Текст книги "Завтрашний ветер"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
для подавальщиц
я вроде драного клошара
неподобающ.
Перрон утюжа, словно скатерть,
тая насмешку,
носильщик в жисть мне не подкатит
свою тележку.
Когда в такси бочком влезаю,
без безобразий,
таксист, глаза в глаза вонзая,
бурчит: «Вылазий!»
Сказала девочка в Зарядье:
«У вас, мущнна,
есть что-то бедное во взгляде...
Вот в чем причина!»
И я тогда расхохотался.
Конец хороший!
Я бедным был. Я им остался.
Какая роскошь!
Единственная роскошь бедных
есть роскошь ада,
где нету лживых морд победных
и врать не надо.
Единственная роскошь бедных
есть роскошь слова
в пивных, в колясках инвалидных
с присвистом сплева.
Единственная роскошь бедных
есть роскошь ласки
в хлевах, в подъездах заповедных
в толпе на пасхе.
Единственная роскошь бедных —
в трамвае свалка,
зато им грошей своих медных
терять не жалко.
А если есть в карманах шелест,
все к черту брошу,
и я роскошно раскошелюсь
на эту роскошь.
Умру последним из последних,
но с чувством рая.
Единственная роскошь бедных —
земля сырая.
Но не дают мне лица, лица
уйти под землю.
Я так хотел бы поделиться
собой – со всеми.
Все, что я видел и увижу,
все, что умею,
я и Рязани, и Парижу
не пожалею.
Сломали кости мне на рынке,
вдрызг избивая,
но все отдам я Коста-Рике
и Уругваю.
От разделенных крошек хлебных
и жизнь продлится.
Единственная роскошь бедных —
всегда делиться.
Актриса не могла разломить краюху хлеба, как
ВТо разломила когда-то сибирская крестьянка на
перроне. Актриса очень старалась, но в пальцах бы-
ла ложь. И тогда за плечом оператора я увидел в
толпе любопытных старуху. У нее были глаза жен-
щины, отстоявшей в тысячах очередей. Ее не нужно
было переодевать, потому что в восемьдесят третьем
году она была одета точно так же, как одевались в
сорок первом.
– Может быть, попробуете вы? – тихо спро-
сил я.
Она взяла узелок с краюхой и присела на мешок,
прислоненный к бревенчатой стене железнодорожно-
го склада. Не обращая никакого внимания на стре-
кот включившейся камеры, она не просто посмотре-
ла на стоявшего перед ней мальчика, а увидела его
и поняла, что он – голодный.
– Иди сюда, сынок, – не произнесла, а вздохну-
ла она и стала развязывать узелок. Она разламывала
хлеб, чувствуя каждую его шершавинку пальцами.
Точно разделив пополам краюху, она протянула ее
мальчику так, чтобы не обидеть жалостью. А потом,
легонько поправив левой рукой седые волосы, выбив-
шиеся из-под платка, поднесла правую ладонь ко
рту лодочкой – так, чтобы не выпало ни одной
крошки! – слизнула их, неотрывно глядя на жадно
жующего мальчика, и наконец-то не преодолела жа-
лости, все-таки прорвавшейся из полыхнувших му-
чительной синевой глаз. Оператор заплакал, а у ме-
ня исчезло ощущение границ между временами, между
людьми, как будто передо мной была та самая си-
бирская крестьянка из моего детства, протягивавшая
мне половину краюхи той же самой рукой с темными
морщинами на ладони, с бережными бугристыми
пальцами, на одном из которых тоненько светилось
дешевенькое алюминиевое колечко.
Что может быть прекрасней исчезновения границ
между временами, между людьми, между народами.
Я уважаю вас,
пограничники розоволицые,
хранящие нашу страну,
не смыкая ресниц,
а все-таки здорово,
что в ленинской книге «Государстве
и революция»
предсказан мир,
где не будет границ.
В каждом пограничном столбе есть нечто
неуверенное.
Тоска по деревьям и листьям – в любом.
Наверно, самое большое наказание для дерева —
это стать пограничным столбом.
На пограничных столбах отдыхающие птицы,
что это за деревья —
не поймут, хоть убей.
Наверно,
люди сначала придумали границы,
а потом границы
стали придумывать людей.
Границами придуманы —
полиция, армия и пограничники
границами придуманы
таможни
и паспорта.
Но есть, слава богу,
невидимые нити и ниточки,
рожденные нитями крови
из бледных ладоней Христа.
Эти нити проходят,
колючую проволоку прорывая,
соединяя с любовью – любовь,
и с тоскою – тоску,
и слеза, испарившаяся где-нибудь в Парагвае,
падает снежинкой
на эскимосскую щеку.
И наверное, думает
чилийская тюремная стена,
ставшая чем-то вроде каменной границы:
«Как было бы прекрасно,
если б меня разобрали
на
луна-парки,
школы
и больницы...»
И наверное, думает нью-йоркский верзила-небоскреб,
забыв, как земля настоящая пахнет пашней,
морща в синяках неоновых лоб:
как бы обняться —
да не позволяют! —
с кремлевской башней.
Мой доисторический предок,
как призрак проклятый, мне снится.
Черепа врагов, как трофеи, в пещере копя,
он когда-то провел
самую первую в мире границу
окровавленным наконечником
каменного копья.
Был холм черепов.
Он теперь в Эверест увеличился.
Земля превратилась в огромнейшую из гробниц.
Пока существуют границы,
мы все еще доисторические.
Настоящая история начнется,
когда не будет границ.
Но пока еще тянутся невидимые нити,
нам напоминая
про общее родство,
нету отдельно
ни России,
ни Ирландии,
ни Таити,
и тайные родственники —
все до одного.
Мое правительство —
все человечество сразу.
Каждый нищий —
мой маршал,
мне отдающий приказ,
Я – расист,
признающий единственную расу —
11 Е. Евтушенко 321
расу
всех рас.
До чего унизительное слово «иностранец»...
У меня на земле
четыре с половиной миллиарда вождей,
и я танцую мой русский,
смертельно рискованный танец,
на невидимых нитях
между сердцами людей...
А все гитлерята
хотели бы сделать планету ограбленной,
ее опутав со всех сторон
нитями проволоки концлагерной,
как пиночетовский стадион...
Я стоял на скромном австрийском кладбище в ме-
стечке Леондинг над могилой, усаженной заботливы-
ми розовыми геранями. В могильном камне с фото-
графиями не было бы ничего необычного, если бы не
надписи «Алоиз Гитлер 1837—1903» и «Клара Гитлер
1852—1907». Один из гераниевых лепестков, сдутых
ветром, на мгновение повис на застекленных мрачно-
вато-добродушных усах дородного таможенника, ка-
залось, еще не просохших от многих тысяч кружек
пива. Капля начинавшего накрапывать дождя ува-
жительно ползла по седине добродетельной сухоще-
кой фрау. В лицах родителей Гитлера я не нашел
ничего крысиного. Но когда я вспоминал о том, что
натворил на земле их сын, мне казалось, что под
умиротворенной розовостью могильных гераней ко-
пошатся крысиные выводки.
Гитлер был мышью-полевкой, доросшей до крысы.
Крысами не рождаются—ими становятся. Как же он
стал крысой всемирного масштаба, загрызшей столь-
ко матерей и младенцев?
На фоне детского церковного хора в монастыре
Ламбах мальчик Адольф поражает эмбриональной
фюрерской позой – он стоит в заднем ряду выше
всех, с подчеркнутой отдельностью, сложив руки на
груди и устремив глаза в некую, невидимую всем ос-
тальным точку. Впрочем, и на других фотографиях
он стоит выше всех, хотя был маленького роста. На
цыпочки он привставал, что ли? Откуда такая ран-
няя мания величия?
Он был одним из шести детей. Его пережила лишь
Паула, скончавшаяся в 1960 году. Густав прожил
всего два года, Ида—два года, Отто—всего несколь-
ко месяцев, Эдмунд – шесть лет. Кто знает, может
быть, когда крошка Адольф появился на свет, отец
ворчливо говорил матери:
– Судя по всему, и этот долго не протянет...
Может быть, Адольф, подсознательно запомнив-
ший эти разговоры, уверовал в свою исключитель-
ность, когда выжил?
Гитлер вырос сиротой в доме тетки, приютившей
его. Может быть, его озлобил черствый хлеб сирот-
ства? Правда, никаких сведений о том, что тетка би-
ла его или держала в черном теле, нет... По некото-
рым версиям, бабушка Гитлера по материнской
л и и и и была еврейкой, и в школе его дразнили «жи-
дом». Не отсюда ли его патологический антисеми-
тнзм? Но нет ли в этой версии антисемитского при-
вкуса?
Две несчастных любви—одна еще в школе к де-
вочке Штефани, а потом к кузине Анжелике Рау-
баль, которую родственники и знакомые затравили
своим ханжеством, доведя до самоубийства в 1931
году, после чего Гитлеру подложили Еву Браун...
Есть примеры, когда несчастная любовь не озлобля-
ет, а облагораживав!... Правда, не в случае с Гит-
лером.
Но думаю, что разгадка его озлобленности
в другом.
Гитлер был несостоявшимся художником и пере-
жинал свою непризнанное?ь как оскорбительное уни-
жение. Я видел его рисунки и думаю, что средние
профессиональные способности у него были. Но опас-
но, если средние способности сочетаются с агрессив-
ной манией величия. Гитлера дважды не приняли в
Академию искусств в Вене – в 1907 и в 1908 годах.
Тогда в Вене была большая еврейская община —
в основном выходцы из Галиции, и, возможно, именно
евреи-торговцы отвергали картины Гитлера или по-
купали за бесценок, не догадываясь, что тем самым
готовят себе будущего палача?
Как бы то ни было, прежде чем Гитлер стал кры-
сой, внутри его появилась крыса неудовлетворенного
тщеславия, раздиравшая ему кишки.
Вероятно, именно из-за тщеславия Гитлер, вся-
чески увиливавший от службы в австрийской армии,
вступил добровольцем в 16-й баварский полк, ибо
хотел доказать оружием то, чего не мог доказать
кистью, – что он достоин славы.
В 1918 году под селом Л а Монтань он попал под
французскую атаку отравляющим газом «желтый
крест» и ослеп. Когда с его глаз сняли повязку и он
снова увидел свет божий, он поклялся, что станет
прославленным художником. Но в день тогдашней
капитуляции Германии, возможно, от обуревавших
его трагических чувств он снова ослеп, и когда про-
зрел, то на сей раз поклялся посвятить жизнь борьбе
против жидов и красных, не понимавших его живописи.
Впрочем, он выполнил и первую клятву, став дей-
ствительно самым прославленным художником смер-
ти. Он расплескал кровавую краску по распоротому
холсту земного шара, расставил скульптуры виселиц,
воздвиг обелиски руин и впервые, еще до американ-
ского скульптора Колдера, создал изысканные про-
волочные композиции. Он заставил себя признать как
факт, он добился того, что о нем «заговорили».
Гитлер был мелким спекулянтом, выдвинутым
крупными спекулянтами. Его личная болезненная
гигантомания была им нужна, чтобы развернуть свои
спекуляции до гигантских кровавых масштабов. По-
этому они за Гитлера и ухватились. Фашизм – это
гигантомания бездарностей.
Осторожней с бездарностями – особенно если в их
глазах вы видите опасно энергичные искорки гиган-
томании.
По мрачному парадоксу в доме, где провел свое
детство Гитлер, теперь живут кладбищенские мо-
гильщики.
Бардак в любой стране грозит обвалом
хотя бы тем, что в чреве бардака
порой и мягкотелым либералам
с приятцей снится сильная рука.
Потом, как будто мыслящую кильку,
за мягкотелость отблагодари,
она берет их, тепленьких, за шкирку
и набивает ими лагеря.
И Гитлер знал всем либералам цену.
В социализм поигрывая сам,
он, как циркач, вскарабкался на сцену
по вялым гинденбурговским усам.
Вот он у микрофона перед чернью,
и эхо отдается в рупорах,
и свеженькие свастики, как черви,
танцуют на знаменах, рукавах.
Вот он орет и топает капризно
с Европой покоренной в голове,
а за его плечами – Рем, как призрак,
мясник в скрипучих крагах, в галифе.
Рем думает: «Ты нужен был на время...
Тебя мы скинем, фюреришка, прочь...»
И бликами огня на шрамах Рема
играет эта факельная ночь.
И, мысли Рема чувствуя спиною,
беснуясь внешне, только для толпы,
решает Гитлер: «Не шути со мною...
На время нужен был не я, а ты...»
А Рем изображает обожанье,
не зная, что его, как гусака,
такой же ночью длинными ножами
прирежет многорукая рука.
«Хайль Гитлер!» – обезумевшие гретхен
визжат в кудряшках, взбитых, словно крем,
и Гитлер говорит с пожатьем крепким:
«Какая ночь, партайгеноссе Рем...»
Состарившийся, отяжелевший дуче, услышав ша-
ги своей любимой, снял очки, и в его ввалившихся
от бессонницы глазах заблестели так называемые
скупые слезы, капнутые перед съемкой из пипетки
гримера. В объятия этого покинутого почти всеми,
одинокого несчастного человека отрепетированно
бросилась не предавшая своего возлюбленного да-
же в момент крушения его великих идей Кларетта
Петаччи с такими же пипеточными слезами...
– Какой позор, – вырвалось у итальянского зна-
менитого режиссера, и все члены жюри Венециан-
ского кинофестиваля 1984 года наполнили возму-
щенными возгласами маленький просмотровый зал.—
Неофашистская парфюмерия... Манипуляция истори-
ей. Плевок в лицо фестивалю...
Яростно рыча и размахивая трубкой, из которой,
как низ маленького вулкана, летел пепел, западно-
германский писатель Гюнтер Грасс по-буйволиному
пригнул голову с прыгающими на носу очками и
усами, шевелящимися от гнева:
– Резолюцион! Снять фильм с показа на фести-
вале. Если бы это был немецкий профашистский
фильм о Гитлере, я поступил бы точно так же.
Похожий на седоголового пиренейского орла, ко-
торый столько лет, вцепившись кривыми когтями
в мексиканские кактусы, горько глядел через океан
на отобранную у него Испанию, Рафаэль Альберти
сказал:
– Это не просто пахнет фашизмом. Это воняет им.
– Мое обоняние солидаризируется, – с мягкой
твердостью сказал напоминающий провинциального
учителя шведский актер.
– Шокинг, – с негодованием добропорядочной
домохозяйки встряхнула кудерьками американская
сексуальная писательница Эрика Ионг.
– Это не просто дерьмо... Это опасное дерьмо, по-
тому что его будут есть и плакать, – сказал я.
Глаза представителя администрации засуетились,
задребезжали, как две тревожные черные кнопки от
звонков. Одна половина лица поехала куда-то впра-
во, другая – влево. Нос перемещался справа нале-
во и наоборот.
– Моментито! Разделяю ваши чувства пол-
ностью, синьоры... Это плохой фильм... Это очень пло-
хой фильм... Это хуже, чем плохой фильм... Это по-
зор Италии... Но администрация в сложном поло-
жении... В первый раз у нас такое, может быть, са-
мое прогрессивное в мире жюри. Но простите мне
горькую шутку, синьоры, – прогресса можно доби-
ваться только с помощью реакции. Нас немедленно
обвинят в левом экстремизме, в «руке Москвы» —да,
да, не улыбайтесь, синьор Евтушенко! На следующий
год нашу левую администрацию разгонят, и в чьих
руках окажется фестиваль? В руках таких людей, ко-
торые делали «Кларетту».
– Значит, нельзя голосовать против фашизма, по-
тому что тем самым мы поможем фашизму? Знако-
мая теория, – наливаясь кровью, засопел Грасс с
упорством буйвола, глядя поверх сползших на кон-
чик носа очков.
– К сожалению, именно так, – всплеснул рука-
ми представитель администрации. – Да, да, синьо-
ры, это стыдно, но так. – И он даже зарозовел от
гражданского стыда, как вареный осьминог.
Знаменитый итальянский режиссер в неподкупном
ореоле седых волос дискомфортно заерзал шеей, как
при приступе остеохондроза.
– Если мы запретим этот фильм, то нас могут
упрекнуть, что мы сами пользуемся фашистским!
методами, – сказал он, опуская глаза.
– Хотя это не меняет моего мнения о фильме, я
вообще против любой цензуры, – с достоинством под-
держала его Эрика Ионг.
– Но это же не запрет проката фильма, а лишь сня-
тие его с фестиваля, за который мы все отвечаем, —
взорвался Грасс, роняя очки с носа в пепельницу.
– В самом слове «снять» есть нечто тоталитар-
ное, – ласково сказал один из членов жюри, покры-
вая сложными геометрическими узорами лист бума-
ги. – В Италии не любят таких слов, как «запре-
тить» или «снять».
– Фильм настолько бездарен, что он вызовет
лишь антифашистскую реакцию зрителей, – добавил
другой член жюри.
За снятие фильма с фестиваля голосовали только
трое иностранцев, исключая Эрику Йонг.
Представитель администрации облегченно вздох-
нул, поняв, что его зарплата за прогрессивную де-
ятельность спасена – по крайней мере до следую-
щего фестиваля.
Но Грасс не потерял своей буйволиности.
– Резолюцией! – прохрипел он. – В таком слу-
чае мы обязаны хотя бы выразить наше общее отно-
шение к фильму протестом. Я напишу проект.
– Я тоже напишу, – сказал я, предчувствуя, что
Грасс напишет нечто неподписуемое. Так оно и прои-
зошло.
– Вы слишком подчеркиваете, что фильм «про-
фашистский», а это уже политическое обвинение. Ис-
кусство должно стоять выше политики... В Италии
нет ни фашизма, ни профашистских настроений. От-
дельные группочки нетипичны... (Ого, давненько я не
слышал даже от самых наших суровых критиков
этого слова «нетипично»!) В Италии никогда не бы-
ло фашизма в том смысле, как у вас, в Германии,
синьор Грасс, – у нас, например, не было ни анти-
семитизма, ни газовых камер... Муссолини был все-
го-навсего опереточной фигурой – стоит ли прини-
мать его всерьез... – посыпалось со всех сторон на
Грасса от большинства членов нашего самого прогрес-
сивного в мире жюри.
За мой, менее жесткий проект резолюции схвати-
лись, как мне сначала показалось, даже восторжен-
но. Но началась коллективная правка – и это была
одна из самых страшных правок за всю мою тридца-
типятилетнюю литературную жизнь.
Резолюция читалась справа налево и слева на-
право, повторяя движение лицевых мускулов пред-
ставителя администрации, а также сверху вниз и сни-
зу вверх. Взвешивалось и мусолилось каждое слово,
пунктуация. Сначала я был в отчаянье, но постепен-
но вошел во вкус. С любопытством я ожидал, чем
все это кончится, беспрестанно меняя, переставляя,
вычеркивая в соответствии со всеми, часто взаимоис-
ключающими замечаниями.
Окончательный текст резолюции, в котором поч-
ти не осталось ни одного моего слова, был изящно
краток, как персидская стихотворная миниатюра:
«Мы, члены жюри Венецианского кинофестива-
ля, стоя на принципах свободы искусства, включаю-
щей неподцензурность, единодушно выражаем свой
нравственный протест сентиментальной героизации
фашизма в фильме «Кларетта», хотя мы и не запре-
щаем его показ на фестивале».
Я зачитал этот проект, созданный, так сказать,
всем творческим коллективом, но воцарилась мерт-
вая тишина, исключая буйволиное мычание Грасса,
недовольного резолюцией, как слишком мягкой.
И вдруг я понял, что резолюция и в этом виде не
будет подписана.
– А нужен ли вообще коллективный протест?—
наконец прервал тишину знаменитый итальянский
режиссер, с легким стоном массируя себе шейные
позвонки. – Каждый может высказать прессе свое
пение отдельно... В коллективных протестах всегда
1 и. нечто стадное... Я против нивелировки индивиду-
альностей... Кроме того, я уверен, что нашим про-
петом мы создадим только рекламу этому фильму,
которого, может быть, никто и не заметил бы...
–Зачем помогать реакции? – опять всплеснул
руками, как щупальцами, представитель админи-
страции.
Я любил этого знаменитого итальянского режис-
сера – особенно мне нравилось, как пол мятежным
презрительным взглядом девушки взлетали на воз-
дух отели и небоскребы, взорванные этим взглядом,
и реяла цветная рухлядь, вывалившаяся из шкафов,
и летали мороженые куры в целлофановых саванах,
наконец-то взмывшие в небо из холодильников.
Но он сам научил меня взрывать взглядом, и я
изорвал эту комнату, и закружились обломки стола
бессмысленных заседаний, и бесчисленные листки
черновиков так и неподписанной резолюции. И толь-
ко щупальца представителя администрации, порхая
отдельно от тела, все продолжали увещевающе
всплескивать и всплескивать.
– Так вот вы какие – левые интеллектуалы, за-
щитники свободы слова, – не выдержал я именно
потому, что любил этого режиссера.—Вы охотно под-
писываете любые письма в защиту права протеста
в России, потому что это вам ничего не стоит, а са-
ми боитесь подписать протест против собственной ма-
фии... А я-то, дурак, старался, переписывал.
Лицо знаменитого итальянского режиссера иска-
зилось, задергалось, и вдруг и заметил, как он старе-
ет на глазах с каждым словом, мучительно выбрасы-
ваемым из себя.
– Вы, иностранцы, завтра уедете отсюда, а нам
здесь жить, – закричал он, заикаясь и держась уже
обеими руками за шейные позвонки.—Вы не понима-
ете, что такое мафия... Они переломали кости несчаст-
ному «папараццо»1, который тайком пробрался на
съемки... Он еле выжил... А я еще хочу сделать хотя
1 Фотограф, снимающий знаменитостей.
бы пару фильмов, прежде чем меня найдут в каком-
нибудь темном переулке с черепом, проломанным
кастетом... Теперь вам все ясно?
Теперь мне стало ясно все.
Резолюция не была подписана.
Придя на просмотр «Детского сада» для журна-
листов и как будто подталкиваемый в спину детски-
ми ручонками тех сибирских мальчишек, которые,
встав на деревянные подставки у станков, делали во
время войны снаряды, я опять не выдержал и, едва
включился свет, выкричал все, что я думаю о фильме
«Кларетта», о том, что такое фашизм. Я был как в ту-
мане и не слышал собственного голоса, а только хрип-
лые, сорванные голоса паровозов сорок первого года,
трубившие изнутри меня.
А потом я шел по вымершим ночным венециан-
ским улицам, и лицо Клаудни Кардинале усмехалось
надо мной с бесчисленных реклам фильма «Кларет-
тг», который должны были показывать завтра.
Парень в шлеме мотоциклиста, поставив на троту-
аре свой «Харлей», прижимал к бетонной стенке де-
вушку в таком же шлеме. Девушка не слишком сопро-
тивлялась, и при поцелуях слышалось постукивание
шлема о шлем. Когда они снова сели на мотоцикл,
я увидел на белой майке девушки свастику, нечаян-
но отпечатавшуюся на спине, прижатой парнем к бе-
тонной стенке. «Харлей» зарычал и умчался по на-
правлению к «дикому» пляжу, унося свастику, по-па-
учьн впившуюся в девичий позвоночник. Я подошел
к бетонной стенке и потрогал пальцем кончик свас-
тики. Свастика была свежая.
В день рождения Гитлера
пол всевидящим небом России
эта жалкая кучка парней и девчонок
не просто жалка,
и сережка со свастикой крохотной – знаком нациста,
расиста
из проколотой мочки торчит
у волчонка, а может быть,
просто щенка.
Он, Васек-полупанк,
с разноцветноволосой и с веками
синими Нюркой,
которой В прическе с такой же кустарнеиькой
свастикой брошь,
чуть враскачку стоит и скрипит своей черной,
из кожзаменителя курткой.
Соблюдает порядок.
На пушку его не возьмешь.
Он стоит
посреди отягченной могилами братскими Родины.
Инвалиду он цедит:
«Папаша, хиляй, отдыхай...
Ну чего ты шумишь? —
Это в Индии—знак плодородия.
Мы, папаша, с индусами дружим...
Сплошное бхай-бхай!»
Как случиться могло,
чтобы эти, как мы говорим, единицы
уродились
в стране двадцати миллионов и больше—
теней?
Что позволило им,
а верней, помогло появиться,
что позволило им
ухватиться за свастику в ней?
Тротуарные голуби
что-то воркуют на площади каркающе,
и во взгляде седого комбата
отеческий гнев,
и глядит на потомков,
играющих в свастику,
Карбышев,
от позора и ужаса
заново обледенев...
Но есть имена, на которые сама история налагает
после их смерти свою фуку, чтобы они перестали
быть именами.
Имя этого человека старались не произносить еще
при его жизни – настолько оно внушало страх.
Однажды, нахохлясь, как ястреб, в темно-сером
ратиновом пальто с поднятым воротником, он ехал
в своем черном ЗИМе ручной сборки, по своему обык-
новению, медленно, почти прижимаясь к бровке
тротуара. Между поднятым выше подбородка кашне
и низко надвинутой шляпой сквозь полузадернутые
белые занавески наблюдающе поблескивало золотое
пенсне на крючковатом носу, из ноздрей которого
торчали настороженные седые волоски.
Весело перешагивая весенние ручьи с кораблика-
ми из газет, где, возможно, были его портреты, и
размахивая клеенчатым портфелем, по тротуару шла
стройная, хотя и слегка толстоногая, десятиклассни-
ца со вздернутым носиком и золотыми косичками,
торчавшими из-под синего – под цвет глаз – бере-
та с задорным поросячьим хвостиком. Человеку-яст-
ребу всегда нравились слегка толстые ноги – не че-
ресчур, но именно слегка. Он сделал знак шоферу,
и тот, прекрасно знавший привычки своего начальни-
ка, прижался к тротуару. Выскочивший из машины
начальник охраны галантно спросил школьницу —
не подвезти ли ее. Ей редко удавалось кататься на
машинах, и она не испугалась, согласилась.
Впоследствии человек-ястреб, неожиданно для са-
мого себя, привязался к ней. Она стала его единст-
венной постоянной любовницей. Он устроил ей ред-
кую в те времена отдельную квартиру напротив рес-
торана «Арагви», и она родила ему ребенка.
В 1952 году ее школьная подруга пригласила к
ней на день рождения меня и еше двух других, тогда
громыхавших лишь в коридорах Литинститута, а ны-
не отяжеленных славой поэтов.
«Сам» был в отъезде и не ожидался, однако у
подъезда топтались в галошах два человека с неза-
поминающим ися, но запоминающими лицами, а их
двойники покуривали папиросы-гвоздики на каждом
этаже лестничной клетки.
Стол был накрыт а-ля фуршет, как тогда не во-
дилось, и несмотря на то, что вектрола наигрывала
танго и фокстроты, никто не танцевал, и немногие
гости напряженно жались по стенам с тарелками, на
которых почти нетронуто лежали фаршированные
куриные гребешки, гурийская капуста и сациви без
косточек, доставленные прямо из «Арагви» под лич-
ным наблюдением похожего на пенсионного цирко-
вого гиревика великого Лонгиноза Стожадзе.
– Ну почему никто не танцует? —с натянутой
веселостью спрашивала хозяйка, пытаясь вытащить
за руку хоть кого-нибудь в центр комнаты. Но про-
странство в центре оставалось пустым, как будто
Гам стоял неожиданно возникший «сам», нахохлясь,
Йак ястреб, в пальто с поднятым воротником и с по-
лей его низко надвинутой шляпы медленно капали на
паркет бывшие снеж,инки, отсчитывая секунды наших
жизней...
Как мне рассказали, через много лет, после того,
как человека-ястреба расстреляли, она (по ныне по-
лузабытому выражению) «сошлась» с валютчиком
Рокотовым, который затем тоже был расстрелян.
Гак, размахивая клеенчатым портфелем, москов-
ская школьница вошла в историю из-за своих слегка
толстых ног – не чересчур, но именно слегка...
Семьдесят,
если я помню,
седьмой.
Мы на моторках
идем Колымой.
Ночь под одной из нечаянных крыш,
а в телевизоре —
здрасьте —
Париж.
Глаза протру —
я в своем ли уме:
«Неделя Франции» на Колыме!
С телеэкрана глядит Азнавур
на общежитие —
бывший БУР1.
Л я пребываю в смертельной тоске,
когда над зеркальцем в грузовике
колымский шофер девятнадцати лет
хвастливо повесил известный портрет,
а рядом —
плейбойские герлс голышом,
такие,
что брюки встают шалашом.
«Чего ты,
папаша,
с прошлым
пристал?
1 БУР – барак усиленного режима.
Ты бы мне
клевые джинсы
достал...»
Опомнись,
беспамятный глупый пацан, —
колеса по дедам идут,
по отцам.
Колючая проволока о былом
напомнит,
пропарывая баллон.
В джинсах любых
далеко не уйдешь,
ибо забвенье истории – ложь.
Тот, кто вчерашние жертвы забудет,
может быть,
завтрашней жертвой будет.
Переживаемая тоска,
как пережимаемая рука
рукой противника,
ловкого тем,
что он избегает лагерных тем.
Пожалте, стакашек,
пожалте, котлет.
Для тех, кто не думает, —
прошлого нет.
Какие же все-таки вы дураки,
слепые поклонники сильной руки.
Нет праведной сильной руки одного—
есть сильные руки народа всего!
Поет на экране
Мирей Матье;
Колымским бы девкам такое шмутье —
они бы сшмаляли не хуже ее!
Трещит от локтей в общежитии стол.
Противник со мной продолжает спор.
Не может он мне доказать что-нибудь,
а хочет лишь руку мою перегнуть.
Так что ж ты ослабла,
моя рука,
как будто рука
доходяги-ЗК?
Но если я верю,
как в совесть,
в народ,
ничто
мою руку
не перегнет!
И с хрустом
сквозь стол
прорастают вдруг
тысячи сильных, надежных рук —
руки, ломавшие хлеб,
не кроша,
чтоб у меня
удержалась душа,
руки, меня воспитавшие так,
чтобы всю жизнь штурмовал я рейхстаг,
и гнут
под куплеты парижских актрис
почти победившую руку —
вниз.
Но на Колыму попадали разные люди, и не толь-
ко невинные...
Около остановленной на перерыв золотопромы-
вочной драги, над которой развевалось переходящее
красное знамя, на траве, рядом с другими рабочи-
ми, сидел старичок в латаном ватнике, еще крепень-
кий, свеженький, с веселенькой бородавкой на кончи-
ке носа. Старичок аккуратно разрезал юкагирским
ножом с обшитой мехом ручкой долговязый парнико-
вый огурец, но не темный, с полированными боками,
в ВВЖНО-зеленый, с явно несовхозными пупырышка-
ми. Старичок взял щепотку соли из спичечного ко-
робка с портретом Гагарина, посолил обе половинки
огурца и не спеша стал потирать одну о другую,
чтобы соль не хрустела на зубах, а всосалась в блед-
ные влажные семечки. Затем старичок достал из хол-
щовой сумки с надписью «Гагры» бутылку с отвинчи-
вающейся пробкой, где, несмотря на этикетку югослав-
ского вермута, в явно непромышленной жидкости
плавали дольки чеснока, веточки укропа, листики пет-
рушки, красный колпачок перца, и налил рассуди-
тельной струей в фарфоровую белую кружку, не
предложив никому.
– Удались у тебя огурцы, Остапыч... – со вздо-
хом сказал один из рабочих, однако глядя с завистью
не на огурец, а на бутылку, нырнувшую снова в суб-
тропики.
– А шо ж им не удаться! – осклабился старичок,
индивидуально крякая и хрумкая огурцом так, что
одно из семечек взлетело и присело на бородавку.—
Стекла у меня в парничке двойные... Паровое отоп-
ление найкрашее – на солярке...
Удобреныщами не брезгую... Огирок, вин, як чо-
ловик, заботу кохае...
– Знаем, как ты, Остапыч, людей кохал—на не-
мецкой душегубке в Днепропетровске,—угрюмо про-
бурчал обделенный самогоном рабочий.
– Кто старое помянет – тому глаз вон!..—лас-
ковенько ответил старичок и обратился ко мне, как
бы прося поддержки: – Я свои двадцать рокив от-
был и давно уже, можно сказать, полностью радяньс-
кий рабочий класс. Так шо воны мене той душегуб-
кой попрекают? Хиба ж я туды людей запихивал —
я ж тильки дверь у той душегубки захлопывал...
– К сожалению, наш лучший бригадир...– мрач-
но шепнул мне начальник карьера. – В прошлом го-
лу его бригада по всем показателям вперед вышла.
Красное знамя надо было вручать. А как его вру-
чать– в полицейские руки? Наконец нашли выход —
премировали его путевкой в Гагры, а знамя замес-
тителю вручили... Такой коленкор...
Предатель молодогвардейцев,
нет,
не Стахович,
не Стахевич,
теперь живет среди индейцев
и безнаказанно стареет.
Владелец грязненького бара
под вывеской
«У самовара»,
он существует худо-бедно,
и псе зовут его
«Дон Педро».
Он крестик носит католический.
Его семейство
увеличивается,
и в баре ползают внучата —
бесштанненькие инлейчата.
Жует,
как принято здесь,
бетель,
он
местных пьяниц благодетель,
но, услыхав язык родимый,
он вздрогнул,
вечно подсудимый.
Он руки вытер о штаны,
смахнул с дрожащих глаз блестиику
и мне сует мою пластинку
«Хотят ли русские войны?».
«Не надо ставить!..
Я не буду!..
Как вы нашли меня,
Иуду?
Что вам подать?
Несу, несу...
Хотите правду —
только всю?»
...Из Краснодона дал он драпа
в Венесуэлу
через Мюнхен,
и мне
про ужасы гестапо
рассказывает он под мухой.
«Вот вы почти на пьедестале,
а вас
хоть ипа чег 1
пытали?
Вам
заводную ручку
в си!о 2
втыкали,