Текст книги "Завтрашний ветер"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
икая,
катит
икорный бог.
И богу нравится,
как расступаются
платки,
треухи
и картузы,
и, намалеваны
икрою паюсной,
под носом дамочки
блестят усы.
А зазывалы
рокочут басом.
Торгуют юфтью,
шевром,
атласом,
прокисшим квасом,
пречистым Спасом,
протухшим мясом
и Салиасом2.
И, продав свою картошку
да хвативши первача,
баба ходит под гармошку,
еле ноги волоча.
1 Полицейская шашка (жарг.).
2 Салиас – популярный в то время среди мещанства пи-
сатель.
И поет она,
предерзостная,
все захмелевая,
шаль за кончики придерживая,
будто молодая:
«Я была у Оки,
ела я-бо-ло-ки,
с виду золоченые —
в слезыньках моченые.
Я почапала на Каму.
Я в котле сварила кашу.
Каша с Камою горька.
Кама – слезная река.
Я поехала на Яик,
села с миленьким на ялик.
По верхам и по низам —
все мы плыли по слезам.
Я пошла на тихий Дон.
Я купила себе дом.
Чем для бабы не уют?
А сквозь крышу слезы льют...»
Баба крутит головой,
все в глазах качается.
Хочет быть молодой,
а не получается.
И гармошка то зальется,
то вопьется,
как репей...
Пей, Россия,
ежли пьется,
только душу не пропей!..
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка!
Гуляй,
кому гуляется!
А баба пьяная
в грязи валяется.
В тумане плавая,
царь похваляется...
А баба пьяная
в грязи валяется.
Корпя над планами,
министры маются...
А баба пьяная
в грязи валяется.
Кому-то памятник
подготовляется...
А баба пьяная
в грязи валяется.
И мещаночки,
ресницы приспустив,
мимо,
мимо:
«Просто ужас!
Просто стыд!»
И лабазник стороною,
мимо,
а из бороды:
«Вот лежит...
А кто виною?
Все студенты
да жиды...»
И философ-горемыка
ниже шляпу на лоб
и, страдая гордо,—
мимо:
«Грязь —
твоя судьба, народ!»
Значит, жизнь такая подлая —
лежи
и в грязь встывай?!
Но кто-то бабу под локоть
и тихо ей:
«Вставай...»
Ярмарка!
В Симбирске ярмарка!
Качели в сини,
и визг,
и свист,
и, как гусыни,
купчихи яростно:
«Мальчишка с бабою...
Гимназист!»
Он ее бережно ведет за локоть,
он и не думает, что на виду.
«Храни Христос тебя,
яснолобый,
а я уж как-нибудь сама дойду...»
И он уходит,
идет вдоль барок
над вешней Волгой,
и, вслед грустя,
его тихонечко крестит баба,
как бы крестила свое дитя.
Он долго бродит...
Вокруг все пасмурней.
Охранка – белкою в колесе.
Но как ей вынюхать,
кто опаснейший,
когда опасны в России все!
Охранка, бедная,
послушай, милая:
всегда опасней, пожалуй, тот,
кто остановится,
кто просто мимо
чужой растоптанности
не пройдет.
А Волга мечется,
хрипя,
постанывая.
Березки светятся
над ней во мгле,
как свечки робкие,
землей поставленные
за настрадавшихся на земле.
Ярмарка!
В России ярмарка!
Торгуют совестью,
стыдом,
людьми,
суют стекляшки, как будто яхонты,
и зазывают
на все лады.
95
Тебя, Россия,
оконец растрачивали
и околпачивали в кабаках,
но те, кто врали и одурачивали,
еще останутся в дураках!
Тебя, Россия,
вконец опутывали,
но не для рабства ты родилась.
Россию Разина,
Россию Пушкина,
Россию Герцена
не втопчут в грязь!
Нет,
ты, Россия,
не баба пьяная!
Тебе великая дана судьба,
и если даже ты стонешь,
падая,
то поднимаешь сама себя!
Ярмарка!
В России ярмарка!
В России рай,
а слез – по край,
но будет мальчик —
он снова явится
и скажет праведное:
«Вставай...»
Братская ГЭС
обращается к пирамиде
Пирамида,
снова и снова
утверждаю с пеной у рта,
революций первооснова
есть не злоба,
а доброта.
Если слезы сквозь крыши льются,
строй лишь внешне несокрушим,
и заваривается
революция,
и заваливается
режим.
90
Вот я вижу:
летят воззвания,
уголь – мастеру-гаду в рот,
и во мне – не воды взвывания,
а неистовых стачек рев.
И Россия идет к избавленью,
кровью тысяч землю багря,
сквозь централы, расстрел на Лене,
сквозь Девятое января.
И в боях девятьсот пятого,
и в маевках, флагами машущих,—
всюду брезжит светло,
незапятнанно
яснолобость симбирского мальчика.
Кто-то ночью,
петляя, смывается,
кто-то прячет шрифты под полой,
и, как лава, из глоток в семнадцатом
сокрушающее:
«Долой!»
Но вновь,
оттирая правду назад,
неправда к власти протискивается.
И вот,
пирамида,
взгляни:
Петроград.
Временное правительство.
Под вихрь витийственных словечек,
о славе грезя мировой,
скакнул в премьеры человечек
с вертлявой полой головой.
Он восклицал о прошлом горько.
Он лясы лисанькой точил,
а потихоньку-полегоньку
все то же прошлое тащил.
«Народ! Народ!» —
кричал под марши,
но лучше уж бесстыдный гнет,
4 Е. Евтушенко 97
чем угнетать народ,
как раньше,
крича:
«Да здравствует народ!»
Следили Зимнего колонны
ловчилу в шулерском дыму
с крапленной мастерски колодой
министров, надобных ему.
Он передергивал шикарно,
но пальцы чувствовали крах.
Так шла игра. Менялись карты,
но оставался тот же крап.
А в Зимнем все еще банкеты.
Бокалы узкие звенят,
и дарят девочки букеты,
как это дамы им велят.
И в залах звон, как будто бал там,
и подхорунжий с алым бантом
при николаевских усах
стоит у двери на часах.
И вот, подняв бокал с шампанским,
встает премьер с лицом шаманским,
с просветом в хилых волосах.
Здесь революцией клянутся,
за революцию здесь пьют,
а сами ссорятся, клюются
и все на свете продают.
У них интриги и раздоры,
хоть о единстве и галдят,
и Ярославли и Ростовы
на них презрительно глядят.
Их презирают и солдаты,
и те, кто сеют и куют,
и человеки, что салаты
им, изгибаясь, подают.
С усмешкой сумрачной и странной,
сосредоточен, хитроват,
на их машины под охраной
глядит рабочий Петроград.
93
Он видит, видит их бессилье.
Еще немного – и пора...
Игра в правительство России —
всегда опасная игра.
* * *
Глядит пирамида,
как тяжко, огромно,
сопя,
разворачивается «Аврора»,
как прут на Зимний орущие тысячи...
Глядит пирамида
все так же скептически!
«Я вижу:
мерцают в струенье дождя
штыки – с холодной непримиримостью,
но справедливость, к власти придя,
становится несправедливостью.
Людей существо – оно таково...
Кто-то из древних молвил:
чтобы понять человека,
его
надо представить мертвым.
Тут возразить нельзя ничего.
Согласна, но лишь отчасти.
Чтобы понять человека,
его
надо представить у. власти»,
Но Братская ГЭС
в свечении брызг
грохочет потоком вспененным:
«А ты в историю снова всмотрись.
Тебе я отвечу Лениным!»
БОЛЬШЕВИК
Я инженер-гидростроитель Карцев.
Я не из хилых валидольных старцев,
хотя мне, мальчик мой, за шестьдесят.
Давай поговорим с тобой чин чином,
и разливай, как следует мужчинам,
в стаканы водку, в рюмки – лимонад.
Ты хочешь, – чтобы начал я мгновенно
про трудовые подвиги, наверно?
А я опять насчет отцов-детей.
Ты молод, я моложе был, пожалуй,
когда я, бредя мировым пожаром,
рубал врагов Коммуны всех мастей.
Летел мой чалый, шею выгибая,
с церквей кресты подковами сшибая,
и попусту, зазывно-веселы,
толпясь, трясли монистами девахи,
когда в ремнях, гранатах и папахе
я шашку вытирал о васильки.
И снились мне индусы на тачанках,
и перуанцы в шлемах и кожанках,
восставшие Берлин, Париж и Рим,
весь шар земной, Россией пробужденный,
и скачущий по Африке Буденный,
и я, конечно,– скачущий за ним.
И я, готовый шашкой бесшабашно
срубить с оттягом Эйфелеву башню,
лимонками разбить витрины вдрызг,
в зажравшихся колбасами нью-йорках, —
пришел на комсомольский съезд в опорках,
зато в портянках из поповских риз.
Я ерзал: что же медлят с объявленьем
пожара мирового? Где же Ленин?
«Да вот он...» – мне шепнул сосед-твермк.
И вздрогнул я: сейчас ОНО случится...
Но Ленин вышел и сказал: «Учиться,
учиться и учиться...» Как же так?
Но Ленину я верил... И в шинели
я на рабфак пошел, и мы чумели
на лекциях, голодная комса.
Нам не давали киснуть малохольно
Маркс-Энгельс, постановки Мейерхольда,
махорка, Маяковский и хамса.
Я трудно грыз гранит гидростроенья.
Я обличал не наши настроенья,
клеймя позором галстуки, фокстрот,
на диспутах с Есениным боролся
за то, что видит он одни березки,
а к индустрийной мощи не зовет.
Был нэп. Буржуи дергались в тустепе.
Я горько вспоминал, как пели степи,
как напряженно-бледные клинки
над кутерьмой погонов и лампасов
в полете доставали до пампасов,
которые казались так близки.
Я, к подвигам стремясь, не сразу понял,
ЧТО нэп и есть не отступленье – подвиг.
И ленинец, мой мальчик, только тот,
кто,– если хлеба нет, коровы дохнут,—
идет на все, ломает к черту догмы,
чтоб накормить, чтобы спасти народ.
Кричали над Россией паровозы.
К штыкам дрожавшим примерзали слезы.
В трамваях прекратилось воровство.
Шатаясь, шел я с Лениным проститься
и, как живое что-то, в рукавице
грел партбилет – такой, как у него.
И я шептал в метельной круговерти:
«Мы вырвем, вырвем Ленина у смерти
и вырвем из опасности любой!
Неправда будет – из неправды вырвем!
Товарищ Ленин, только слезы вытрем —
и снова в бой, и снова за тобой!»
В Узбекистане строил я плотину.
Представь такую чудную картину,
когда грузовиками – ишаки.
Ну, а зато, зовущи и опасны,
как революционные пампасы,
тревожно трепетали тростники.
Нас мучил зной, шатала малярия,
но ничего: мы были молодые.
Держались мы, и, не спуская глаз,
все в облаках, из далей неохватных,
как будто басмачи в халатах ватных,
глядели горы сумрачно на нас.
Всю технику нам руки заменяли.
Стучали мы кирками, кетменями,
питаясь ветром, птичьим молоком,
и я счастливо на топчан валился...
А где-то Маяковский застрелился.
(А после был посажен Мейерхольд.)
Я за день ухайдакивался так, что
дымилась шкура. Но угрюмо, тяжко
ломились мысли в голову, страшны.
И я оцепенело и виновно
не мог понять, что делается – словно
две разных жизни были у страны.
В одной – я строил ГЭС под вой шакалов.
В одной – Магнитка, Метрострой и Чкалов,
«Вставай, вставай, кудрявая...», и вихрь
аплодисментов там, в кремлевском зале...
В другой – рыданья: «Папу ночью взяли...»
и – звезды на пол с маршалов моих.
Я кореша вопросами корябал,
с Алешкой Федосеевым, прорабом,
мы пили самогон из кишмиша,
и кулаком прораб грозил кому-то:
«А все-таки мы выстроим Коммуну!» —
и, плача, мне кричал: «Не плакать! Ша!»
Но мне сказал мой шеф с лицом аскета,
что партия дороже дружбы с кем-то.
Пронзающе взглянул, оправил френч
и постучал значительно по сейфу:
«Есть матсрьялы – враг твой Федосеев...
А завтра партактив... Продумай речь...»
«Так надо!» – он вослед не удержался.
«Так надо!» – говорили – я сражался.
«Так надо!» – я учился по складам.
«Так надо!» – строил, не прося награды,
но если лгать велят, сказав: «Так надо!»,
и я солгу,– я Ленина предам!
И я, рубя с размаху ложь в окрошку,
за Ленина стоял и за Алешку
на партактиве, как под Сивашом.
Плевал я, что мой шеф не растерялся,
а рьяно колокольчиком старался
и яростно стучал карандашом.
Я вызван был в Ташкент. Я думал – это
для выясненья подлого навета.
Я был свиреп. Я все еще был слеп.
Пришли в мой номер с кратким разговором
и увезли в фургоне, на котором
написано, как помню, было «Хлеб».
Когда меня пытали эти суки,
и били в морду, и ломали руки,
и делали со мной такие штуки —
не повернется рассказать язык! —
и покупали: «Как насчет рюмашки!» —
и мне совали подлые бумажки,
то я одно хрипел: «Я большевик!»
Они сказали усмехнувшись: «Ладно!» —
на стул пихнули, и в глаза мне – лампу,
и свет меня хлестал и добивал.
Мой мальчик, не забудь вовек об этом:
сменяясь, перед ленинским портретом,
меня пытали эти суки светом,
который я для счастья добывал!
И я шептал портрету в исступленье:
«Прости ты нас, прости, товарищ Ленин...
Мы победим их именем твоим.
Пусть плохо нам, пусть будет еще хуже,
пг ирода 1 им, товарищ .Пении, души,
н КОММУНИЗМ! мы не продадим!»
Мы лес в тайге валили, неречисты,
партийцы, инженеры и чекисты,
начдивы... Как могло такое быть?
Кого сажали, знали вы, сексоты?
11 жуть брала, как будто не кого-то,
а коммунизм хотели посадить.
Но попадались, впрочем, здесь и гады...
Я помню, из трелевочной бригады
«мой шеф» в лохмотьях бросился ко мне.
А я ему ответил не без такта:
«Мне партия дороже дружбы. Так-то!»
Он с той поры держался в стороне.
Я злее стал и в то же время мягче.
Страданья просветляют нас, мой мальчик,
и помню я, как, сев на бурелом,
у костерка обкомовец свердловский
Есенина читал нам, про березки,
и я стыдился прежних слов о нем.
Война... Я помню, шибко Гитлер начал...
Но, «враг народа»,– для победы нашей
я на Кавказе строил ГЭС опять.
Ее в скале с хитринкой мы долбили,
и «хейнкели» ночами нас бомбили,
но не могли, сопливые, достать.
Вокруг, следя, конвойные стояли,
но ты не понимал, товарищ Сталин,
что, от конвоя твоего вдали,
тобой пронумерованные зеки,
мы шли через моря и через реки
и до Берлина с армией дошли.
Никто героем здесь не назывался.
Над нами красный стяг не развевался,
но бились мы за Родину свою.
И мы, сомкнувшись, как под красным стягом,
отпор давали власовцам, блатягам
и прочей контре, будто бы в бою.
«Врагом народа» так же оставаясь,
я строил ГЭС на Волге, не сдаваясь.
Скрывали нас от иностранных глаз.
А мы рекорды били. Мы плевали,
что не снимали нас, не рисовали
и не писали очерков про пас.
Но я старел, и утешала Волга
и шелестела мне: «Еще недолго...»
А что недолго? Жить? Сутул и сед,
я нес, вконец измотан, свою муку,
когда в уже слабеющую руку
Двадцатый съезд вложил мне партбилет.
Не буду говорить, что сразу юность —
ах, ах! – на крыльях радости вернулась,
но я поехал строить в Братске ГЭС.
Да, юность, мальчик мой, невозвратима,
но посмотри в окно: там есть плотина?
И, значит, я на свете тоже есть.
Я вижу, ты, мой мальчик, что-то грустен.
Ты грусть свою заешь соленым груздем,
и выпей-ка да мне еще налей.
Разбередил тебя? Но я не каюсь:
мае надо бередить... Ну, а покамест
продолжу я насчет отцов-детей.
Ты помни, видя стройки и плотины,
во что мой свет когда-то обратили.
Еще не все – технический прогресс.
Ты не забудь великого завета:
«Светить всегда!» Не будет в душах света —
нам не помогут никакие ГЭС!
Ты помни наши звездные папахи,
горевшие у нас в глазах пампасы,
бессонницу строительных ночей,
«Я большевик!»– под той проклятой лампой
и веру в жизнь за лагерной баландой...
Ни в чем таких отцов предать не смей!
Ты помни всех, кто корчевал и строил
и кто не лез в герои – был героем,
себе не накопивши ни копья.
Ты помни комиссарскую породу—
они иг лгали никогда народу,
и ты не лги, мой мальчик, никогда!
Но помни и других отцов – стучавших,
сажавших или подленько молчавших,—
в Коммуне места нет для подлецов!
Ты плюй на их угрозы или ласки!
Иди, мой мальчик, чист по-комиссарски,
с отцовской правдой против лжи отцов!
И ежели тебе придется туго,
ты не предай ни совести, ни друга:
ведь ты предаешь и мертвых и живых.
Иди, мой мальчик! Знай, готовясь к бою:
Алешка, я и Ленин за тобою.
И клятвой повтори: «Я большевик!»
ЛЕСГАФТ
...Лицо, позволившее себе подоб-
ный поступок... не должно быть тер-
пимо на учебной службе...
Докладная записка министра про-
свещения Д. А. Толстого по пово-
ду статьи П. Лесгафта в жСанкт-Пе-
тербургских ведомостях», разобла-
чавшей порядки в Казанском уни-
верситете.
Резолюция царя:
«Разумеется, уволить, не допускать»
Каждое произвольное действие
очень грустно, но еще грустнее и
прискорбнее, если от произвола и без-
законных действий нет защиты, если
отказываются не только разби-
рать, но и слушать о том, что дела-
ется...
П. Ф. Лесгафт
«Зачем вы,
милейший Петр Францевич,
в крамольные влезли дела?
Любовь к либеральненьким фразочкам
до глупостей вас довела.
Накладно в политику впутываться.
Сожрут при гарнире любом,
лишь будут выплевывать пуговицы».
«Не выплюнут...
Все же с гербом».
«При вашем таланте анатома
карьеру испортить в момент!
Зачем, объясните?»
«А надо ли?
Ведь совесть для вас —
рудимент».
«Так, значит, подлец я?»
«Не полностью.
Вы полностью трус —
это да,
а трусость издревле
для подлости
питательная среда».
«Но есть и стратегия тонкая.
Порою разумнее —
вспять.
Прославлен бывает потомками
лишь тот,
кто умел отступать.
Бессмысленна удаль строптивая».
«Но часто,
когда мы хитрим,
красивое имя «стратегия»
для трусости лишь псевдоним».
«Протесты писать не наскучило?»
«Немножко».
«Совсем надоест.
Не стоит открытья научного
любой социальный протест.
Не рухнет стена,
если крикнете».
«Шатнется —
довольно того.
Протест социальный —
открытие
себя
для себя самого.
Пора эту стену сворачивать.
Под камень лежачий вода...»
«Течет, уверяю, Петр Францевич,
но камню спокойней тогда».
«Нет,
этот прогресс понемножечку
такой же, простите, смешной,
как йодом намазывать ножечки
кровати,
где стонет больной.
Негоже быть медику олухом.
Что весь этот гнойный режим?
Злокачественная опухоль,
а ею мы так дорожим.
К чему заклинанья магические —
не спустятся духи с высот.
Вмешательство лишь хирургическое
Россию, быть может, спасет».
«Кромсать по живому?
Опасности
не видите?»
«Вижу. Я трезв.
Но следует скальпелем гласности
решительный сделать надрез».
«Да где вы живете,
Петр Францевич?
Забыли, наверное,
где.
В России —
о братстве и равенстве?!
Попросит сама о кнуте!
Цензура размякнет хоть чуточку —
что будет печататься?
Мат?
Распустим полицию?
Чудненько!
Все лавки в момент разгромят.
И стукнет вас,
крякнув озлобленно,
очки ваши вроде не те! —
ваш брат угнетенный
оглоблею,
как символом «фратерните».
Все это —
холодный мой рацио,
плоды размышлений —
увы!
Но в будущем нашем,
Петр Францевич,
скажите,
что видите вы?»
«Я вижу Россию особенной —
Россию без власти кнута,
без власти разбойно-оглобельной —
мне чужды и эта и та.
Но будет в ней власть не ублюдочная,
а нации лучшая часть».
«Наив...
Ни сегодня, ни в будущем
не может народной быть власть.
Народ – это быдло,
Петр Францевич,
и если порою народ
ярмом недовольно потряхивает,
то вовсе не в жажде свобод.
Ему бы —
корма образцовые,
ему бы —
почище хлева...
Свобода нужна образованному,
неграмотному – жратва.
Зачем ему ваши воззвания?»
«Борьба за свободу – сама
великое образование».
«А может, лишь смена ярма?!»
«Стращаете?
Я – с оптимистами.
Еще распахнется простор,
еще государыней Истина
взойдет на российский престол.
Конечно, немножко мы варвары,
конечно, немножко зверье,
и мы из истории вырваны,
но сами ворвемся в нее.
Наследники Пушкина,
Герцена,
мы – завязь.
Мы вырастим плод.
Понятие «интеллигенция»
сольется с понятием «народ»...»
«Да будет мне вами позволено
спросить на нескромный предмет,—
вы с кафедры вроде уволены,
а держитесь, будто бы нет?
Простите вопрос этот каверзный,
но я любопытен —
беда».
«А я —
гражданин.
С этой кафедры
уволить нельзя никогда».
«Шваль посконная с жидами,
прочь с пути,
сигайте в ров!»
Едет пьяный шеф жандармов
с Азой —
дочерью шатров.
И полковнику Гангардту
на служебную кокарду,
раззвенясь во все сережки,
нацепляет Азочка
еще теплую от ножки
розочку-подвязочку.
А в номерах Щетинкина
такая катавасия!
Шампанское шутихами
палит по потолкам.
Плевать, что за оказия —
гуляй Расея-Азия,
а малость безобразия
как соусок пикан.
Купцы в такой подпитости,
что все готовы вытрясти,
Деньга досталась хитростью,
а тратить – разве труд?
Тащи пупки куриные
и пироги с калиною,
а угости кониною —
они не разберут.
Первогильдейно крякая,
набрюшной цепью брякая,
купчина раскорякою
едва подполз к стене.
Орет от пьянства лютого,
от живота раздутого:
«Желаю выдти тутова!
Рубите дверь по мне!»
Безгильдейная Расея
носом ткнулась в снег, косея, —
закаляется.
Как подменная свобода,
Шлюха грязная – суббота
заголяется!
Л в портерной у Лысого,
где птичье молоко,
буфетчик, словно лисонька,
вовсю вострит ушко.
Вас наблюдая,
мальчики,
«папашей» наречен,
к доносцу матерьяльчики
вылавливает он.
Суббота —
день хреновый,
на пьяных урожай,
а если мат —
крамола,
всю Русь тогда сажай.
Но ухо у буфетчика
торчком,
торчком,
торчком
туда, где брат повешенного
сидит еше молчком.
Еще он отрок отроком
с вихрастой головой,
но всем угрюмым обликом
взрослей, чем возраст свой.
И пусть галдят отчаянно,
стаканами звеня,
крамольное молчание
слышней, чем трепотня.
Хмельной белоподкладочник
со шкаликом подлез:
«Эй, мальчик, из порядочных,
рванем-ка за прогресс!»
Буфетчик,
все на ус крути!
Молчит.
Сейчас расколется.
В глазах мальчишеских круги
кровавые расходятся.
И. корчась, будто на колу,
поднявшись угловато,
он шепчет всем и никому:
«Я отомщу за брата!»
Пет, не лощеному хлыщу,
а в дальнее куда-то:
«Я отомщу,
я отомщу,
я отомщу за брата!»
Учел, буфетчик,
записал?
Теперь жандарма свистни,
Всегда доносит гений сам
на собственные мысли.
Еще он юн и хрупковат,
и за него так страшно.
Еще его понятье «брат»
сегодня просто «Саша».
Но высшей родственности боль
пронзит неукоснимо:
ведь человеку брат —
любой,
неправдою казнимый.
И брат – любой,
чей слышен стон
в полях и на заводе,
и брат – любой,
кто угнетен,
но тянется к свободе.
И призрак Страшного суда —
всем палачам расплата,
и революция всегда
по сути – месть за брата.
ГОЛУБЬ В САНТЬЯГО
Отрывок
При слове «Чили» возникает боль.
Проклятье – чем прекраснее страна,
тем за нее становится больней,
когда враги прекрасного – у власти.
Прекрасное рождает зависть, злость
в неизлечимых нравственных уродах
и грязное желанье – обладать
хотя бы только телом красоты —
насильникам душа неинтересна.
Вернемся в Чили, в семьдесят второй.
Я жил тогда в гостинице «Каррера»,
напротив президентского дворца.
Как противоположные слова,
Альенде и дворец не совпадали.
Со многим президент не совпадал
и, что всего, наверное, опасней, —
с засевшим в обывательских умах
понятьем, что такое президенты,
и бып убит несовпаденьем этим.
Альенде был прекрасный человек.
Быть может, был прекрасный даже слишком.
Такого «слишком» не прощают люди,
которым все прекрасное – опасно.
Боятся, если кто-то слишком умный,
прощают, если кто-то слишком туп.
Альенде был умней своих убийц,
но он умен был не умом тирана,
который не побрезгует ничем,
Альенде погубила чистоплотность,
но только чистоплотные бессмертны,
и, мертвый, он сильнее, чем живой.
Когда к нему явились «леваки»
и положили список – десять тысяч
тех, кто расходу сразу подлежит
(и, кстати, среди них был Пиночет),—
сказал Альенде:
«Расстрелять легко.
Но если хоть один, а невиновен?
Мне кажется – еще ни я, ни вы
не обладаем даром воскрешенья.
Нельзя с чужою жизнью ошибаться,
когда, ошнбшнсь, воскресить нельзя».
«Самоубийство! – закричал «левак»,
пропахший табаком и динамитом. —
Не будем убивать – убьют всех нас!
Один процент ошибок допустим.
Не делают в перчатках революций».
«Как видите, на мне перчаток нет,
но в чистоте я соблюдаю руки.
Самоубийство – в легкости убийств,
Самоубийцы – все тираны мира.
Таким самоубийством я не кончу.
Сомнительны и девяносто девять
процентов справедливости, когда
один процент преступного в них вкрался.
На правильной дороге кровь невинных
меняет направление дороги,
и правильной она не сможет быть»,—
спокойно отвечал ему на это
в своей дешевой клетчатой рубашке,
с лицом провинциала-фармацевта,
уверенного в собственных лекарствах,
товарищ президент, так непохожий
на свой портрет в парадном фраке с лентой,
с действительно правдивой только лентой,
с тяжелой алой президентской лентой,
с той честной лентой, где ни капли крови,
в которой его можно упрекнуть.
Но «леваки» не слушали Альенде,
романа «Бесы» тоже не читали.
Левацкий доморощенный террор
лицом социализма стал казаться,
пугавшим обывателей лицом.
Раскалывалось все.
В кинотеатры
входили люди вежливо, едино,
но стоило Альенде появиться
в документальных кадрах на экране,
как половина зала в полутьме
свистела, выла, топала, визжала,
а половина хлопала так сильно,
что я бессилья признак ощутил.
Включался свет, и сразу выключалась
борьба, что разгорелась в полутьме.
Все неясней при полном освещенье.
Все в жизни там ясней, где все темней.
Я видел митинг около дворца,
где света было тоже многовато
для выясненья точного – кто с кем.
Свет создан был во мгле прожекторами
и факелами, взмывшими в руках,
но даже руки площади огромной —
не руки всех.
Есть руки про запас,
готовые к предательствам, убийствам.
Такие руки, если час не пробил,
и кошек могут гладить, и детей,
и даже аплодируют вовсю
П
своим грядущим жертвам простодушным,
как будто выражают благодарность
за то, что те дадут себя убить.
Альенде был оратором неважным,
лишенным артистичности обмана,
в который так влюбляется толпа,
когда она обманутой быть хочет.
Обманывать Альенде не хотел
ни площадь, ни страну: себя – пытался,
когда он слишком часто говорил
в той речи, неминуемо предсмертной,
о верности чилийских генералов,
стараясь эту верность им внушить.
Они стояли за его спиной
с мохнатыми руками – наготове
и для аплодисментов и предательств.
А площадь к небу факелы вздымала,
их из газет сегодняшних скрутив,
и вдруг увидел я в одной руке,
подъятой ввысь во славу президента,
его тихонько тлеющее фото
с каемкой пепла черно-золотой,
как в траурной сжимающейся рамке.
Вот рамка сжалась, и лицо исчезло.
Я вздрогнул – стало мне не по себе,
хотя живой Альенде на трибуне
еще стоял, но с отблеском тревожным
тех факелов, качавшихся в очках...
А после площадь сразу опустела,
лишь в полутьме, сколоченная наспех,
поскрипывала мертвая трибуна,
лишь городские голуби блуждали
по пеплу бывших факелов толпы,
В него с опаской клювы опуская,
как будто что-то в нем найти могли.
Один из этих голубей, быть может,
ко мне на помощь прилетел в Москву?
Внутри большой истории Земли
есть малые истории земные.
Их столько, что историков не хватит.
А жаль.
Самоубийственно все знать,
но и незнанье как самоубийство,
лишь худшее – трусливое оно.
Жизнь без познанья – мертвая трибуна.
Большая жизнь из жизней состоит.
История есть связь историй жизней.
МАМА И НЕЙТРОННАЯ БОМБА
Отрывок
Итальянский профессор
с глазами несостоявшегося карбонария
меня пригласил в его холостую квартиру в Ассизи
как в свое единственное подполье.
Он заметно нервничал.
Заранее просил прощения за пыль
и говорил,
как трудно достать приходящих уборщиц,
с трудом поворачивая ключ в заржавелом замке,
вделанном в дверь,
обитую средневековым железом.
Против моих ожиданий
увидеть обиталище Синей Бороды,
я увидел две комнатки,
набитые пыльными книгами,
идеальными для дактилоскопии,
подернутую паутиной
флорентийскую аркебузу,
индийскую благовонную палочку,
сгоревшую наполовину,
русскую тряпичную купчиху,
предлагающую жеманно
пустую чайную чашечку
небольшому мраморному Катуллу,
а также письменный стол на бронзовых львиных лапах,
на котором скучала чернильница венецианского
хрусталя
с несколькими мухами,
засохшими вместе с чернилами.
«Я здесь пишу...—
застенчиво пояснил профессор
и, пригубив из рюмки с крошками пересохшей пробки,
доверительно добавил:
– И здесь я люблю».
Профессор вздохнул
мучительным вздохом отца семейства,
и только тогда я заметил
главный предмет в квартире:
тахту.
На тахте были разбросаны
в хорошо продуманном беспорядке
пожелтевшие козьи шкуры,
подушечки в виде сердец.
Как бы случайно
с края тахты свисала
как бы забытая
женская черная перчатка,
от которой не пахло никакими духами,
и пыль на подушечках жаловалась беззвучно
на то, что на этом ложе
никто не любил давно.
Над тахтой висела картина
с толстым продувным фавном,
играющим рыжей наяде на дудочке где-то в лесу...
Благоговейно разувшись,
профессор взобрался на ложе
и снял осторожно картину с гвоздя.
Под картиной оказалась дверца
вделанного в стену сейфа.
Профессор открыл его ключиком,
висящим на цепочке медальона,
где хранились локоны его четырех детей,
и достал из сейфа альбом —
краснобархатный,
в тяжких застежках, —
взвесил его на ладони
и, побледнев, признался:
«В этом альбоме все
о всех,
кого я любил...»
И фавн захихикал,
мохнатым локтем
толкая в розовый бок наяду.
Профессор задергался,
профессор спросил:
«Скажите,
вы самолюбивы?»
«Не болезненно...» —
без особой уверенности ответил я.
«А я – болезненно, —
мрачно признался профессор.—
Бог видит,
я с этим борюсь,
но ничего не могу поделать.
Вы знаете,
я себе кажусь необыкновенным.
Но это кажется только мне
и никому больше.
Поэтому сейф.
Поэтому альбом.
Вы только не подумайте,
что там донжуанский список.
Я не занимался любовью.
Я только любил.
Я выбрал вульгарный переплет не случайно,
ибо сам себя ощущаю альбомом,
составленным из уникальных воспоминаний,
но попавшим в довольно вульгарный переплет.
Я, как все, притворяюсь,
что не понимаю чужого притворства.
Я, как все,
выслушиваю глупости с умным видом
и, как все,
с умным видом их говорю,
но когда я умру,
этот сейф откроют,
и прочтут мой альбом,
и поймут запоздало,
что я был —
не как все...»
Я поправил профессора твердо,
но неубежденно:
«Все —
не как все...»
Профессор перешел на лихорадочный шепот:
«Если все —
не как все,
то каждый из нас —
не как все,
но по-своему...
Помните,
мы стояли в муниципальной галерее около Христа
и видели в окне,
как двое подростков
приклеивали плакат
«Остановите нейтронную бомбу
и прочие бомбы!»?
Знаете, о чем я тогда подумал?
Я подумал о том,
что, по мнению этой нейтронной бомбы,
я меньше чем вещь,
если бомба,
все вещи заботливо сохраняя,
и не подумает меня сохранить.
А я, повторяю,
болезненно самолюбивый.
Ну хорошо, предположим,
она сохранит мой сейф,
потому что сейф – это вещь,
и альбом сохранит, потому что альбом – это вещь.
Но если она уничтожит всех,
кто может прочесть мой альбом,
то, значит, никто
никогда не узнает,
что я был
не как все,
потому что не будет всех
и сравнить будет не с кем.
И кому будет нужен
какой-то альбом
какого-то профессора из Перуджи,
у которого была холостая подпольная квартира
в Ассизи,
если некому будет помнить
и Льва Толстого?»
Я позволил себе заметить:
«Профессор,
но, возможно, у вас найдутся читатели в бункерах.
Видимо, весьма ограниченный,
но зато особо избранный круг».
Профессор перешел на ненавидящий шепот:
«Особо избранные кем?
Собственной властью,
собственными деньгами?
Вы можете себе представить Толстого,
купившего бункер?
А он был граф
н, кажется, не беден.
В бункерах с эйр-кондишеном и биде
останутся особо избранные отсутствием совести.
А потом эти избранные
вылезут из бронированных берлог,
писая от радости —
кто на Лувр,
кто на Сикстинскую капеллу,
и будут пересыпать в ладонях
с бессмысленным торжеством
бессмысленные деньги,
примеряя по-дикарски то корону Фридриха
Барбароссы,
то тиару последнего папы —
если, конечно, он сам не окажется в бункере.
Они захватят
особо избранных женщин
в свои бункера
и, покряхтывая, приступят
к размножению исчезающей человеческой расы.
Но все это кончится пшиком.
Откроется грустный секрет:
все
так называемые сильные мира сего —
законченные импотенты.
Они и не догадаются
захватить в бункера крестьян,
и будут сеять медали
и пуговицы от мундиров,
и будут жрать консервированным
даже хлеб,
и будут слышать кудахтанье
лишь консервированных куриц.
Они и не догадаются
захватить в бункера
пролетариат,
и будут ковыряться
серебряными вилками
в автомобильных моторах,
и будут колоть дрова – пилой,
а пилить дрова – топором,
и канализацию разорвет