
в гудящую Волгу кидаясь,
не знала, что снова воскреснет
и вынырнет из Янцзы.
Студенточка из Нанкина
надела гонконгские джинсы,
но просит звать ее Любой —
Фадеева крестная дочь.
Ей мужество Любки Шевцовой
еще пригодится в жизни.
Айтматов, Быков, Распутин
ей тоже могут помочь.
Под хунвэйбинские вопли
предвидел конец их нашествия
седенький хрупкий шанхаец
товарищ Бао Веньди.
Очки от плевков протирая,
он переводил Чернышевского,
как будто сама история
велела: «Переводи!»
Кто переведет морщины,
и шрамы,
и слезы медленные,
которые вдруг предательски
из-под очков поползли,
когда он опять обнимает
Льва Залмаиовича Эйдлина,
собрата, переводившего
великого Бо Цзюйи?!
Совесть интеллигенции —
это такое издательство,
которое может работать
и без типографских станков,
и несмотря на любые
тюрьмы, плевки, издевательства,
соединяет все нации
ласточками стихов.
Что делают переводчики?
Они переводят народы
друг к другу через границы
и через лужи лжи.
Когда-нибудь их именами
еще назовут пароходы,
285
и будут им кланяться в пояс
колосья риса и ржи.
Великие переводы —
они подобны пророчеству.
Переведенный шепот
может будить, словно крик.
Да будет поставлен памятник
неизвестному переводчику
на пьедестале честнейшем —
из переведенных книг!
ФУКУ!
(Поэма)
Сбивая наивность с меня,
малыша,
мне сыпали ум с тараканами
в щи,
мне мудрость нашептывали,
шурша,
вшитые
в швы рубашки
вши.
Но бедность – не ум,
и деньги – не ум,
и все-таки я понемножечку
взрослел неумело,
взрослел наобум,
когда меня били под ложечку.
Я ботал по фене,
шпана из шпаны,
слюнявил чинарик подобранный.
Кишками я выучил голод войны
и вызубрил родину ребрами.
Мне не дали славу —
я сам ее взял,
но, почестей ей не оказывая,
набил свою душу людьми,
как вокзал
во время эвакуации.
В душе моей больше, чем семьдесят стра1
все концлагеря,
монументы,
и гордость за нашу эпоху,
и срам,
и шулеры,
и президенты.
Глотая эпоху и ею давясь,
но так, что ни разу не вырвало,
я знаю не меньше, чем пыль или грязь,
и больше всех воронов мира.
И я возгордился,
чрезмерно игрив.
Зазнался я так несусветно,
как будто бы вытатуирован гриф
на мне:
«Совершенно секретно».
Напрасно я нос задирал к потолку,
с приятцей отдавшись мыслишкам,
что скоро прикончат меня —
потому,
что знаю я многое слишком.
В Гонконге я сам нарывался на нож,
я лез во Вьетнаме под пули.
Погибнуть мне было давно невтерпеж,
да что-то со смертью тянули.
И я пребывал унизительно жив
под разными пулями-дурами.
Мурыжили,
съесть по кусочкам решив,
а вот убивать и не думали.
Постыдно целехонек,
шрамами битв
не очень-то я изукрашен.
Наверно, не зря еще я не убит —
не слишком я мудростью страшен.
И горькая мысль у меня отняла
остатки зазнайства былого —
отстали поступки мои от ума,
отстало от опыта слово.
Как таинство жизни за хвост ни хватай
выскальзывает из ладоней.
Чем больше мы знаем поверхностных тайн,
тем главная тайна бездонней.
Мы столькое сами на дне погребли.
Познания бездна проклятая
такие засасывала корабли,
такие державы проглатывала!
И я растерялся на шаре земном
от явной нехватки таланта,
себя ощущая, как будто бы гном,
раздавленный ношей Атланта.
Наверное, так растерялся Колумб
с командой отпетой, трактирной,
по крови под парусом двигаясь в глубь
насмешливой тайны всемирной...
А у меня не было никакой команды.
Я был единственный русский на всей территории
Санто-Доминго, когда стоял у конвейера в аэропорту
и ждал своего чемодана. Наконец он появился. Он
выглядел, как индеец после пытки конкистадоров.
Бока были искромсаны, внутренности вываливались
наружу.
– Повреждение при погрузке... —отводя от меня
глаза, мрачновато процедил представитель авиаком-
пании «Доминикана». Затем мой многострадальный
кожаный товарищ попал в руки таможенников. Чьи-
ми же были предыдущие руки? За спинами таможен-
ников, копавшихся в моих рубашках и носках, вели-
чественно покачивался начинавшийся чуть ли не от
подбородка живот начальника аэропортовской поли-
ции, созерцавшего этот в прямом смысле трогатель-
ный процесс. Начальник полиции представил бы под-
линную находку для золотолюбивого Колумба – зо-
лотой «Ролекс» на левой руке, золотой именной брас-
лет на правой, золотые перстни с разнообразными
драгоценными и полудрагоценными камнями чуть ли
не на каждом пальце, золотой медальон с мадонной
на мохнатой груди, золотой брелок для ключей от
машины, сделанный в виде миниатюрной статуи Сво-
боды. Лицо начальника полиции лоснилось так, как
будто заодно с черными жесткими волосами было
смазано бриолином. Начальник полиции не опустил-
ся до интереса к шмоткам, но взял мою книгу сти-
хов по-испански и перелистывал ее избирательно и
напряженно.
– Книга была издана в Мадриде еще при гене-
ралиссимусе Франко, – успокоил я его. – Взгляните
на дату.
Он слегка вздрогнул от того, что я неожиданно за-
говорил по-испански, и между нами образовалась не-
кая соединительная нить. Он осторожно выбирал, что
сказать, и наконец выбрал самое простое и общедо-
ступное:
– Работа есть работа...
Я вспомнил припев из песни Окуджавы и неволь-
но улыбнулся. Улыбнулся, правда, сдержанно, и на-
чальник полиции, очевидно, не ожидавший, что я мо-
гу улыбаться. Еще одна соединительная нить. Затем
в его толстых, но ловких пальцах очутилась видео-
кассета.
– Это мой собственный фильм, – пояснил я.
– В каком смысле собственный? – уточняюще
спросил он.
– Я его поставил как режиссер... – ответил я, от-
нюдь не посягая на священные права «Совэкспорт-
фильма».
– Название? – трудно вдумываясь в ситуацию,
засопел начальник полиции.
– «Детский сад».
– У вас тоже есть детские сады? – недоверчиво
спросил начальник полиции.
– Недостаточно, но есть, – ответил я, стараясь
быть объективным.
– А в какой системе записан фильм? – деловито
поинтересовался он.
– ВХС, – ответил я. Еще одна соединительная
пить.
– А у меня только Бетамакс, – почти пожаловал-
ся начальник полиции. – Все усложняют жизнь, все
усложняют. – И со вздохом добавил, как бы прося
извинения:—Кассету придется отдать в наше управ-
ление для просмотра. Послезавтра мы ее вам вернем,
если... – он замялся, – если там нет ничего такого...
– Это единственная авторская копия. Она стоит
миллион долларов,– решил я бить золотом по золо-
ту. – Я не сомневаюсь в вашей личной честности, но
эту кассету может переписать или ваш заместитель,
или заместитель вашего заместителя, и фильм пойдет
гулять по свету. Вы же лучше меня знаете, какая
Ю Е. Евтушенко
сейчас видеоконтрабанда. Дело может кончиться
международным судом.—Миллион и международный
суд произвели впечатление на начальника полиции,
и он запыхтел, потряхивая кассету в простонародной
узловатой руке с аристократическим ногтем на ми-
зинце.
Думал ли я когда-нибудь, что мое голодное детст-
во сорок первого года будет покачиваться на взве-
шивающей его полицейской ладони? По этой ладони
брел я сам, восьмилетний, потерявший свой поезд,
на этой ладони сапоги спекулянтов с железными под-
совками растаптывали мою жалобно вскрикивающую
скрипку лишь за то, что я не украл, а просто взял с
прилавка обернутую в капустные листы дымящуюся
картошку, по этой ладони навстречу новобранцам с
прощально обнимающими их невестами в белых на-
кидках шли сибирские вдовы в черном, держа в ру-
ках трепыхающиеся похоронки...
Но для начальника полиции фильм на его ладо-
ни не был моей, неизвестной ему жизнью, а лишь лич-
ной, хорошо известной ему опасностью, когда за не-
достаточную бдительность из-под него могут выдер-
нуть тот стул, на котором он сидит. Вот что такое
судьба искусства на полицейской ладони...
– А тут нет ничего против правительства Санто-
Доминго? – неловко пробурчал начальник полиции.
– Слово чести – ничего... – чистосердечно сказал
я. – Могу дать расписку.
– Ну, это лишнее, – торопливо сказал начальник
полиции, возвращая мне мое детство.
И я вышел на улицы Санто-Доминго, прижимая
к груди сорок первый год.
И я вышел на улицы Санто-Доминго,
прижимая к груди сорок первый год,
и такая воскресла во мне пацанинка,
словно вынырнет финка, упершись в живот.
Я был снова тот шкет, что удрал от погони,
тот, которого взять нелегко на испуг,
тот, что выскользнул из полицейской ладони,
почему – неизвестно – разжавшейся вдруг.
И я вышел на улицы Санто-Доминго,
прижимая к груди сорок первый год,
а поземка сибирская по-сатанински
волочилась за мной, забегала вперед.
И за мной волочились такие печали,
словно вдоль этих пальм транссибирский состав,
и о валенок валенком бабы стучали,
у Колумбовой статуи в очередь встав.
II за мной сквозь магнолийные авеннды,
словно стольких страданий народных послы,
вдовы, сироты, раненые, инвалиды
снег нетаюший русский на лицах несли.
На прилавках омары клешнями ворочали,
ананасы лежали горой в холодке,
и не мог я осмыслить, что не было очереди,
что никто номеров не писал на руке.
Но сквозь все, что казалось экзотикой,
роскошью
и просилось на пленку цветную, мольберт,
проступали, как призраки, лица заросшие
с жалкой полуиндеинкой смазанных черт.
Гной сочился из глаз под сомбреро
соломенными.
Налетели, хоть медной монеты моля,
крючковатые пальцы с ногтями обломанными,
словно птицы хичкоковские, на меня.
Я был белой вороной. Я был иностранец,
и меня раздирали они на куски.
Мне почистить ботинки все дети старались,
и все шлюхи тащили меня под кусты.
И, как будто бы сгусток вселенских потемок,
возле входа в сверкавший гостиничный холл,
гаитянский, сбежавший сюда негритенок
мне пытался всучить свой наивнейший холст.
Как, наверное, было ему одиноко,
самоучке неполных шестнадцати лет,
если он убежал из страны Бэби Дока
в ту страну, где художника сытого нет.
До чего довести человечество надо,
до каких пропастей, сумасшедших палат,
если люди сбегают с надеждой из ада,
попадая в другой безнадежнейший ад.
Здесь агрессия бедности в каждом квартале
окружала меня от угла до угла.
За рукав меня дергали, рвали, хватали,
и погоня вконец извела, загнала.
И под всхлипы сибирских далеких гармоней,
и под «Славное море, священный Байкал»
убегал я от слова проклятого «Моней!»1,
и от братьев по голоду я убегал.
Столько лет меня очередь лишь и кормила
черным хлебом с полынью – почти с беленой,
а теперь по пятам – все голодные мира
в обезумевшей очереди за мной.
Эти люди не знали, дыша раскаленно,
что я сам – из голодного ребятья,
что войной меня стукнуло и раскололо
так, что надвое – детство и надвое – я.
Я в трущобы входил. Две креольских наяды
были телохранительницами со мной.
Парики из Тайваня, зады и наряды
вызывали восторг босяков у пивной.
Здесь агрессия бедности сразу исчезла —
лишь дралась детвора, шоколадно гола,
и калека в лохмотьях поднес мне «сервесу»2,
мне поверив, что я не чумной – из горла.
Здесь охотно снимались, в лачуги не прячась,
и в карманы не лезли, и нож не грозил.
Я был гость, а со мной «дос буэнас мучачас»3,
и никто у меня ничего не просил.
Мамы были строги, несмотря на субботу,
поднимали детишек, игравших в пыли,
и внушали со вздохом: «Пора на работу...»,
и детишки опять попрошайничать шли.
1 Деньги (англ.).
2 Пиво (исп.).
3 Две хорошие девочки.
А на жалком заборе, сиявшем победно,
как реклама портняжной, где смокинги шьют,
хорохорился драный плакат: «Все для
бедных!»—
и на нем толстомордый предвыборный шут.
Я спросил у одной из наяд: «Что за рыло?»,
а она усмехнулась мне, как чудаку,
губы пальцем, прилипшим к помаде, прикрыла
и шепнула мне странное слово: «Фуку!»
Я спросил осторожно: «Фуку – это имя?»,
а она, убедившись, что я – обормот,
хохоча, заиграла боками тугими
и лукаво ответила: «Наоборот!»
И все нищие разом, зубг.ми из стали
и беззубыми ртами грозя чужаку,
повернулись к плакату и захохотали,
повторяя, как дуя на свечку: «Фуку!»
И поежился шут на плакате из шайки
прочих рыл, обещающих всем чудеса,
рыл, которые словно с ножом попрошайки
у голодных вытягивают голоса.
Эти рыла, размноженные всезаборно,
ордена из народного голода льют,
из народного голода делают бомбы,