Текст книги "Завтрашний ветер"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
из народного голода смокинги шьют.
Не могу созерцать нищету умиленно.
Что мне сделать, чтоб тело мое или дух
разломать, как спасительный хлеб, на мильоны
крох, кусманов, горбушек, ломтей и краюх?
И в соборе готическом Санто-Доминго
две сестры – две наяды креольских ночей,
оробев неожиданно, с тайной заминкой
у мадонны поставили десять свечей.
Пояснила одна из печальных двойняшек
с каплей воска, светящейся на рукаве:
«За умерших сестренок и братиков наших.
Десять умерло. Выжили только мы две...»
И не грянул с небес ожидаемый голос,
лишь блеснула слеза на креольской скуле,
и прижался мой детский, российский мой голод
к необъятному голоду на земле...
– Только вы нас можете выручить, только вы...—
еще раз повторил мужчина с честными голубыми гла-
зами, в ковбойке с протеринками на воротнике, с бре-
зентовым, не слишком полным, выцветшим рюкза-
ком за плечами.
Мужчина держал за руку мальчика – тонень-
кого, шмурыгающего носом, в коротеньких штаниш-
ках, в беленьких носочках, на одном из которых си-
ротливо зацепился репейник. У мальчика были такие
же, только еще более ясные голубые глаза, лучивши-
еся из-под льняной челки.
Этот незнакомый мне мужчина ранним утром при-
шел в мою московскую квартиру со следующей исто-
рией. Он – инженер-судоремонтник, работает на
Камчатке. Приехал с сыном в Москву в отпуск —
их обокрали. Вытащили все – деньги, документы.
Знакомых в Москве нет, но я – его любимый поэт
и, следовательно, самый близкий в Москве человек.
Вот он и подумал, что я ему не откажу, если он по-
просит у меня деньги на два авиабилета до Петро-
павловска-на-Камчатке. А оттуда он мне их, конеч-
но, немедленно вышлет телеграфом.
– Сынок, почитай дяде Жене его стихи... – лас-
ково сказал мужчина. – Пусть он увидит, как у нас
в семье его любят...
Мальчик пригладил челку ладошкой, выпрямился
и начал звонко читать:
– О, свадьбы в дни военные!
Деньги я дал. С той поры прошло лет пятнад-
цать, и у этого мальчика, наверно, появились свои де-
ти, но никакого телеграфного перевода с Камчатки
я так и не получил. Видимо, этот растрогавший меня
маленький концерт был хорошо отрепетирован. Меня
почему-то вся эта история с профессиональным шан-
тажом, сентиментальностью сильно задела.
Все мое военное детство было в долг. Мне давали
в долг без отдачи хлеб, кров, деньги, ласку, добрые
советы и даже продуктовые карточки. Никто не ждал,
что я это верну, да и я не обещал и обещать не мог.
Л вот возвращаю, до сих пор возвращаю.
Поэтому я стараюсь давать в долг деньги, даже
нарываясь на обманы. Но я стал замечать, что иног-
да люди, взявшие у тебя в долг, начинают тебя же
потихоньку ненавидеть, ибо ты – живое напомина-
ние об их долге. А все-таки деньги надо давать. Но
откуда их взять столько, чтобы хватило на всех?
В детях трущобных с рожденья умнинка:
надо быть гибким,
подобно лиане.
Дети свой город Санто-Доминго
распределили
на сферы влияний:
этому – «Карлтон»,
этому – «Хилтон».
Что же поделаешь —
надо быть хитрым.
Дети,
в чьем веденье был мой отельчик,
не допускали бесплатных утечек
всех иностранных клиентов наружу,
каждого нежно тряся,
словно грушу.
Ждали,
когда возвратятся клиенты,
дети,
как маленькие монументы,
глядя с просительностью умеренной,
полные, впрочем, прозрачных намерений.
Дети,
работая в сговоре с «лобби»,
знали по имени каждого Бобби,
каждого Джона,
каждого Фрэнка
с просьбами дружеского оттенка.
Мальчик по имени Примитиво
был расположен ко мне без предела,
и мое имя «диминутиво»1
он подхватил
и пустил его в дело.
1 Уменьшительное (исп.).
Помню, я как-то еще не проспался,
вышел небритый,
растрепан, как веник,
а Примнтиво ко мне по-испански:
«Женя, дай денег!
Женя, дай денег!»
Дал.
Улыбнулся он смуглый,
лобастый:
«Грасиас!»1
А у него из-под мышки
двоеголосо сказали:
«Здравствуй!» —
два голопузеньких братишки.
Так мы и жили
и не тужили,
но вот однажды,
как праздный повеса,
я в дорогой возвратился машине,
а не случилось в кармане ни песо.
И Примитиво решил, очевидно,
что я заделался к старости скрягой,
да и брательникам стало обидно,
и отомстили они всей шарагой.
Только улегся, включив эйркондишен,
а под балкончиком,
как наважденье,
дети запели, соединившись:
«Женя, дай денег!
Женя, дай денег!»
Я улыбнулся сначала,
но после
вдруг испугала поющая темень,
ибо я стольких услышал в той просьбе:
«Женя, дай денег!
Женя, дай денег!»
В годы скитальчества и унижений
Женькою был я —
не только Женей.
И говорили бродяги мне:
«Женька,
Спасибо (исп.).
ты потерпел бы ишо —
хоть маленько.
Бог все увидит – ташшы свой крест.
Голод не выдаст,
свинья не съест».
Крест я под кожей тащил —
не на теле.
Голод не выдал,
и свиньи не съели.
Был для кого-то эстрадным и модным —
самосознанье осталось голодным.
Перед всемирной нуждою проклятой,
как перед страшно разверзшейся бездной,
вы,
кто считает, что я – богатый,
если б вы знали —
какой я бедный.
Если бы это спасло от печалей
мир,
где голодные столькие женьки,
я бы стихи свои бросил печатать,
я бы печатал одни только деньги.
Я бы пошел
на фальшивоменетчество,
лишь бы тебя накормить,
человечество!
Но избегайте
приторно-святочной
благотворительности,
как блуда.
Разве истории
недостаточно
«благотворительности» Колумба?
Вот чем его сошествье на сушу
и завершилось, как сновиденье —
криком детей,
раздирающим душу:
«Женя, дай денег!
Женя, дай денег!»
– У Колумба опять грязные ногти! Что мне де
лать с этим ирландцем! Мы же сейчас будем перехо
лить на укрупнение его рук! Где гример?! – по-италь
янски заверещал голый до пояса кактусопогий чело
вечек в драных шортах, с носом, густо намазанным
кремом от загара.
– А может быть, грязные ногти – это мужест-
венней?– задумался вслух кинорежиссер с красным,
как обожженная глина, лицом и белым от крема но-
сом, что тоже делало его похожим на кокаиниста.
Но съемка уже началась, несмотря на творческие
разногласия.
Лениво покачивались банановые пальмы. Они бы-
ли настоящие, но казались искусственными на фоне
декорационных индейских хижин без задних стен.
На циновке восседал Христофор Колумб – ирланд-
ский актер, страдающий от нестерпимо жмущих бот-
фортов, ибо свои, родные были в спешке забыты в
Испании на съемках отплытия «Санта-Марии». Си-
дящий рядом с Колумбом индейский касик Каона-
бо—японский актер с мужеством истинного самурая
молчаливо терпел на своей подшоколаденной гриме-
ром шее ожерелье из акульих зубов. Колумб величе-
ственно протянул касику нитку со стеклянными бу-
сами, весело подмигнув своим соратникам – наня-
тым в Риме задешево американским актерам, зара-
батывающим на спагетти-вестернах. Касик благого-
вейно прижал дар к мускулистой груди каратиста и с
достоинством передал Колумбу отдарок – золотую
маску из латуни. Массовка, набранная на набережной
Санто-Доминго из десятидолларовых проституток, изо-
бражающих девственных аборигенок, а также из суте-
неров и люмпенов, зверски размалеванных под крово-
жадных воинов, затрясла соломенными юбочками,
копьями и пестрыми фанерными щитами. Руки заколо-
тили по боевым барабанам под уже записанную зара-
нее музыку, звучащую из грюндиковских усилителей.
– Раскрываюсь... Фрукты!– прорычал камермен.
Кактусоногнй человечек толкнул в спину одну из або-
ригенок, и она поплыла к Колумбу, профессионально
виляя задом и покачивая на голове блюдо с тропи-
ческими фруктами из папье-маше, хотя натуральных
фруктов кругом было хоть завались.
– Стоп! – сказал режиссер погребально.—Отку-
да взялась эта старуха? – И все вдруг увидели неиз-
вестно как попавшую внутрь массовки сгорбленную,
крошечную индианку в лохмотьях. Старуха блажен-
но раскачивалась в такт музыке, отхлебывая ром из
полупустой бутылки, сжатой морщинистыми иссох-
шими ручонками ребенка, состарившегося от чьего-
то злого колдовства.
И вдруг я вспомнил... На съемке дореволюцион-
ной ярмарки в Малоярославце я стоял в черной кры-
латке Циолковского у паровоза, увешанного черно-
бурками и соболями. Купеческие столы ломились от
осетров, жареных поросят, холодца, бутылок шам-
панского. (Один из осетров на второй день съемки
безвозвратно исчез. «Упал и разбился. Сактирова-
ли»,—скупо пояснил директор картины, а трудящиеся
Малоярославца дня три наслаждались дореволюци-
онной осетриной в местной столовке.) И внезапно в
кадр вошла хрупкая седенькая старушка с авоськой
в руке, в которой покачивались два плавленых сыр-
ка и бутылка кефира. Старушка тихохонько, бочком
пробиралась между гогочущими купцами в цилинд-
рах и шубах на хорьковом меху, между городовыми
с молодецки закрученными усами, пока ее не схва-
тила вездесущая рука второго режиссера.
Кактусоногий человечек бросился к старой индиан-
ке, с полицейской заботливостью выводя ее из кадра.
Индианка никак не могла понять, почему эти люди
не дают ей потанцевать с ними. Но поддельное Прош-
лое не любит, когда в него входит настоящее Настоя-
щее.
– Опять новый дубль! – страдальчески просто-
нал режиссер.
– Когда все это кончится?! – мрачно процедил
Колумб, проверяя подушечками пальцев, не отклеи-
лась ли от жары благородная седина.—Кто-нибудь,
принесите мне джина с тоником...
Вот как ты повернулась,
история!
Съемка.
Санто-Доминго.
Яхт-клуб.
И посасывает
джин с тоником
Христофор Кинофильмыч Колумб.
Между так надоевшими дублями
Он сидит
и скучает по Дублину.
Говорит он Охеде Алонсо:
а у богов голодных
сок манговый струился по усам.
Нам дали боги белые
свиную кожу Библии,
но в голод эта кожа не спасет,
и страшен бог. который
умеет острой шпорой
распарывать беременным жьвот.
Вбив крючья под лопатки,
нам жгли железом пятки,
швыряли нас на дно змеиных ям,
и, вздернув нас на рею,
дарили гонорею
несчастным нашим женам, сыновьям.
Мы – те островитяне,
кому колесованье
принес Колумб совместно с колесом.
Нас оглушали ромом,
нас убивали громом,
швыряли в муравейники лицом.
Крестом нас покоряли
и звали дикарями,
свободу нализаться нам суля.
В ком большее коварство?
Дичайшее дикарство —
цивилизация.
Колумб, ты не затем ли
явился в наши земли,
в которых и себе могилу рыл?
Ты по какому праву
ел нашу гуайяву
и по какому праву нас открыл?
Европа не дремала —
рабов ей было мало,
и Африка рыдала, как вдова,
когда, плетьми сеченное,
набило мясо черное
поруганные наши острова.
Разбив свои колодки,
рабы бросались в лодки,
но их ждала веревка на суку.
Среди людского лова
и родилось то слово,
то слово африканское: «фуку».
Фуку – не так наивно.
Фуку – табу на имя,
которое несчастья принесло.
Проронишь имя это —
беда придет, как эхо, —
у имени такое ремесло,
Как ржавчина расплаты,
«фуку» съедает латы,
и первое наложено «фуку»
здесь было наконец-то
на кости генуэзца,
истлевшего со шпагой на боку.
Любой доминиканец,
священник, оборванец,
сапожник, прибивающий каблук,
пьянчужка из таверны
не скажут суеверно
ни «Кристобаль Колон» и ни «Колумб
Детей приходом волка
не устрашит креолка
и шепчет, чтобы бог не покарал:
«Вы плакать перестаньте —
придет к вам альмиранте!»
(Что по-испански значит – адмирал.)
В музеях гиды липкие
с их масленой улыбкою
и те «Колумб» не скажут ни за что,
а лишь: «Поближе встаньте.
Здесь кости альмиранте».
По имени не выдавит никто.
Убийцы или хлюсты
убийцам ставят бюсты,
и это ясно даже дураку.
Но смысл народной хитрости —
из памяти их вытрясти —
и наложить на всех убийц – фуку.
Прославленные кости,
стучаться в двери бросьте
к заснувшему со вздохом бедняку,
а если, горделивы,
вы проскрипите – чьи вы?
То вам в ответ: «Фуку! Фуку! Фуку!»
Мы те островитяне,
кто больше христиане,
чем все убийцы с именем Христа.
Из ген обид не выскрести.
Фуку – костям антихриста,
пришедшего с подделкою креста!
Над севильскнм кафедральным собором, где – по
испанской версии – покоились кости адмирала, реял
привязанный к шпилю огромный воздушный шар, на
котором было написано: «Вива генералиссимус Фран-
ко – Колумб демократии!»
Над головами многотысячной толпы, встречавшей
генералиссимуса, прибывшего в Севилью на откры-
тие фиесты 1966 года, реяли обескуражившие меня
лозунги: «Да здравствует 1 Мая – день международ-
ной солидарности трудящихся!», «Прочь руки британ-
ских империалистов от исконной испанской террито-
рии – Гибралтара!», и на ожидавшуюся мной анти-
правительственность демонстрации не было ни намека.
Генералиссимус был хитер и обладал особым ис-
кусством прикрывать антинародную сущность режи-
ма народными лозунгами. Генералиссимуса встреча-
ла толпа, состоявшая не из народа, а из псевдонаро-
да – из государственных служащих, полысевших от
одобрительного поглаживания государства по их го-
ловам за верноподданность, из лавочников и пред-
принимателей, субсидируемых национальным бан-
ком после проверки их лояльности, из так называе-
мых простых, а иначе говоря – обманутых людей,
столько лет убеждаемых пропагандой в том, что ге-
нералиссимус их общий отец, и, наконец, из агентов
в штатском с хриплыми глотками в профессиональ-
ных горловых мозолях от приветственных выкриков.
По улице, мелодично поцокивая подковами по ста-
ринным булыжникам, медленно двигалась кавалька-
да всадников – члены королевской семьи в нацио-
нальных костюмах, аристократические амазонки в
черных шляпах с белыми развевающимися перьями,
знаменитые торерос, сверкающие позументами. Сле-
дом за ними на скорости километров пять в час полз
«мерседес» – не с пуленепробиваемыми стеклами, а
совершенно открытый. Со всех сторон летели вовсе
не пули, не бутылки с зажигательной смесью, а вет-
ки сирени, орхидеи, гвоздики, розы. В «мерседесе»,
не возвышаясь над уровнем лобового стекла, стоял
В осыпанном лепестками мундире плотненький чело-
печек с благодушным лицом провинциального удач-
ливого лавочника и отечески помахивал короткой
рукой с толстыми тяжелыми пальцами. Когда уста-
вала правая рука, помахивала левая – и наоборот.
Лицевые мускулы не утруждали себя заигрывающей
С массами улыбкой, а довольствовались выражени-
ем благожелательной государственной озабоченности.
Родители поднимали на руках детей, чтобы они мог-
ли увидеть «отца нации». У многих из глаз текли не-
поддельные слезы гражданского восторга. Прорвавша-
яся сквозь полицейский кордон сеньора неопределен-
ного возраста религиозно припала губами к жирному
следу автомобильного протектора.
– Вива генералиссимо! Вива генералиссимо!—за-
хлебываясь от счастья лицезрения, приветствовала
толпа генералиссимуса Франко – по мнению всех
мыслящих испанцев, чьи рты были заткнуты тюрем-
ным или цензурным кляпом, убийцу Лорки, палача
молодой испанской республики, хитроумного паука,
опутавшего страну цензурной паутиной, ловкого тор-
говца пляжами, музеями, корридами, кастаньета-
ми и сувенирными донкихотами. Но, по мнению этой
толпы, он прекратил братоубийственную гражданскую
бойню и даже поставил примирительный монумент ее
жертвам и с той, и с другой стороны. По мнению этой
же толпы, он спас Испанию от участия во второй ми-
ровой войне, отделавшись лишь посылкой «Голубой
дивизии» в Россию. Говорят, он сказал адмиралу Ка-
парису:
– Пиренеи не любят, чтобы их переходила ар-
мия – даже с испанской стороны.
По мнению этой же толпы, он был добропорядоч-
ным хозяином, не допускавшим ни стриптиза, ни ми-
ни-юбок, ни эротических фильмов, ни подрывных со-
чинений – словом, боролся против растленного за-
падного влияния и поощрял кредитами частную ини-
циативу. На просьбе министра информации и туриз-
ма Испании разрешить мне выступать со стихами в
Мадриде Франко осмотрительно написал круглым
школьным почерком: «Надо подумать». Поверх сто-
яла резолюция министра внутренних дел: «Только
через мой труп». Выступление не состоялось, но ге-
нералиссимуса как будто не в чем обвинить.
– Вива генералиссимо! Вива генералиссимо! —
хором скандировала толпа, и от ее криков в кафед-
ральном севильском соборе, наверно, вздрагивали
кости Колумба, если, конечно, они действительно там
находились.
Море отомстило —
расшвыряло
после смерти
кости адмирала.
С черепа сползли седые космы,
и бродяжить в море стали кости.
Тайно
по приказу королевы
их перевозили каравеллы.
Глядя в оба,
но в пустые оба,
ночью вылезал скелет из гроба
и трубу подзорную над миром
поднимал,
прижав к зиявшим дырам,
и с ботфорт истлевших,
без опоры,
громыхая,
сваливались шпоры.
Пальцы,
обезмясев,
не устали —
звезды,
словно золото,
хватали.
Но они,
зажатые в костяшки,
превращались мстительно в стекляшки.
Без плюмажа,
загнанно ощерен,
«Я—Колумб!» —
пытался крикнуть череп,
но, вгоняя океан в тоску,
ветер завывал:
«Фуку!
Фуку!»,
и обратно плелся в трюм паршивый
открыватель Индии фальшивой.
С острова на остров плыли кости,
будто бы непрошеные гости.
Говорят, они в Санто-Доминго.
Впрочем, в этом сильная сомнинка,
Может, в склепе, отдающем гнилью,
пустота,
и лишь труха Трухильо?
Говорят, в Севилье эти кости.
Тычут в них туристы свои трости.
И однажды,
с ловкостью внезапной,
тросточку скелет рукою цапнул —
видно, золотым был ободочек,
словно кольца касиковских дочек.
Говорят,
в Гаване эти кости,
как живые,
ерзают от злости,
ибо им до скрежета охота
открывать и покорять кого-то.
Если три у адмирала склепа,
неужели было три скелета?
Или жажда славы,
жажда власти
разодрали кости
на три части?
Жажда славы —
путь прямой к бесславью,
если кровь на славе —
рыжей ржавью.
Вот какая слава замарала,
как бесславье,
кости адмирала.
Когда испанские конкистадоры спаивали индей-
цев «огненной водой», то потом индейцы обтачивали
осколки разбитых бутылок и делали из них наконеч-
ники боевых стрел.
О, как я хотел бы навек закопать
в грязи, под остатками статуй
и новую кличку убийц «оккупант»,
и старую – «конкистадор».
Зачем в своих трюмах вы цепи везли?
Какая, скажите мне, смелость
все белые пятна на карте земли
кровавыми пятнами сделать?
Когда ты потом умирал, адмирал,
то, с боку ворочаясь на бок,
хрипя, с подагрических рук отдирал
кровь касика Каонабо.
Все связано кровью на шаре земном,
и кровь убиенного касика
легла на Колумбова внука клеймом,
за деда безвинно наказывая.
Но «Санта-Марией» моей родовой
была омулевая бочка.
За что же я маюсь виной роковой?
Мне стыдно играть в голубочка.
Я не распинал никого на крестах,
не прятал в концлагерь за проволоку,
но жжет мне ладони, коростой пристав,
вся кровь, человечеством пролитая.
Костры инквизиций в легенды ушли.
Теперь вся планета как плаха,
и ползают, будто тифозные вши,
мурашки всемирного страха.
И средневековье, рыча, как медведь,
под чьим-нибудь знаменем с кисточкой,
то вылезет новой «охотой на ведьм»,
то очередною «конкисточкой».
Поэт в нашем веке – он сам этот век.
Все страны на нем словно раны.
Поэт – океанское кладбище всех,
кто в бронзе и кто безымянны.
Поэта тогда презирает народ,
когда он от жалкого гонора
небрежно голодных людей предает,
заевшийся выкормыш голода.
Поэт понимает во все времена,
где каждое – немилосердно,
что будет навеки бессмертна война,
пока угнетенье бессмертно.
Поэт – угнетенных всемирный посол,
не сдавшийся средневековью.
Не вечная слава, а вечный позор
всем тем, кто прославлен кровью.
– Почему я стал революционером? – повторил
команданте Че мой вопрос и исподлобья взглянул на
меня, как бы проверяя – спрашиваю ли я из любо-
пытства, или для меня это действительно необходимо.
Я невольно отвел взгляд – мне стало вдруг страш-
но. Не за себя – за него. Он был из тех, «с обречен-
ными глазами», как писал Блок.
Команданте круто повернулся на тяжелых подко-
ванных солдатских ботинках, на которых, казалось,
еще сохранилась пыль Сьерры-Маэстры, и подошел
к окну. Большая траурная бабочка, как будто вздра-
гивающий клочок гаванской ночи, села на звездочку,
поблескивающую на берете, заложенном под погон
рубашки цвета «вердеолнво»1.
– Я хотел стать медиком, но потом убедился,
что одной медициной человечество не спасешь...—
медленно сказал команданте, не оборачиваясь.
Потом резко обернулся, и я снова отвел взгляд
от его глаз, от которых исходил пронизывающий
холод – уже неотсюда. Темные обводины недосы-
пания вокруг глаз команданте казались выжжен-
ными.
– Вы катаетесь на велосипеде? – спросил коман-
данте.
Я поднял взгляд, ожидая увидеть улыбку, но его
бледное лицо не улыбалось.
– Иногда стать революционером может помочь
велосипед, – сказал команданте, опускаясь на стул
и осторожно беря чашечку кофе узкими пальцами
пианиста. – Подростком я задумал объехать мир на
велосипеде. Однажды я забрался вместе с велосипе-
Зсленый, оливковый.
дом в огромный грузовой самолет, летевший в Майя-
ми. Он вез лошадей на скачки. Я спрятал велосипед
в сене и спрятался сам. Когда мы прилетели, то хо-
зяева лошадей пришли в ярость. Они смертельно бо-
ялись, что мое присутствие отразится на нервной сис-
теме лошадей. Меня заперли в самолете, решив мне
отомстить. Самолет раскалился от жары. Я задыхал-
ся. От жары и голода у меня начался бред... Хотите
еще чашечку кофе?.. Я жевал сено, и меня рвало.
Хозяева лошадей вернулись через сутки пьяные и,
кажется, проигравшие. Один из них запустил в ме-
ня полупустой бутылкой кока-колы. Бутылка разби-
лась. В одном из осколков осталось немного жидкос-
ти. Я выпил ее и порезал себе губы. Во время обрат-
ного полета хозяева лошадей хлестали виски и драз-
нили меня сандвичами. К счастью, они дали лоша-
дям воду, и я пил из брезентового ведра вместе с
лошадьми...
Разговор происходил в 1963 году, когда окайм-
ленное бородкой трагическое лицо команданте еще
не штамповали на майках, с империалистической
гибкостью учитывая антиимпериалистические вкусы
левой молодежи. Команданте был рядом, пил кофе,
говорил, постукивая пальцами по книге о партизан-
ской войне в Китае, наверно не случайно находив-
шейся на его столе. Но еще до Боливии он был жи-
вой легендой, а на живой легенде всегда есть от-
блеск смерти. Он сам ее искал. Согласно одной из
легенд, команданте неожиданно для всех вылетел
вместе с горсткой соратников во Вьетнам и предло-
жил Хо Ши Мину сражаться на его стороне, но Хо
Ши Мин вежливо отказался. Команданте продолжал
искать смерть, продираясь, облепленный москитами,
сквозь боливийскую сельву, и его предали те самые
голодные, во имя которых он сражался, потому что
по его пятам вместо обещанной им свободы шли
каратели, убивая каждого, кто давал ему кров.
И смерть вошла в деревенскую школу Ля Итеры, где
он сидел за учительским столом, усталый н больной,
и ошалевшим от предвкушаемых наград армейским
голосом гаркнула: «Встать!», а он только выругался,
но и не подумал подняться. Говорят, что, когда в не-
го всаживали пулю за пулей, он даже улыбался, ибо
этого, может быть, и хотел. И его руки с пальцами
Пианиста отрубили от его мертвого тела и повезли
и.| самолете в Ла-Пас для дактилоскопического опоз-
нания, а тело, разрубив на куски, раскидали по сель-
це, чтобы у него не было могилы, на которую при-
ходили бы люди. Но, если он улыбался, умирая, то,
может быть, потому, что думал: лишь своей смертью
люди могут добиться того, чего не могут добиться
своей жизнью. Христианства, может быть, не суще-
ствовало, если бы Христос умер, получая персональ-
ную пенсию.
А сейчас, держа в своей, еще не отрубленной ру-
ке чашечку кофе и беспощадно глядя на меня еще
не выколотыми глазами, команданте сказал:
– Голод – вот что делает людей революционе-
рами. Или свой, или чужой. Но когда его чувствуют,
как свой...
Странной, уродливой розой из камня
ты распустился на нефти,
Каракас,
а под отелями
и бардаками
спят конкистадоры в ржавых кирасах.
Стянет девчонка чулочек ажурный,
ну а какой-нибудь призрак дежурный
шпагой нескромной,
с дрожью в скелете
дырку
просверливает
в паркете.
Внуки наставили нефтевышки,
мчат в лимузинах,
но ждет их расплата —
это пропарывает
покрышки
шпага Колумба,
торча из асфальта.
Люди танцуют
одной ногою,
не зная —
куда им ступить другою.
Не наступите,
ввалившись в бары,
на руки отрубленные Че Гевары!
В коктейлях
соломинками
не пораньте
выколотые глаза команданте!
Темною ночью
в трущобах Каракаса
тень Че Гевары
по склонам карабкается.
Но озарит ли всю мглу на планете
слабая звездочка на берете?
В ящичных домиках сикось-накось
здесь не центральный —
анальный Каракас.
Вниз посылает он с гор экскременты
на конкистадорские монументы,
и низвергаются
мщеньем природы
«агуас неграс» —
черные воды,
и на зазнавшийся центр
наползают
черная ненависть,
черная зависть.
Все, что зовет себя центром надменно,
будет наказано —
и непременно!
Между лачугами,
между халупами
черное чавканье,
черное хлюпанье.
Это справляют микробовый нерест
черные воды —
«агуас неграс».
В этой сплошной,
пузырящейся плазме
мы,
команданте,
с тобою увязли.
Это прижизненно,
это посмертно —
мьерда,
засасывающая мьерда1.
1 Дерьмо (исп.).
Как опереться о жадную жижу,
шепчущую всем живым:
«Ненавижу!»?
Как,
из дерьма вырываясь рывками,
драться
отрубленными руками?
Здесь и любовь не считают за счастье.
На преступленье похоже зачатье.
В жиже колышется нечто живое.
В губы друг к другу
вьедаются двое.
Стал для голодных
единственной пищей
их поцелуй,
озверелый и нищий,
а под ногами
сплошная трясина
так и попискивает крысино...
О, как страшны колыбельные песни
в стенах из ящиков с надписью «Пепси»
там, где крадется за крысой крыса
в горло младенцу голодному вгрызться,
и пиночетовские их усики
так и трепещут:
«Вкусненько...
вкусненько.,
Страшной рекой,
заливающей крыши,
крысы ползут,
команданте,
крысы,
и перекусывают,
как лампочки,
чьи-то надежды,
привстав на лапочки...
Жирные крысы,
как отполированные,
Голод —
всегда результат обворовывания.
Брюхо набили
крысы-ракеты
хлебом голодных детишек планеты.
Крысы-подлодки,
зубами клацающие,—
школ и больниц непостроенных кладбища.
Чья-то крысиная дипломатия
грудь с молоком
прогрызает у матери.
В стольких —
не совести угрызения,
а угрызенье других —
окрысение!
Все бы оружье земного шара,
даже и твой автомат,
Че Гевара,
я поменял бы,
честное слово,
просто на дудочку крысолова!
Что по земле меня гонит и гонит?
Голод.
Чужой и мой собственный голод,
а по пятам,
чтоб не смылся,
не скрылся, —
крысы,
из трюма Колумбова крысы.
Видя всемирный крысизм пожирающий,
видя утопленные утопии,
я себя чувствую,
как умирающий
с голоду где-нибудь в Эфиопии.
Карандашом химическим сломанным
номер пишу на ладони недетской.
Я-
с четырехмиллиардным номером
в очереди за надеждой.
Где этой очереди начало?
Там, где она кулаками стучала
в двери зиминского магазина,
а спекулянты шустрили крысино.
Очередь,
став затянувшейся драмой,
марш человечества —
медленный самый.
Очередь эта
у Амазонки
тянется
вроде сибирской поземки.
Очередь эта змеится сквозь Даллас,
хвост этой очереди —
в Ливане.
Люди отчаянно изголодались
по некрысиности,
неубиваныо!
Изголодались
до невероятия
до некастратии,
небюрократии!
Как ненавидят свою голодуху
изголодавшиеся
по духу!
В очередь эту встают все народы
хоть за полынной горбушкой свободы,
И, послюнив карандашик с заминкой,
вздрогнув,
я ставлю номер зиминский
на протянувшуюся из Данте
руку отрубленную команданте...
Дубовая мощная дверь приемной, выходящая в
в коридор, была открыта и зафиксирована снизу тща-
тельно оструганной деревяшечкой. Величественная, как
сфинкс, опытная секретарша в пышном ярко-оранже-
вом парике контролировала взглядом, благодаря этой
мудрой деревяшечке, мраморную лестницу с обитыми
красным бархатом перилами, по которой ее начальни-
ца могла подняться к себе, используя вторую, непа-
радную дверь.
– Напрасно ждете... – сказала секретарша. —
Я же вас предупредила, что она сегодня занята с ино-
странной делегацией.
– Ничего, я подожду, – кротко сказал я, заняв
такое стратегическое место в приемной, с которого
прекрасно просматривалась лестница.
– Что-то дует... – передернула плечами секре-
тарша, поплыла к двери и носком изящной итальян-
ской туфельки, в которую, очевидно, не без героиче-
ских усилий была вбита ее могучая нога футболиста,
легонько выпихнула деревяшечку из-под двери. Дверь,
прорычав всеми пружинами, захлопнулась, перекрыв
лестницу.
– А теперь стало душно, – все так же кротко, но
непреклонно сказал я, поднявшись со стула. Я от-
крыл дверь и, подогнав ногой деревяшечку, снова
вбил ее на прежнее место.
Секретарша выплыла из приемной, оскорбленно
возведя глаза к потолку. Вошел помощник, вернее,
не вошел, а целенаправленно застрял в дверях.
– Ох, не жалеете вы своего времени, Евгений
Александрович, ох, не жалеете... А ведь оно у вас
драгоценное... Я же вам объяснил, что ее сегодня не
будет. Не верите нам, за бюрократов считаете, а я
ведь о вашем времени пекусь, – ласково приговари-
вал он, стоя лицом ко мне, в то время как его ле-
вая нога, слегка уйдя назад, неловко выковыривала
деревяшечку из-под двери.
– Оставьте в покое деревяшечку... – ледяным го-
лосом сказал я.
– Какую деревяшечку? – умильно заулыбался
он, продолжая в балетном пируэте действовать ле-
вой ногой.
– Вот эту... – в тон ему умильно ответил я.—
Сосновенькую... Крепенькую... Симпатнчненькую...—
И, подойдя к двери, задвинул деревяшечку поглубже.
Помощник, ослабев всем телом, подавленно ох-
нул, ибо именно в этот момент на лестнице показа-
лась Она, явно направляясь к непарадной двери.
Увидев меня, Она мгновенно оценила ситуацию и
повернула к приемной, пожав мою руку крепкой тен-
нисной рукой, на которой под кружевной оторочкой
рукава скрывался шрам.
– Извините, что заставила вас ждать, – сказала
Она с гостеприимной, четкой улыбкой и сделала при-
глашающий жест в сторону кабинета, на ходу сни-
мая норковое манто. Я успел ей помочь, и Она оце-
нила это молниеносным промельком женственности
в озабоченных государственных глазах. Я восхитил-
ся ее выдержкой и физкультурной стройностью ее
фигуры.
Вплыла секретарша, по-прежнему оскорбленно не
глядя в мою сторону, и поставила поднос на краю
длинного стола заседаний, обитого зеленым биль-
ярдным сукном.
– Как всегда – откровенно? – спросила Она,
РЫТЯНув из дымящегося стакана с чаем пакетик
• Лпитона» и раскачивая его на весу.
Она вдруг взяла мою руку в свою, так что шрам
)€< гаки выскользнул из-под кружевной оторочки, и
спросила с искренней тоской непонимания:
– Женя, ну объясните мне, ради бога, что с ва-
ми? Вас печатают, пускают за границу. У вас есть
нее – талант, слава, деньги, машина, дача... У вас,
нижется, счастливая семья. Ну почему вы все время
пишете о страданиях, о недостатках, об очередях?
Ну чего вам не хватает? А?
Пойдем со мною, команданте,
в такие дали,
где я не всхлипывал «Подайте!»,
но подавали.
В году далеком, сорок первом,
пропахшем драмой,
я был мальчишкой бедным-бедным
В шапчонке драной.
В какой бы ни был шапке царской
и шубе с ворсом,
кажусь я мафии швейцарской
лишь нищим с форсом.
Как бы в карманах ни шуршало,