355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Завтрашний ветер » Текст книги (страница 19)
Завтрашний ветер
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 15:02

Текст книги "Завтрашний ветер"


Автор книги: Евгений Евтушенко


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 26 страниц)

как две террористские мины,

над сапогами в государственной ваксе.

И когда я высматривала в Буэнос-Айресе,

нет ли врагов государства поблизости,

нравилось мне,

что меня побаиваются

и одновременно

на коленки облизываются.

Как дылду,

меня в школе дразнили «водокачкой»,

и сделалась я от обиды стукачкой,

и, горя желанием спасти Аргентину,

в доносах рисовала

страшную картину,

где в заговоре школьном

даже первоклашки

пишут закодированно

на промокашке.

Меня заметили.

Мне дали кличку.

Общение с полицией

вошло в привычку.

Но меня

морально унижало стукачество.

Я хотела

перехода в новое качество.

И я стала,

контролируя Рио дель Плату,

спасать Аргентину

за полицейскую зарплату.

Я мечтала попасть

в детективную эпопею.

Я была молода еще,

хороша еще,

и над газовой плиткой

подсушивала портупею,

чтоб она поскрипывала

более устрашающе.

359

Я вступила в полицию

по убеждениям,

а отчасти —

от ненависти к учреждениям,

но полиция

оказалась учреждением тоже,

и в полиции тоже —

рожа на роже.

Я была

патриотка

и каратистка,

и меня из начальства никто не тискал,

правда, насиловали глазами,

но это – везде,

как вы знаете сами.

Наши агенты

называли агентами

всех,

кого считали интеллигентами.

И кого я из мыслящих не арестовывала?

Разве что только не Аристотеля.

В квартиры,

намеченные заранее,

я вламывалась

наподобие танка,

и от счастья

правительственного задания

кобура на боку

танцевала танго.

Но заметила я

в сослуживцах доблестных,

что они

прикарманивают при обысках

магнитофоны —

а особенно видео,

и это

меня

идеологически обидело.

И я постепенно поняла не без натуги

то, что не каждому понять удастся,—

какие отвратные

у государства слуги,

360

какие симпатичные

враги у государства.

11 однажды один

очень милый такой «подрывной элемент»

улыбнулся,

глазами жалея меня,

как при грустном гадании:

«Эх, мучача...

А может быть, внук твой когда-нибудь

на свиданье придет

не под чей-нибудь —

мой монумент...»

Он сказал это, может, не очень-то скромно,

но когда увели его не в тюрьму,

а швырнули в бетономешалку,

бетон выдающую

с кровью,—

почему-то поверила я ему.

Он писателем был.

Я припрятала при конфискации

тоненький том,

а когда я прочла —

заревела,

как будто пробило плотину,

ибо я поняла

не беременным в жизни ни разу еще

животом,

что такие, как он,

и спасали мою Аргентину.

Л другого писателя

в спину пихнули прикладом при мне

и поставили к стенке,

но не расстреляли, подонки,

а размазали тело его

«студебекером»

по стене

так, что брызнули на радиатор

кровавые клочья печенки.

Все исчезли они без суда.

Все исчезли они без следа.

Проклиная свое невежество

патриотической дуры,

я ушла из полиции

и поклялась навсегда

стать

учительницей литературы!

И теперь я отмаливаю грехи

в деревенской школе,

куда попросилась,

и крестьянским детишкам

читаю стихи

этих исчезнувших —

«с1еьарагес1а,05».

А ночами

я корчусь на безмужней простыне,

с дурацкими коленками,

бессмысленно ногастая,

и местный аптекарь

украдкой приходит ко мне

и поспешно ерзает,

не снимая галстука.

Даже голая

с кожи содрать не могу полицейской формы.

Чтоб дети мои и аптекаря

во чреве моем потонули,

я глотаю в два раза больше нормы

противозачаточные пилюли.

Некоторые мечтают

хотя бы во сне наЕести

полицейский порядок,

чтоб каждому крикнуть:

«Замри!»

А я каждный день

подыхаю от ненависти

к любому полицейскому

на поверхности земли.

Ненавижу,

когда поучает ребенка отец,

не от мудрости

полысевший,

ненавижу, когда в педагогах —

и то полицейщина.

Так я вам говорю,

Магдалена,

бывшая женщина-

полицейский

и, к сожалению,

бывшая женщина...

Ровно посередине Амазонки горел пароход.

Пароход был маленький, обшарпанный, под эк-

вадорским флагом. По пылающей палубе мета-

лись люди. Но в воду они броситься боялись, потому-

что Амазонка кишела пираньями, оставляющими в те-

чение минуты только скелет от человеческого тела.

Две спущенные на воду лодки перевернулись, ибо

были перегружены, и ни один из людей не выплыл.

Трагедия оставшихся на борту людей была в том, что

пароход горел именно посередине.

Несколько индейцев на перуанском берегу, где

стоял и я, бросились к своим каноэ, но начальник по-

лиции остановил их:

– Не суйтесь не в свое дело... Все-таки это бли-

же не к нашей, а к бразильской территории... Ней-

тральные воды... К тому же эквадорский флаг. Я да-

же не помню, какие у нас с ними политические отно-

шения...

На другом, бразильском берегу тоже виднелись

безучастно созерцающие фигуры.

– Все-таки это ближе к перуанской территории...

наверно,– сказал тамошний начальник полиции и то-

же замялся по поводу отношений на сегодняшний день

с Эквадором.

Корабль медленно потонул на наших глазах вмес-

те с остатками команды. Ничего нет страшней, ког-

да люди брошены другими людьми.

Я долго не спал той ночью в поселке охотников

за крокодилами Летиции и почему-то вспомнил буль-

дозериста на Колыме Сарапулькина. Он бы не

бросил.

Внутри пирамиды Хеопса

подавленно, сыро, запуганно,

Крысы у саркофага шастают в полутьме.

А я вам расскажу

про саркофаг Сарапулькина,

бульдозериста на Колыме.

Сарапулькин вышел не ростом,

а грудью.

Она широченная —

не подходи,

и лезет сквозь продранную робу грубую

рыжая тайга

с этой самой груди.

И на груди,

и на башке он рыжий,

а еще на носу,

на щеках

и на ушах!

Хоть бы поделился веснушкой лишней!

Весь он —

как в золоте персидский шах!

Вот он выражается,

прямо скажем, крепенько.

Рычаг потянул

и на газ нажал,

зыркая

из-под промасленного кепора,

такого, что хоть выжми

и картошку жарь!

Шебутной,

баламутный,

около мутной

от промытого золота Колымы,

в свое выходное

заслуженное утро

Сарапулькин

ворочает

валуны.

Он делает сигналом

предостережение

сусликам,

выскочившим из-под корней,

и образовывается

величественное сооружение,

а не бессмысленная

гора из камней.

Ни на Новодевичьем,

ни на Ваганьковском

ничего подобного,

так-перетак!

«Слушай, Сарапулькин,

ты чо тут наварганиваешь?»

«Я,

товарищ,

строю себе саркофаг».

«Ты чо – рехнулся? Шарики за ролики?

Ты чо,

вообразил, что ты – фараон?»

«А ну отойдите от меня,

алкоголики,

или помогайте.

Не ловите ворон.

Я -

против исторического рабства и холопства.

Любого культа личности —

я личный враг.

Но чем я,

спрашивается,

хуже Хеопса?

Поэтому я строю себе саркофаг.

В России,

товарищи,

фараонами

рабочий класс

называл городовых.

Все лучшее сработано

рабочими мильонами,

а где —

я спрашиваю —

саркофаги у них?

Я ставил себе памятник

мостами и плотинами

За что меня в могилу пихать,

как в подвал?

Я никого

никогда

не эксплуатировал

и себя

эксплуатировать

не давал.

Я, конечно,

не Пушкин и не Высоцкий.

Мне мериться славой с ними нелегко,

но мне не нравится совет:

«Не высовываться!»

Я хочу высовываться

высоко!

365

Представьте,

товарищи,

страшную жизнь Пугачевой —

к ней все человечество лезет,

ей пишет,

звонит.

А я – похитрей.

Мне не надо прижизненной славы дешевой.

Я хочу после смерти быть знаменит!

По мнению скромников,

это нескромно,

неловко,

а я себе строю...

Пусть думает там, в Пентагоне, какой-то дурак,

что сооружается новая ракетная установка,

а это Сарапулькин строит себе саркофаг!

«Что это за штука?» —

спросит,

гуляя с детьми-крохотульками,

в трехтысячном году

марсианский интурист,

а ему ответят:

«Саркофаг Сарапулькина!

Был на Колыме

такой бульдозерист».

Ну что – помогаете

или за водкой потопали?

Вижу по глазам —

вам нужен фараон.

Кстати,

работаю исключительно на сэкономленном топливе,

так что государству

не наносится урон.

В ларек опоздаете?

Эх, вы, работяги!

Вы – не класс рабочий,

а так,

лабуда.

Делали бы лучше вы себе саркофаги,

может быть, пили бы меньше тогда...»

И всех фараонов отвергая начисто,

а также алкоголиков,

рвущихся к ларьку,

он их посылает

на то, чем были зачаты...

Это —

сарапулькинское фуку!

Лнтонио Грамши когда-то сказал: «Я – пессимист по

своим наблюдениям, но оптимист —

по своим действиям».

Я видел разруху войны,

но и мир лицемерный – разруха.

У лжемиротворцев —

крысиные рыльца в пушку.

Всем тем,

кто посеял голод и тела,

и духа, —

фуку!

Забыли мы имя строителя храма Дианы Эфесской,

но помним, кто сжег этот храм.

Непомерный почет фашистенку,

щенку.

Всем вам, Геростраты,

кастраты,

сажавшие,

вешавшие,—

фуку!

Достойны ли славы

доносчики и лизоблюды?

Зачем имена стукачей

позволять языку?

А вот ведь к Христу прососедилось липкое имя Иуды —

фуку!

За что удостоился статуй

мясник Александр Македонский?

А Наполеон – Пантеона?

За что эта честь окровавленному толстяку?

В музеях, куда ни ткнешься, —

прославленные подонки...

Фуку!

Усатым жуком навозным

прополз в историю Бисмарк.

Распутин размазан по книгам

подобно густому плевку.

Из энциклопедий всемирных

пора уже сделать бы высморк —

фуку!

А ты за какие заслуги

еще в неизвестность не канул,

еще мельтешишь на экране,

хотя превратился в труху,

ефрейтор – Колумб геноцида,

блицкрига и газовых камер?

Фуку!

И вам, кровавая мелочь,

хеопсы – провинциалы,

которые лезли по трупам—

лишь бы им быть наверху,

сомосы и Пиночеты,

банановые генералы,

фуку!

Всем тем, кто в крови по локоть,

но хочет выглядеть чистенько,

держа про запас наготове

колючую проволоку,

всем тем, в ком хотя бы крысиночка,

всем тем, в ком хотя бы фашистинка, —

фуку!

Джек Руби прославленней Босха.

Но слава ничтожеств – ничтожна,

п если нажать на кнопку втемяшится в чью-то башку,

свое последнее слово

планета провоет истошно:

фуку!

Сикейрос писал мой портрет.

Между нами на забрызганном красками табурете

стояла бутылка вина, к горлышку которой припадали

то он, то я, потому что мы оба измучились.

Холст был повернут ко мне обратной стороной, и

что на нем происходило, я не видел.

У Сикейроса было лицо Мефистофеля.

Через два часа, как мы и договорились, Сикейрос

сунул кисть в уже пустую бутылку и резко повернул

ко мне холст лицевой стороной. »

– Ну как? – спросил он торжествующе.

Я подавленно молчал, глядя на нечто сплюснутое,

твердокаменно-бездушное.

Но что я мог сказать человеку, который воевал

сначала против Панчо Вильи, потом вместе с ним, и

участвовал в покушении на Троцкого? Наши масшта-

бы были несоизмеримы.

Однако я все-таки застенчиво пролепетал;

– Мне кажется, чего-то не хватает...

– Чего? – властно спросил Сикейрос, как будто

его грудь снова перекрестили пулеметные ленты.

– Сердца... – выдавил я.

Сикейрос не повел и бровью. Дала себя знать ре-

волюционная закалка.

– Сделаем, – сказал он голосом человека, гото-

вого на экспроприацию банка.

Он вынул кисть из бутылки, обмакнул в ярко-

красную краску и молниеносно вывел у меня на груди

сердце, похожее на червовый туз.

Затем он.подмигнул мне и приписал этой же крас-

кой в углу портрета:

«Одно из тысячи лиц Евтушенко. Потом нарисую

остальные 999 лиц, которых не хватает». И поставил

дату и подпись.

Стараясь не глядеть на портрет, я перевел разго-

вор на другую тему:

– У Асеева были когда-то такие строки о Мая-

ковском: «Только ходят слабенькие версийки, слухов

пыль дорожную крутя, что осталось в дальней-даль-

ней Мексике от него затеряно дитя». Вы ведь встре-

чались с Маяковским, когда он приезжал в Мексику...

Это правда, что у Маяковского есть сын?

Сикейрос засмеялся:

– Не трать время на долгие поиски... Завтра

утром, когда будешь бриться, взгляни в зеркало.

Последнее слово мне рано еще говорить —

говорю я почти напоследок,

как полуисчезнувший предок,

таша в междувременьн тело.

Я -

не оставлявшей объедков эпохи

случайный огрызок, объедок.

История мной поперхнулась,

меня не догрызла, не съела.

Почти напоследок:

я —

эвакуации точный и прочный безжалостный слепок,

и чтобы узнать меня,

вовсе не надобно бирки.

Я слеплен в пурге

буферами вагонных скрежещущих сцепок,

как будто ладонями ржавыми Транссибирки.

Почти напоследок:

я в «чертовой коже» ходил,

будто ада наследник,

штанина любая гремела при стуже

промерзлой трубой водосточной,

и «чертова кожа» к моей приросла,

и не слезла,

и в драках спасала

хребет позвоночный,

бессрочный.

Почти напоследок:

однажды я плакал

в тени пришоссейных замызганных веток,

прижавшись башкою

к запретному, красному с прожелтью знаку,

и всё, что пихали в меня

на демьяновых чьих-то банкетах,

меня

выворачивало

наизнанку.

Почти напоследок:

эпоха на мне поплясала

от грязных сапог до балеток.

Я был не на сцене —

был сценой в крови эпохальной и рвоте,

и то, что казалось не кровью, —

а жаждой подмостков,

подсветок, —

я не сомневаюсь —

когда-нибудь подвигом вы назовете.

Почти напоследок:

я – сорванный глас всех безгласных,

я – слабенький след всех бесследных,

я – полуразвеянный пепел

сожженного кем-то романа.

В испуганных чинных передних

я – всех подворотен посредник,

исчадие нар,

вошебойки,

барака,

толкучки,

шалмана.

Почти напоследок:

я,

мяса полжизни искавший погнутою вилкой

в столовских котлетах,

в неполные десять

ругнувшийся матом при тете,

к потомкам приду,

словно в лермонтовских эполетах,

в следах от ладоней чужих

с милицейски учтивым «пройдемте!».

Почти напоследок:

я – всем временам однолеток,

земляк всем землянам

и даже галактианам.

Я,

словно индеец в колумбовых ржавых браслетах,

«Фуку!» прохриплю перед смертью

поддельно бессмертным тиранам.

Почти напоследок:

поэт,

как монета петровская,

сделался редок.

Он даже пугает

соседей по шару земному,

соседок.

Но договорюсь я с потомками —

так или эдак —

почти откровенно.

Почти умирая.

Почти напоследок.

7

МОЙ САМЫЙ ЛЮБИМЫЙ...

То ли я услышал, то ли прочитал где-то это выра-

жение «Вперед, к Пушкину», – уже не помню, но

с чистой совестью признаваясь в заимствовании, если

оно существует, подписываюсь под ним полностью.

Он – мой самый любимый поэт на земле.

Пушкин не принадлежит отдельно прошлому, от-

дельно – настоящему или будущему, он принадлежит

всем временам сразу. Если в наших стихах распа-

дается «связь времен», то у нас нет Пушкина, а если

такая связь воскресает, завязывается в неразрывный

узел, то она счастливо означает присутствие Пушкина

в нас. Аристократ по происхождению, но по духу родо-

начальник российской демократии, он объединяет всех

нас как понятие общей правды, общей совести. Пуш-

кин – это родина русской души. Пушкин – это ро-

дина русской поэзии.

Живое, непрерывно меняющееся, но единое своей

разносверкающей гармонией лицо Пушкина ожиданно

и неожиданно проступало своими отдельными черта-

ми то в Лермонтове, то в Некрасове, то в Блоке.

Ахматова, казалось, была выдышана Пушкиным, как

легкое торжественное облако. Пушкинская мелодия

улавливалась и в тальяночных «страданиях» кресть-

янской музы Есенина, и в эллинских аккордах лиры

Мандельштама: музыки Пушкина хватало на все ин-

струменты. Если в ранних стихах Заболоцкого и Па-

стернака присутствие Пушкина было тайной, то в их

поздних стихах эта тайна обнаружилась. Маяковский

когда-то задорно призывал сбросить Пушкина с паро-

хода современности. Но в гениальном вступлении «Во

весь голос», как «глагол времен, металла звон», за-

звучала симфоническая тема пушкинского «Памятни-

ка», чье начало уходило еще глубже внутрь тради-

ции – к Державину. Стихи и статьи о Пушкине

Марины Цветаевой были похожи на яростные, но

тихие по смыслу молитвы. Багрицкий писал, что на

фронтах гражданской войны он «мстил за Пушкина

под Перекопом». Можно признавать или не призна-

вать любого поэта, но не признать Пушкина невоз-

можно: это то же самое; что не признать ни прош-

лого, ни настоящего, ни будущего; это то же самое,

что не признать свою Родину, свой народ. Недаром

Достоевский сказал: «Не понимать русскому Пуш-

кина, значит, не иметь права называться русским.

Пушкин не угадывал, как надо любить народ, не

приготовлялся, не учился. Он сам вдруг оказался

народом». Это гораздо шире проблемы «входа-выхо-

да» в народ или из народа. Если один из героев Анд-

рея Платонова говорит: «Без меня народ неполный»,

то о Пушкине можно сказать: «Без Пушкина нет

народа». Меряя свою жизнь самой высочайшей ме-

рой – интересами народа, мы, русские советские поэ-

ты, должны мерить нашу работу в поэзии высочай-

шей духовной и профессиональной мерой – Пуш-

киным.

Это вовсе не означает тотального возвращения в

ямбы и хореи «блудных детей» русского стиха, загу-

лявших с ассонансными рифмами на расшатанных

ступеньках поэтических «лесенок». Старику ямбу и

старушке глагольной рифме еще далеко до пенсии.

Но я думаю, что они сами с доброжелательным любо-

пытством будут рады поглядеть на наши самые риско-

ванные экспериментальные виражи и даже добро-

душно похлопают наш юный русский верлибр по его

далеко еще не могучему плечу.

Пушкин был новатором в области формы для сво-

его времени, и ему наверняка были бы противны

приторные подражательства Пушкину или Фету на-

ших новоявленных классицистов. Старик ямб еще со-

служит свою службу, но думать, что это конечная

форма русского стиха, наивно или трусливо. Пытаться

насильственно втиснуть в онегинскую строфику эпоху

Хиросимы, полета на Луну, Братской ГЭС и КамАЗа,

отвергая все иные попытки расширить границы фор-

мы, по сути дела «хвостовизм» на новом этапе, столь

высмеянный в свое время самим Пушкиным.

Мы должны не заимствовать пушкинскую форму,

а учиться его отношению к форме: нахождение не

только волшебного порядка слов, но и волшебного

соответствия этого порядка эпохе. В то же время

грешно, прикрываясь тезисом о рваном ритме эпохи

синхрофазотронов, распускать форму до атомного

распада. Об этом когда-то точно заметил Пушкин:

«Один из наших поэтов говорил гордо: «Пускай в

стихах моих найдется бессмыслица, зато уж прозы

не найдется...» Красивое выражение: «Метафора —

мотор формы» – сомнительно как панацея. Пушкин

был мастером метафор. «Нева металась, как больной

в своей постели беспокойной» написано было за много

десятилетий до появления Пастернака, однако пре-

лесть безметафорной исповедальной естественности,

утвержденная Пушкиным, не меньшая, а может быть,

гораздо большая сила, чем самая эффектная метафора.

Одновременно Пушкин выступал против литератур-

ного педантизма, однако не отвергая его безогово-

рочно: «Педантизм имеет свою хорошую сторону. Он

только тогда смешон и отвратителен, когда мелко-

мыслие и невежество выражаются его языком». Пуш-

кин не жаловал прозаизмы, но вместе с ними и на-

тужную высокопарность «поэтизмов»: «Мы не только

еще не подумали приблизить поэтический слог к бла-

городной простоте, но и прозе стараемся придать

напыщенность... Сцена тени в «Гамлете» вся писана

шутливым, даже низким слогом, но волос становится

дыбом от гамлетовских шуток».

Мы нередко опресняем, ускучняем наш великий

язык, а то, наоборот, «интересничаем», коверкая его,

равно обедняя язык и канцелярским занудством, и

словесным жонглированием. Реакцией некоторых поэ-

тов на дурное обращение с языком бывает умышлен-

ное создание так называемых «тонких стихов» в про-

тивовес «стихам грубым». Но умысел в искусстве

саморазоблачителен, даже если он прикрывается

изящной мантильей тонкости: где тонко, там и рвется.

Об этих намеренно тонких стихах Пушкин сказал:

«Тонкость не доказывает еще ума. Глупцы и даже

сумасшедшие бывают удивительно тонки. Прибавить

можно, что тонкость редко соединяется с гением,

обыкновенно простодушным, и великими характера-

ми, всегда откровенными».

В Пушкине есть что-то от живой, дышащей моде-

ли человека будущего. Великий поэт не просто пас-

сивно мечтает о будущем – он приближает, притя-

гивает будущее к настоящему, как магнит, ибо он

сам – будущее, заключенное в настоящем. Мне бы

очень хотелось, чтобы люди и нашего сегодня, и

нашего завтра были хоть немножко похожи на Пуш-

кина. Конечно, Пушкин в области современных наук

был бы неграмотнее любого нынешнего школьника.

Но культура нравственности не находится в прямой

зависимости от технического прогресса, и в этой куль-

туре Пушкин значительно опережает нас. Воспитан-

ник народа, он был его воспитателем, высоко ставя

значение просвещения не только технического, но и

морального: «Воспитание или, лучше сказать, отсут-

ствие воспитания, есть корень зла».

Теплая, осеняющая тень Пушкина призывает нас

отдать всю свою душу для воспитания нас – наро-

дом и все силы для воспитания народа – нами. Толь-

ко в случае взаимовоспитания и становятся народом.

Такое взаимовоспитание подразумевает многогран-

ность интересов, исключает человеческую и поэтиче-

скую ограниченность. «Однообразность в писателе

доказывает односторонность ума, хоть, может быть,

и глубокомысленного», – иронически усмехнулся на

этот счет Пушкин. Гражданственность Пушкина была

«любовью к Родине с открытыми глазами», согласно

чаадаевским заветам, а не казенно-охранительным

предписанием.

В заметках на полях статьи Вяземского рядом с

фразой: «Главный недостаток Княжнина происходит

от свойств души его. Он не рожден трагиком» – Пуш-

кин убийственно запечатлел пером приговор: «Т. е.

просто не поэт». Во многих ли из нас есть подлинно

трагическая сила? В то же время, может быть, никто,

как Пушкин, так самозабвенно не любил переполнен-

ную трагедиями жизнь, и не случайно Блок в зна-

менитой речи «О назначении поэта» сказал: «В этих

веселых истинах здравого смысла, перед которым мы

все грешны, можно поклясться веселым именем Пуш-

кина». В стихах Пушкина днем с огнем не сыщешь

какого-либо намека на психологический бюрокра-

тизм. Поэтому горестно, когда встречаешь у некото-

рых школьников скучающую мину: «Эх, опять Пуш-

кина на дом задали...» Перефразируя Пушкина, ска-

жу, что зубрежка и поэзия две вещи несовместные.

В зубрежке всегда есть что-то от эмбрионального

бюрократизма, а слепое подражательство Пушкину,

искусственное перенесение стиха девятнадцатого века

в двадцатый есть не что иное, как бессмысленная шко-

лярская зубрежка. Порой мы почему-то напускаем

на себя выражение умеренности, стесняемся юно,

озорно улыбнуться в стихах или побаиваемся дать

крепкую сатирическую пощечину. Что из того, если

кто-то обидится, а то и разозлится? По выражению

Пушкина, «острая шутка не есть окончательный при-

говор». Но иногда она становится окончательным

приговором, который обжалованию не подлежит, в

том случае, если отрицательные герои сами узнают

себя, да еще имеют глупость печатно негодовать, тем

самым выдавая точность адресата. Ответим тем же

всеохватывающим Пушкиным: «Должно стараться

иметь большинство голосов на своей стороне: поэтому

не оскорбляйте глупцов».

Выдвижение исподволь некоторыми критиками на

первый план таких поэтов, как Тютчев, Баратынский,

Фет, не может скрыть от нас того, что при всем их

большом таланте они не создали такой масштабный

лирико-эпический мир, как Пушкин, где воедино пере-

плелись и гражданские, и интимные мотивы, и добрая

шутка, и ядовито-саркастические пассажи, и аква-

рельная нежность.

Только владение всеми жанрами и позволяло Пуш-

кину создать энциклопедию характеров, без которых

немыслима настоящая эпика. Оглянемся на наши се-

годняшние поэмы, и, если мы будем честны перед

собой, наш взгляд станет печален. После замечатель-

ного, полного искрящегося народного лукавства Васи-

лия Теркина много ли создали мы действительно

живых поэтических героев, шагнувших на страницы

из реальности и снова зашагавших по ней, уже с

поэтическим паспортом?

Знание истории Пушкин возводил в ранг чест-

ности, ставя знак равенства между исторической обра-

зованностью и обязанностью. «Уважение к минувше-

му– вот черта, отличающая образованность от дико-

сти». Добавим, что оснащенное внешней культурой

хамство еще хуже первобытной дикости. Пушкин за

свою короткую жизнь успел написать не только о

своей эпохе, но и о временах Степана Разина, Году-

нова, Петра Первого, Пугачева, не гнушаясь архив-

ной пылью, под которой он находил самородные кру-

пинки разгадок не только своего времени, но, быть

может, и будущего. Создание истории не означает

архивариусной дотошности, не освещенной мыслью,

связующей отдельные разорванные звенья в одно

целое. Восстановить связь времен можно, лишь обла-

дая знанием мировой философии и выработав на ее

основе собственную. Таким был Пушкин, сквозь цен-

зурные рогатки несущий свою философию народу, с

пониманием того, что «народная свобода – следствие

просвещения». Философия Пушкина не была аполо-

гией отрешенности ума, обремененного познаниями

и брезгливо воспарившего над человечеством. Неда-

ром Пушкин обожал Дельвига за то, что он был зем-

ным при всем его идеализме: «Дельвиг не любил

поэзии мистической. Он говаривал: «Чем ближе к

небу, тем холоднее».

Пушкин не чурался прямого публицистического

удара, если этого требовала его гражданская совесть.

Он разоблачал с одинаковой силой и отечественных

«полуподлецов-полуневежд», и расистов-плантаторов

в далекой Америке, как бы предваряя поэтический

тезис Маяковского: «Очень много разных мерзавцев

ходит ПО пашей земле и вокруг». Пушкин был вели-

колепным критиком – язвительным, если нужно, и

одновременно умевшим восхищаться работой писате-

лей – и российских, и зарубежных. Он так писал

об отношениях писателей друг к другу: «Херасков

очень уважал Кострова и предпочитал его талант

своему собственному. Это приносит большую честь

и его сердцу, и вкусу». Пушкин щедро дарил темы

собратьям по перу. Разве такому чувству локтя нам,

иногда раздираемым групповой мышиной возней, не

полезно бы было поучиться у Пушкина, именем кото-

рого мы все клянемся?

Именно чувство хозяйской ответственности за рос-

сийскую словесность и заставило Пушкина взяться

за редактуру журнала, хотя под тогдашним надзором

идеологической жандармерии это было нелегко, и с

одной стороны Пушкину приходилось срывать нервы

в каждодневной борьбе с бенкендорфовщиной и бул-

гаринщиной, а с другой стороны выслушивать упреки

некоторых не понимавших его задачи прогрессивных

людей того времени. Но Пушкин взял на себя тяже-

лое и славное бремя Ивана Калиты – собирателя

национального духа – и с честью вынес это бремя.

Если бы у меня, как в сказке, была возможность

воскресить только одного человека, я воскресил бы

Пушкина...

ДА ТУТ И ЧЕЛОВЕК...

Баратынскому и повезло и не повезло – он был

современником Пушкина. Остаться в поэзии, оказав-

шись рядом с такой неповторимой личностью, как

Пушкин, тоже в своем роде неповторимо. У Пушкина

эмоциональное начало удивительно сливалось с нача-

лом философским. И Тютчев, и Баратынский пошли

по другому пути – они ставили мысль на первый

план. Если у Тютчева мысль звучала как определяю-

щая музыкальная нота чувства, Баратынский даже

декларировал свою приверженность именно мысли:

Вес мысль да мысль! Художник бедный слова!

О жрец ее! тебе забвенья нет;

Всё тут, да тут и человек, и свет,

И смерть, и жизнь, и правда без покрова.

Резец, орган, кисть! счастлив, кто влеком

К ним чувственным, за грань их не ступая!

Есть хмель ему на празднике мирском!

Но пред тобой, как пред нагим мечом,

Мысль, острый луч! – бледнеет жизнь земная.

Пушкин вместе с трагедиями жизни впитывал и

радость, претворяя ее затем в радость искусства. Ба-

ратынский сознательно избегал радостей. Он считал,

что осмысление жизни может прийти только через

страдания:

Поверь, мой милый друг,

Страданье нужно нам.

Вряд ли, конечно, Баратынский распространял из-

бегновение радостей на свою личную жизнь. Иногда

в нем прорывается светящаяся ниточка понимания

милых прелестей жизни, и тогда стих звучит совсем

по-пушкински:

«Не знаю» я предпочитаю

Всем тем, которых знаю я.

И все-таки Баратынский останется в русской поэ-

зии не как нечто светящееся, а как нечто печально

мерцающее. Мерцание это, однако, довольно отчет-

ливое, а не нарочито затуманенное. Баратынский не

певец надежд, а поэт обреченности лучших упований.

Но где-то в нем сквозит попытка противодействия

обреченности.

Того не приобресть, что сердцем не дано.

Рок злобный к нам ревниво злобен.

Одну печаль свою, уныние одно

Унылый чувствовать способен.

Для того чтобы понять истоки трагической эле-

гичности Баратынского, не надо забывать о том, чго

он переживал разгром декабристского движения и

для него будущее было повешено. В «Послании Дель-

вигу» Баратынский даже пытался уверить друга в

том, что он «идет вперед с надеждою веселой». Но

даже этот эпитет звучит с какой-то горькой самоиро-

нией, и еще угорчается, если взглянуть на дату напи-

сания – конец 1821 года. Все мысль да мысль? Но

не забудем и случайную обмолвку: «...да тут и чело-

век...» Когда мысль неравнодушна, когда она – во

имя других, мысль становится формой чувства. Когда

читаешь стихи Баратынского, то как будто загляды-

ваешь в дневник, где ничто не скрыто. Эта безжало-

стная самоосуждающая исповедальность гораздо воз-

вышенней, чем фанфаронство поэтов, считающих себя

непогрешимыми. Немучающийся человек – явление

вообще неестественное. Если человек счастлив в сво-

ей личной жизни, то столько чужих страданий еще

бродит по земле, что абсолютно быть счастливым

морально преступно. У Баратынского было необыкно-

венно развито чувство чужой несчастности, а не толь-

ко своей. А говоря о себе, он сомневался даже в соб-

ственном таланте:

Мой дар убог, и голос мой негромок..,

Впрочем, дальше проявлялась сила преодоления

этих сомнений:

Но я живу, и на земле мое

Кому-нибудь любезно бытие...

Баратынский мог быть, впрочем, счастлив и при

жизни, хотя бы потому, что у него был такой редкий

читатель, как Пушкин, ставивший его выше Парни

и Батюшкова. Что такое вообще негромкий голос?

Иногда сказанное вполголоса или даже шепотом мо-

жет быть услышано очень далеко во времени, а пусто-

порожний грохот, который оглушает уши сегодня,

завтра бесследно растворится в Лете.

Баратынский часто боится сильных чувств, потому

что опыт многих обманутостей подсказывает ему, что

«и это пройдет».

Не искушай меня без нужды

Возвратом нежности твоей.

Разочарованному чужды

Все обольщенья прежних дней.

Но нет-нет и пушкинская искорка вдруг просверк-

нет в туманно мерцающих элегиях, доказывая, что

певцу печали было противно жеманное нытье, кото-

рым добивались любви у непритязательной публики

поэты, занимавшиеся «шантажом .сентиментально-

стью».

Живи смелей, товарищ мой,

Разнообразь досуг шутливый...

Баратынский умел с веселой злостью отчитать за

возвышенное занудство салонных стихотворцев:

В своих стихах он скукой дышит;

Жужжаньем их наводит сон.

Не говорю: зачем он пишет,

Но для чего читает он?

Веселая злость переходит в беспощадную насмешку:

Отчизны враг, слуга царя,

К бичу народов – самовластью

Какой-то адскою любовию горя,

Он не знаком с другою страстью.

Скрываясь от очей, злодействует впотьмах,

Чтобы злодействовать свободней.

Не нужно имени, у всех оно в устах,

Как имя страшное владыки преисподней.

Ставя выше всего мысль, он и презирал более

всего антимысль – то есть, попросту говоря, глупость.

Баратынский не находил глупость только смешной,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю