355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Завтрашний ветер » Текст книги (страница 21)
Завтрашний ветер
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:02

Текст книги "Завтрашний ветер"


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)

тиками пространства. Реальность его быта умещалась

в кабаках, в безнадежных извивах, в мостах, в часов-

нях, в резкости ветра, в безлюдности низких островов.

Но реальность духовная выше реальности быта. Ду-

ховная реальность Блока во многом была определена

его провидческим даром. Не случайно Блок когда-то

проронил: «В большинстве случаев люди живут на-

стоящим, т. е. ничем не живут».

Блок умел жить будущим поверх очерченного

чужими циркулями круга. Это провидение иногда не

слишком его веселило, и если он называл имя Пуш-

кина «веселым», то имя Блока веселым никак не на-

зовешь. Пророческие видения Блока были более срод-

ни лермонтовским: «...и ты тогда увидишь и поймешь,

зачем в его руке булатный нож». Рядом с Лермон-

товым и Блоком не было ни Кюхли, ни Дельвига, ни

Пущина. Если солнечный зайчик, почти всегда мер-

цавший в Пушкине, был составлен из света лицей-

ской среды, то «угрюмство» Лермонтова и Блока во

многом объясняется их одиночеством в чуждой им

среде. Но «простим угрюмство». Дар провидения до-

рого стоил Блоку, потому что он отравлял радость

при взлете первых аэропланов, когда Блоку мерещился

«ночной летун, во мгле ненастной земле несущий ди-

намит». Блок, вряд ли знавший работы Циолковского,

воспринимал как реальность то время, «когда гра-

ницы сотрутся и родиной станет вся Земля, а потом

и не одна Земля, а вселенная», но это рождало в нем

и провидческую грусть, потому что «родине суждено

быть некогда покинутой, как матери, когда сын ее,

человек, вырастет до звезды и найдет себе невесту. Не

родина оставит человека, а человек оставит родину».

Редчайшее по раскованности стихотворение «Ко-

гда вы стоите на моем пути...», по некоторым вер-

ховой шубки» и каждого колокола, звонящего над

мировыми событиями. В «Возмездии» Блок дал точ-

ный анализ причины революции, вызревшей внутри

войны. «Того, кто побыл на войне, порой пронизыва-

ет холод – то роковое все равно, которое подготов-

ляет чреду событий мировых лишь тем одним, что

не мешает...» В дневнике без витийского пацифизма о

войне сказано страшно и уничижительно: «Сегодня

я понял.., что отличительное свойство этой войны—

невеликость. Она – просто огромная фабрика на хо-

ду...» Причина падения царского режима была оп-

ределена Блоком не менее брезгливо: «Старая русская

власть делилась на безответственную и ответствен-

ную. Вторая несла ответственность только перед пер-

вой, а не перед народом. Верхи мельчали, развращая

низы...»

Статьи Блока – это философский эпос. Разбирая

стихи Н. Минского и задавая себе вопрос, почему

его стихи оставляют читателей холодными, Блок от-

вечал так: «Мне приходится остановиться на един-

ственной догадке, которую я считаю близкой к истине:

на неполной искренности поэта. Я думаю, мы более

уже не вправе сомневаться в том, что великие произ-

ведения искусства выбираются историей лишь из чис-

ла произведений «исповеднического» характера». Та-

кой исповедью была вся жизнь Блока. От исповеди

личной он перешел к исповеди других своими устами,

хотя в этом не все успел. Он знал, что исповедальность

стоит недешево и что общественный ореол жжет. Но

все-таки говорил о необходимости этого ореола, при-

дающего словам значение дел: «Нельзя приучать пуб-

лику любоваться на писателей, у которых нет ореола

общественного, которые еще не имеют права назы-

ваться потомками священной русской литературы».

Образ Куликова поля возникал в Блоке вновь и

вновь, при потрясениях интимных и общественных,

как образ становления личностного и национального.

Блок верил в возможность бесконечного становления

и поэтому так восхищался мудростью Лао Цзы, не-

когда написавшего об этом так: «Слабость велика.

Сила ничтожна. Когда человек родится, он слаб и ги-

бок; когда он умирает, он крепок и черств. Черствость

и сила – спутники смерти. Гибкость и слабость вы-

ражают свежесть бытия, поэтому то, что отвердело,

398

го не победит». Все жизненные и литературные сла-

бости Блока – это признак того, что он был далек

от черствости, от конца становления. Когда перечиты-

ваешь все оставленное нам Блоком, возникает ощу-

щение незавершенности, неполной воплощенности. Но,

может быть, это один из признаков его силы? Неда-

ром Блок отозвался о «завершенности» Метерлинка

как о неполноценности: «Претерпел маленькие гоне-

ния; прославился и почил на лаврах, использовав свой

пафос тонкого, умного и не очень гениального лирика».

Блок не был завершен, как не была завершена

судьба России. О Родине он сказал так: «Родина по-

добна своему сыну – человеку... Органы ее чувств

многообразны, диапазон их очень велик. Кто же иг-

рает роль органов чувств этого подобного и милого

нам существа? Роль этих органов должны играть все

люди. Мы же, писатели, свободные ото всех обязан-

ностей, кроме человеческих, должны играть роль тон-

чайших и главнейших органов ее чувств. Мы – не

слепые ее инстинкты, но ее сердечные боли, ее думы

и мысли, ее волевые импульсы».

Поэтому блоковские заветные слова «поэт – есть

величина неизменная» должны пробуждать в нас на-

дежду на то, что музыка, доставшаяся нам в наслед-

ство, есть воля Родины, человечества, истории.

СТИХИ НЕ МОГУТ БЫТЬ БЕЗДОМНЫМИ...

Когда кончается материнская беременность нами,

начинается беременность нами – дома. Мы еще не

совсем родились, пока барахтаемся в его деревян-

ном или каменном чреве, протягивая свои еще бес-

помощные, но уже яростные ручонки к выходу – из

дома. Вместе с чувством крыши над головой возни-

кает тяга – к двери. Что там, за ней? Пока мы

учимся ходить внутри дома, мы все еще не родились.

Наш первый крик, когда мы спотыкаемся неумелыми

ножонками о камни вне дома, – это подлинный крик

рождения. Характер проверяется там, где родные

стены уже не защищают. Тяга из дома вовсе не оз-

начает ненависти к дому. Эта тяга – желание ис-

пытать себя в схватке с огромным неизвестным ми-

ром, а такое желание выше простого любопытства:

оно – основа мятущегося человеческого духа, ибо

399

духу тесны любые стены. Тезис «мой дом – моя

крепость» – символ слабости духа. Дух сам по себе

крепость, если даже не обнесен никакими стенами.

Без уважения к дому нет человека. Но нет челове-

ка и нет писателя без тяги – из дому. Жизнь подсо-

вывает другие дома, иногда даже прикидывающие-

ся родными, дома, всасывающие внутрь, как тря-

сина, дома, похожие на колыбели, убаюкивающие

совесть. Но настоящий человек, настоящий писатель

мучительно рвется к единственному комфорту —

к жесткому нищему комфорту свободы. Разве не лю-

бил Лев Толстой Ясную Поляну? Но когда он почув-

ствовал в своем доме нечто сковывающее, опутываю-

щее его, он бросился к двери, за которой была не-

известность и свобода хотя бы смерти. Джек Лондон

искусственно пытался создать свободу внутри стро-

ившегося им в Лунной Долине «Дома Волка», но,

может быть, он сам его поджег, чувствуя, как давят

каменные стены, и страдая ностальгией не по дому, а

по юношеской бездомности? Ностальгия по бездом-

ности неоскорбительна и для отеческого дома —

в ней тоска по слиянию с человечеством, где бездомны

столькие люди, где бездомны справедливость, совесть,

равенство, братство, свобода. Александр Блок сам

вызывал на себя удары судьбы: «Пускай я умру под

забором, как пес!» Маяковский, гневно отвергая «по-

зорное благоразумие», гордо говорил:

Мне и рубля

не накопили строчки.

Краснодеревщики

не слали мебель на дом,

и кроме свежевымытой сорочки,

скажу по совести —

мне ничего не надо.

Высокая бездомность духа, восстающая против

красиво меблированной бездуховности,– не это ли

отеческий дом искусства? Бездомность – это челове-

ческое горе, но только в глазах, затянутых жиром,

горе – позорно. Об этом с очистительным покаянием

точно сказал Пастернак:

И я испортился с тех пор,

Как времени коснулась порча,

И горе возвели в позор,

Мещан и оптимистов корча.

400

Одна великая женщина, может быть, самая ве-

ликая женщина из всех живших когда-нибудь на

свете, с отчаянной яростью вырыдала:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст...

Имя этой женщины – Марина Цветаева.

Домоненавистница? Храмоненавистница? Марина

Цветаева... Уж она ли не любила своего отеческого

дома, где она помнила до самой смерти каждую ше-

роховатость на стене, каждую трещинку на потолке.

Но в этом доме, в спальне ее матери, висела картина,

изображавшая дуэль Пушкина. «Первое, что я узнала

о Пушкине,– это то, что его убили... Дантес вознена-

видел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи,

и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там

убил его из пистолета в живот... Так с трех лет я твер-

до узнала, что у поэта есть живот... С пушкинской

дуэли во мне началась сестра. Больше скажу – в сло-

ве «живот» для меня что-то священное, даже простое

«болит живот» меня заливает волной содрогающего-

ся сочувствия, исключающего всякий юмор. Нас этим

выстрелом всех в живот ранили». Так внутри даже

любимого отеческого дома, внутри трехлетней девоч-

ки возникло чувство бездомности. Пушкин ушел

в смерть – в невозвратимую, страшную вечную без-

домность, и для того, чтобы ощутить себя сестрой ему,

надо было эту бездомность ощутить самой. Потом,

на чужбине, корчась от тоски по родине и даже пы-

таясь издеваться над этой тоской, Цветаева прохрипит,

как «раненое животное, кем-то раненное в живот»:

Тоска по родине! Давно

Разоблаченная морока!

Мне совершенно все равно —

Где – совершенно одинокой

Быть, по каким камням домой

Брести с кошелкою базарной

В дом, и не знающий, что – мой,

Как госпиталь или казарма...

Она даже с рычанием оскалит зубы на свой родноЗ

язык, который так обожала, который так умела нежно

и яростно мять своими рабочими руками, руками

гончара слова:

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным.

401

Мне безразлично – на каком

Непонимаемой быть встречным!

Дальше мы снова натыкаемся на уже процитирован-

ные «домоненавистнические» слова:

Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст...

Затем следует еще более отчужденное, надменное:

И все – равно, и все – едино...

И вдруг попытка издевательства над тоской по

родине беспомощно обрывается, заканчиваясь гени-

альным по своей глубине выдохом, переворачиваю-

щим весь смысл стихотворения в душераздирающую

трагедию любви к родине:

Но если по дороге – куст

Встает, особенно – рябина...

И все. Только три точки. Но в этих точках – мощ-

ное, бесконечно продолжающееся во времени, немое

признание в такой сильной любви, на какую неспо-

собны тысячи вместе взятых стихотворцев, пишу-

щих не этими великими точками, каждая из которых

как капля крови, а бесконечными жиденькими сло-

вами псевдопатриотические стишки. Может быть, са-

мый высокий патриотизм – он именно всегда таков:

точками, а не пустыми словами?

И все-таки любовь к дому,– но через подвиг без-

домности. Таким подвигом была вся жизнь Цветае-

вой. Она и в доме русской поэзии, разделенном на

гостиные, салоны, коридоры и литературные кухни,

не очень-то уживалась. Ее первую книжку «Вечерний

альбом» похвалили такие барды, как Брюсов, Гумилев,

считавшиеся тогда законодателями мод, но похвали-

ли с некоторой снисходительностью, прикрывавшей

инстинктивную опаску. От еще совсем юной Цветае-

вой шел тревожный запах огня, угрожающего внеш-

ней налаженности этого дома, его перегородкам, ко-

торые легко могли воспламениться. Цветаева неда-

ром сравнила свои стихи с «маленькими чертями, во-

рвавшимися в святилище, где сон и фимиам». Она,

правда, не доходила до такого сознательного эпата-

жа, как футуристы, призывавшие сбросить Пушкина

с парохода современности. Но, однако же, услышать

от двадцатилетней девчонки такие самонадеянные

строки, как, например:

402

Разбросанным в пыли по магазинам

(Где их никто не брал и не берет!)

Моим стихам, как драгоценным винам,

Настанет свой черед —

было не совсем приятно поэтам, уверенным в драгоцен-

ности стихов только из собственного винограда.

В ней было нечто вызывающее, в этой девчонке. Вся

поэзия, например, Брюсова, была как аккуратно об-

ставленная полумузейная гостиная в Доме Поэзии.

А поэзия Цветаевой не могла быть ни вещью в

этом доме, ни даже комнатой – она была вихрем,

ворвавшимся в дом и перепутавшим все листочки

эстетских стихов, переписанных каллиграфическим

почерком. Впоследствии Цветаева скажет: «Всему

под небом есть место – и предателю, и насильнику,

и убийце, а вот эстету – нет! Он не считается, он вы-

ключен из стихии, он – нуль». Цветаева, несмотря

на свой кружевной воротничок недавней гимназистки,

явилась в Дом Поэзии как цыганка, как пушкинская

Мариула, с которой она любила себя сравнивать.

А ведь цыганство – это торжествующая над домови-

тостью бездомность. Уже в первых цветаевских сти-

хах была неизвестная доселе в русской женской по-

эзии жесткость, резкость, впрочем, редкая и даже

среди поэтов-мужчин. Эти стихи были подозритель-

но неизящны. Каролина Павлова, Мирра Лохвицкая

выглядели рядом с этими стихами как рукоделие ря-

дом с кованым железом. А ведь ковали-то еще сов-

сем девичьи руки! Эстеты морщились: женщина-куз-

нец – это неестественно. Поэзия Ахматовой все-таки

была более женственна, с более мягкими очертани-

ями. А тут – сплошные острые углы! Цветаевский

характер был крепким орешком – в нем была пу-

гающан воинственность, дразнящая, задиристая аг-

рессивность. Цветаева этой воинственностью как бы

искупала сентиментальную слюнявость множества

томных поэтессочек, заполнявших в то время сво-

ей карамельной продукцией страницы журналов, реа-

билитируя само понятие о характере женщин, пока-

зывая своим примером, что в этом характере есть

не только кокетливая слабонервность, шармирующая

пассивность, но и твердость духа, и сила мастера.

Я знаю, что Венера – дело рук,

Ремесленник, – я знаю ремесло.

403

В Цветаевой ничего не было от синечулочного

суфражизма – она была женщиной с головы до пят,

отчаянной в любви, но сильной и в разрывах. Мятеж-

ничая, она иногда признавала «каменную безнадеж-

ность всех своих проказ». Но – независимостью все-

го своего творчества, своего жизненного поведения

она как еще никто из женщин-поэтов боролась за

право женщин иметь сильный характер, отвергая

устоявшийся во многих умах женский образ женствен-

ности, саморастворения в характере мужа или лю-

бимого. Взаиморастворение двоих друг в друге – это

она принимала как свободу и так умела радоваться

пусть недолгому счастью:

Мой! – и о каких наградах.

Рай – когда в руках, у рта —

Жизнь: распахнутая радость

Поздороваться с утра!

Где же она – мятежница, гордячка? Какие прос-

тые, выдышанные, любящие слова, под которыми под-

пишется любая счастливая женщина мира. Но у

Цветаевой была своя святая самозаповедь: «Я и в

предсмертной икоте останусь поэтом!» Этого она не

отдавала никому ни за какое так называемое счас-

тье. Она не только умела быть счастливой, но умела

и страдать, как самая обыкновенная женщина.

Увозят милых корабли,

Уводит их дорога белая...

И стон стоит вдоль всей земли:

«Мой милый, что тебе я сделала?»

И все-таки счастью подчиненности в любви она

предпочитала несчастье свободы. Мятежница просы-

палась в ней, и «цыганская страсть разлуки» броса-

ла ее в бездомное «куда-то»:

Как правая и левая рука —

Твоя душа моей душе близка.

Мы смежены блаженно и тепло,

Как правое и левое крыло.

Но вихрь встает – и бездна пролегла

От правого – до левого крыла!

Что было этим вихрем? Она сама. То, что блюс-

тители морали называют «вероломством», она назы-

вала верностью себе, ибо эта верность – не в под-

чинении, а в свободе.

404

Никто, в наших письмах роясь,

Не понял до глубины,

Как мы вероломны, то есть —

Как сами себе верны.

Я не знаю ни одного поэта в мире, который бы

столько писал о разлуке, как Цветаева. Она требова-

ла достоинства в любви и требовала достоинства при

расставании, гордо забивая свой женский вопль внутрь

и лишь иногда его не удерживая. Мужчина и женщи-

на при расставании в «Поэме Конца» говорят у нее,

расставаясь, как представители двух равновеликих

государств, с той, правда, разницей, что женщина

все-таки выше:

– Я этого не хотел.

Не этого. (Молча: слушай!

Хотеть, это дело тел,

А мы друг для друга – души.)

Но могут ли обижаться мужчины на женщину-поэта,

которая даже самому любимому своему на свете че-

ловеку – Пушкину – в воображенном свидании от-

казала опереться на его руку, чтобы взойти на гору.

«Сама взойду!» – гордо сказала мятежница, внутри

почти идолопоклонница. Впрочем, я немножко спу-

тал и упростил ситуацию. Гордость Цветаевой была

такова, что она была уверена: Пушкин уже по ее

первому слову знал бы, «кто у него на пути», и даже

не рискнул бы предложить руку, чтобы идти в гору.

Впрочем, в конце стихотворения Цветаева все-таки

сменяет гордость на милость и разрешает себе побе-

жать вместе с Пушкиным за руку, но только вниз

по горе. Отношение Цветаевой к Пушкину удивитель-

но: она его любит, и ревнует, и спорит с ним, как с

живым человеком. В ответ на пушкинское:

Тьмы низких истин нам дороже

Нас возвышающий обман —

она пишет: «Нет низких истин и высоких обманов,

есть только низкие обманы и высокие истины». С ка-

кой яростью, даже, может быть, переходящей в жен-

скую карающую несправедливость, говорит Цветае-

ва о жене Пушкина за то, что та после Пушкина по-

зволила себе выйти за генерала Ланского. Впрочем,

эта интонация, уже самозащитительная, звучит и в

405

феноменальном стихотворении «Попытка ревности».

«После мраморов Каррары как живется вам с тру-

хой гипсовой?» Маяковский боялся, чтобы на Пуш-

кина не «навели хрестоматийный глянец». В этом

Цветаева – с Маяковским. «Пушкин – в роли мо-

нумента? Пушкин – в роли мавзолея?» Но опять

вступает гордость профессионала. «Пушкинскую руку

жму, а не лижу». Своей великой гордостью Цветаева

рассчиталась за всю «негордость» женщин, утратив-

ших свое лицо перед лицом мужчин. За это ей дол-

жны быть благодарны женщины всего мира. Цве-

таева мощью своего творчества показала, что жен-

ская любящая душа – это не только хрупкая свечка,

не только прозрачный ручеек, созданный для того,

чтоб в нем отражался мужчина, но и пожар, переки-

дывающий огонь с одного дома на другой. Если пы-

таться найти психологическую формулу поэзии Цве-

таевой, то это, в противовес пушкинской гармонии,

разбивание гармонии стихией. Существуют любители

вытягивать из стихов афористические строчки и по

ним строить концепцию того или иного поэта. Конеч-

но, такой эксперимент можно проделать и со стиха-

ми Цветаевой. У нее есть четкие философские отлив-

ки, как, например: «Гений тот поезд, на который все

опаздывают». Но ее философия – внутри стихии жи-

зни, становящейся стихией стиха, стихией ритма, и

сама ее концепция – это стихия. Одного поэта, же-

лая его пожурить за непоследовательность, однажды

назвали «неуправляемым поэтом». Хотелось бы знать,

что в таком случае подразумевалось под выражени-

ем «управляемый поэт». Чем управляемый? Кем?

Как? В поэзии даже «самоуправляемость» невозможна.

Сердце настоящего поэта – это дом бездомности.

Поэт не боится впустить в себя стихию н не боится

быть разорванным ею на куски. Так произошло, на-

пример, с Блоком, когда он впустил в себя револю-

цию, которая сама написала за него гениальную по-

эму «Двенадцать». Так было и с Цветаевой, впускав-

шей в себя стихию своих личных и гражданских

чувств и единственно чему подчинявшуюся – так это

самой стихии. Но для того, чтобы стихия жизни стала

стихией искусства, нужна жестокая профессиональная

дисциплина. Стихии Цветаева не позволяла хозяйни-

чать в ее ремесле – здесь она сама была хозяйкой.

406

Марина Ивановна Цветаева – выдающийся поэт-

профессионал, вместе с Пастернаком и Маяковским

реформировавшая русское стихосложение на много

лет вперед. Такой замечательный поэт, как Ахматова,

которая так восхищалась Цветаевой, была лишь хра-

нительницей традиций, но не их обновителем, и в

этом смысле Цветаева выше Ахматовой. «Меня хва-

тит на 150 миллионов жизней»,– говорила Цветаева.

К сожалению, и на одну, свою, не хватило.

В. Орлов, автор предисловия к однотомнику Цве-

таевой, вышедшему в СССР в 1965 году, на мой

взгляд, незаслуженно упрекает поэта в том, что она

«злобно отвернулась от громоносной народной стихии».

Злоба – это уже близко к злодейству, а по Пушкину:

«Гений и злодейство – две вещи несовместные».

Цветаева никогда не впадала в политическую злобу —

она была слишком великим поэтом для этого. Ее

восприятие революции было сложным, противоречи-

вым, но эти противоречия отражали метания и иска-

ния значительной части русской интеллигенции, вна-

чале приветствовавшей падение царского режима, но

затем отшатнувшейся от революции при виде крови,

проливаемой в гражданской войне.

Белым был – красным стал:

Кровь обагрила.

Красным был – белым стал:

Смерть побелила.

Это была не злоба, это был плач.

Не случайно Цветаевой так трудно оказалось в

эмиграции, потому что она никогда не участвовала в

политическом злобстве и стояла выше всех групп и

группочек, за что ее и клевали тогдашние законода-

тели мод. Их раздражала ее независимость, не толь-

ко политическая, но и художественная. Они цеплялись

за прошлое, ее стих рвался в будущее. Поэтому он

оказался бездомен в мире прошлого.

Цветаева не могла не вернуться в Россию, и она

это сделала. Она сделала это не только потому, что

жила за границей в ужасающей бедности. (Страшно

читать ее письма чешской подруге Анне Тесковой,

когда Цветаева просит прислать ей в Париж прилич-

ное платье на один чудом полученный концерт, ибо

ей не в чем было выступать.) Цветаева сделала это не

только потому, что великий мастер языка не могла

407

жить вне языка. Цветаева сделала это не только по-

тому, что презирала окружающий ее мелкобуржуаз-

ный мир, заклейменный ею в «Читателях газет», в

«Крысолове», не только потому, что ненавидела фа-

шизм, против которого она так гневно выступала в

своих чешских стихах. Цветаева вряд ли надеялась

найти себе «домашний уют» – она дом искала не

для себя, а для своего сына и, главное, для своих

многочисленных детей-стихов, чьей матерью она была,

и она – при всей своей обреченности на бездом-

ность – знала, что дом ее стихов – Россия. Возвраще-

ние Цветаевой было поступком матери своих стихов.

Поэт может быть бездомным, стихи – никогда.

ОГРОМНОСТЬ И БЕЗЗАЩИТНОСТЬ

Первое, что возникает при имени «Маяковский», —

это чувство его огромности.

Однажды после поэтического вечера к усталому,

взмокшему от адовой работы Маяковскому сквозь

толпу протиснулась задыхающаяся от волнения сту-

дентка. Маяковский на сцене казался ей гигантом.

И вдруг студентка увидела, что этот гигант раз-

вертывает крошечную прозрачную карамельку и с

детской радостью засовывает ее за щеку. У студент-

ки вырвалось: «Владим Владимыч, вы, такой огром-

ный, и – эту карамельку?» Маяковский ответил ро-

кочущим басом: «Что же, по-вашему, я табуретами

должен питаться?»

Своей огромностью Маяковский заслонял свою

беззащитность, и она не всем была видна – осо-

бенно из зрительного зала. Только иногда прорыва-

лось: «Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе

многое хочется... Ведь для себя не важно – и то,

что бронзовый, и то, что сердце – холодной желез-

кою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое,

в женское...» или «В какой ночи бредовой, недуж-

ной, какими Голгофами я зачат, такой большой и

такой ненужный?» Иногда тема никому не нужной

огромности доходила чуть ли не до самоиздеватель-

ства: «Небо плачет безудержно звонко, а у облач-

ка – гримаска на морщинке ротика, как будто

женщина ждала ребенка, а бог ей кинул кривого

408

идиотина». Впоследствии Маяковский тщательно

будет избегать малейшей обмолвки о собственной

беззащитности и даже громогласно похвастается

тем, что выбросил гениальное четверостишие: «Я хо-

чу быть понят родной страной, а не буду понят —

что ж, по родной стране пройду стороной, как про-

ходит косой дождь» – под тем предлогом, что «ною-

щее делать легко». На самом деле Маяковский, ви-

димо, любил это четверостишие и хотел зафиксиро-

вать его в памяти читателей хотя бы таким, само-

насмешливым способом. Почему же Маяковский так

боялся собственной беззащитности, в противовес,

скажем, Есенину, чьей силой и являлось исповедаль-

ное вышвыривание из себя своих слабостей и внут-

ренних черных призраков? Есенин – замечательный

поэт, но Маяковский – огромнее, поэтому и его

беззащитность – огромнее. Чем огромней безза-

щитность, тем огромней самозащита. Маяковский

был вынужден защищаться всю жизнь от тех, кто

был меньше его,– от литературных и политических

лилипутов, пытавшихся обвязать его, как Гулливе-

ра, тысячами своих ниток, иногда вроде бы нежно-

шелковыми, но до крови впивавшимися в кожу. Ве-

ликан Маяковский по-детски боялся уколоться игол-

кой – это было не только детское воспоминание о

смерти отца после случайного заражения крови, но,

видимо, постоянное ощущение многих лилипутских

иголок, бродивших внутри его просторного, но изму-

ченного тела. В детстве Маяковский забирался в

глиняные винные кувшины – чури – и декламиро-

вал в них. Мальчику нравилась мощь резонанса.

Маяковский как будто заранее тренировал свой го-

лос на раскатистость, которая прикроет мощным

эхом биение сердца, чтобы никто из противников не

догадался, как его сердце хрупко. Те, кто лично зна-

ли Маяковского, свидетельствуют, как легко было

его обидеть. Таковы все великаны. Великанское в

Маяковском было не наигранным, а природным.

Кувшины были чужие, но голос – свой. Поэзия

Маяковского – это антология страстей по Маяков-

скому, – страстей огромных и беззащитных, как он

сам. В мировой поэзии не существует лирической по-

эмы, равной «Облаку в штанах» по нагрузке рва-

ных нервов на каждое слово. Любовь Маяковского

409

к образу Дон-Кихота не была случайной. Даже если

Дульсинея Маяковского не была на самом деле та-

кой, какой она казалась поэту, возблагодарим ее за

«возвышающий обман», который дороже «тьмы низ-

ких истин». Но Маяковский, в отличие от Дон-Кихо-

та, был не только борцом с ветряными мельницами

и кукольными сарацинами. Маяковский был рево-

люционером не только в революции, но и в любви.

Романтика любви начиналась в нем с презрительно-

го отказа от общества, где любовь низводилась

к «удовольствию», к неотъемлемой части комфорта и

частной собственности. Романтизм раннего Маяков-

ского особый – это саркастический романтизм. Шлем

Мамбрина, бывший на самом деле тазиком цирюль-

ника, служил поводом для насмешек над Дон-Кихо-

том. Но желтая кофта Маяковского была насмешкой

над обществом, в которое он мощно вломился пле-

чом, с гулливеровским добродушием втащив за со-

бой игрушечные кораблики беспомощного без него

футуристического флота. Русская поэзия перед на-

чалом первой мировой войны была богата таланта-

ми, но бедна страстями. В салонах занимались столо-

верчением. Зачитывались Пшибышевским. Даже у ве-

ликого Блока можно найти кое-что от эротического

мистицизма, когда он позволял своему гениальному

перу такие безвкусные строки, как «Так вонзай же,

мой ангел вчерашний, в сердце острый французский

каблук!». Поэты бросались то в ностальгию по Асар-

гадонам, то по розоватым брабантским манжетам

корсаров, то воспевали ананасы в шампанском, хотя,

грешным делом, предпочитали водочку под соленый

огурчик, то искали спасения в царскосельском клас-

сицизме. Маяковский как никто понял всей кожей,

что «улица корчится, безъязыкая, ей нечем кричать

и разговаривать». Маяковский выдернул любовь из

альковов, из пролеток лихачей и понес ее, как уста-

лого обманутого ребенка, в своих громадных руках,

оплетенных вздувшимися от напряжения жилами, на-

встречу ненавистной и родной ему улице.

Центральная линия гражданственности Пушкин —

Лермонтов – Некрасов была размыта кровью Хо-

дынки, Цусимы, Девятого января, Пятого года, сме-

шанной с крюшонами поэтических салонов. Явление

Маяковского, заявившего, что пора сбросить Пушки-

410

на с парохода современности, казалось поруганием

градаций. На самом деле Пушкина в Маяковском

было больше, чем во всех классицистах, вместе взя-

тых. В последней, завещательной исповеди «Во весь

голос» эта прямая преемственность бесспорна. «Во

весь голос» – это «Я памятник себе воздвиг неру-

котворный» пророка и певца социалистической ре-

волюции. Пушкинская интонация явственно прослу-

шивается сквозь грубоватые рубленые строки так не

похожего на него внешне потомка. Но еше в два-

дцать пятом голу Маяковский сказал: «Мы чаше бы

учились у мастеров, которые на собственной голове

пережили путь от Пушкина до сегодняшнего рево-

люционного Октября». Строки Пушкина «Я вас лю-

бил так искренно, так нежно, как дай вам бог лю-

бимой быть другим» для своего времени были вос-

станием против понимания любви как собственниче-

ства. Потомок впоследствии откликнется голосом

прямого наследника: «Чтоб не было любви – слу-

жанки замужеств, похоти, хлебов, постели прокляв,

встав с лежанки, чтоб всей вселенной шла любовь».

В Маяковском проступало и лермонтовское нача-

ло – резкость протеста против так называемых пра-

вил так называемого общества. «А вы, надменные

потомки...» трансформировалось в огрубевшее, как

сама эпоха: «Вам, проживающим за оргией оргию,

имеющим ванну и теплый клозет». С Лермонтовым

Маяковского роднила ненависть ко всему тому, что

уничтожает в человеке большие страсти, делая лю-

ден обезличенно похожими не только в социальных,

но и в интимных отношениях. В Маяковском – и

печоринский сардонизм, и отчаянье Арбенина, и за-

дыхающийся, сбивчивый голос затравленного героя

«Мцыри». Презрение к тому, что Пушкин и Лермон-

тов называли «чернью», было в генетическом коде

Маяковского. Маяковский на собственном опыте по-

нял, что, несмотря на социальные катаклизмы, чернь

умеет хитро мимикризироваться и выживать. До рево-

люции эту духовную чернь он называл буржуями, а по-

сле революции – «новоявленными советскими пом-

падурами», «прозаседавшимися». Третий мощный ис-

точник гражданственной силы Маяковского – это

Некрасов. Маяковский отшучивался, когда его спра-

шивали о некрасовском влиянии: «Одно время интере-

411

совался – не был ли он шулером. По недостатку

материалов дело прекратил». Но это было только

полемической позой. Вслушайтесь в некрасовское:

«Вы извините мне смех этот дерзкий. Логика ваша

немножко дика. Разве для вас Аполлон Бельведер-

ский хуже печного горшка?» Не только интонация, но

даже рифма «дерзкий – бельведерский» тут маяков-

ская. А разве может быть лучше эпиграф к «Облаку

в штанах», чем некрасовское: «От ликующих, празд-

но болтающих, обагряющих руки в крови уведи ме-

ня в стан погибающих за великое дело любви!»?

Итак, бунтарь против традиционности, на самом


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю