Текст книги "Ключи счастья. Алексей Толстой и литературный Петербург"
Автор книги: Елена Толстая
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 43 страниц)
Хозяйка кукольного дома
От инфантильных, часто весьма удачных, литературных игр – сказок и литературных стилизаций – Толстой в 1910 году попытался шагнуть к роману. Из наброска о художнике и Сонечке разовьются вещи 1910 года: парижские рассказы о художниках и роман о женщине-ребенке в Париже. Это «Две жизни» (ПСС 2: 519–612). Во второй части, позже снятой автором, он отразил встречи и впечатления 1908 года, проведенного вместе с Соней в Париже. Во время создания его Толстой сотрудничал с Софьей в особенности тесно (Дымшиц-Толстая 1982: 70–71). Он поместил только что вышедшую замуж серьезную и чистую провинциальную девочку, – названную, как и в наброске «Она», Сонечкой, – во взрослую, злую среду дворянских «насильников». Муж-оболтус, пристроившийся к дипломатическому корпусу в Париже, Сонечку оскорбляет и выгоняет, она бежит от него и попадает в парижский добрый и волшебный мир живописи и поэзии, воплощенный в портретно – любовно-иронически – поданной фигуре Волошина, так прямо и названного в романе Максом. В истории побега от мужа к знакомым художникам, возможно, преобразилась предполагаемая нами его собственная ссора с Соней, как-то связанная с праздником Ми-карем, – а с другой стороны, произошедший в то же примерно время семейный разлад друзей Толстых, художника Вениамина Белкина и его тогдашней «жены» (или подруги), также живших в Париже.
Через детски наивное восприятие Сонечки свежо и пластично описан русско-парижский быт. Получилась курьезная смесь детской сказки о Париже и конспекта из кое-как понятых и старательно изложенных высказываний первого литературного наставника – Макса Волошина. О литературной неудаче и человеческой бестактности Толстого не писал только ленивый. Общее негодование, однако, умерялось тем, что сам Волошин не счел нужным на Толстого обидеться.
Нас, однако, в данной работе интересует другое – женщина, которая стоит за этим текстом, ее своеобразная аура, в которой преобладает сказочность. В «Двух жизнях» Сонечка получает приют в кукольной комнатке на полатях мастерской изумительного Макса, где она должна жить «как маленькая фея». Поднявшись в этот «феин дом», она смеется от радости и думает: «Все это всамомделишное, но будто – кукольный дом, и значит, не так уж я плоха, если меня сюда положили…» (Толстой ПСС-2: 591). Бестолковый приятель хозяина, нелепый персонаж, тоже сказочный – «с рыбьим ртом» – обещает приносить ей по утрам цветы, а в корзинке, прибитой к стене дома, ранним утром оставляют разные вкусные вещи молочница, булочница и зеленщик. Во сне к ней прилетают бабочки. Добрый хозяин называет ее «Кузява-Музява» – именем из сказки Ремизова «Котофей Котофеич». Сам же Макс и есть рыжий кот, он и сам признается, что похож на кота, а еще один, настоящий большой кот смотрит на Сонечку через стеклянный потолок. Ко всему прочему, Макс называет Сонечку зверенышем. Роман писался сразу после первой книги сказок Толстого, которую он назвал «Сорочьи сказки». Сказочная поэтика здесь спрятана внутри, в глубине текста; однако вышеприведенный клубок мотивов весьма напоминает волшебный быт Мальвины в «Золотом ключике».
Сама ситуация девушки, поселившейся в волошинской мастерской, имеет действительный прецедент, ко времени писания «Двух жизней» совсем недавний. Во второй половине сентября 1908 года у Волошина «на полатях» две недели гостила только что окончившая гимназию М. К. Гринвальд [65]65
Гринвальд Мария Константиновна, 1891–1968, историк, ученица Е. В. Тарле и его друг, в 1916 – сестра милосердия на фронте, после революции член леннградского религиозно-философского общества «Воскресение», в 1928 г. была арестована за то, что поддерживала связь между А. А. Мейером и А. В. Карташевым в Париже, куда ездила в командировки. После года на Соловках сослана. Вернулась в Ленинград после войны, работала на кафедре иностранных языков ЛГУ.
[Закрыть], прозванная им «Девочкой». Как видно из писем Волошина, она его стесняла. Ср. в письме Волошина матери: «Гринвальд наконец уехала» (Купченко 2002: 210). Как водится, забытые ею вещи потом досылали ей вслед, а в одном из писем уже вернувшихся в Петербург Толстых Волошину Гринвальд названа Кузявой-Музявой, как в романе Макс называет Сонечку: «Кузявину-музявину юбку отослали в Государств. думу» (Переписка 1989-1: 143–144).
Но идиллия в романе Толстого все же не вытанцовывается – на голову игрушечной Сонечки валится несчастье: непонятный Макс приходит в неописуемый ужас от ее благодарной влюбленности в него и решительно ее отвергает. Она попадает к нелепому его приятелю, неправильно истолковывает его поведение, решает, что погибла, и хочет утопиться – впрочем, исход этот автор подготавливает давно: лейтмотивом романа проходит повторяющаяся сцена, где Сонечка смотрится в свое отражение в разных реках. Вдобавок она то объявляет, что утопилась бы, если бы не встретила Макса, то ей снится, что она лежит в ручье, – то есть исподволь проводится ее отождествление с героиней «Мавки».
И действительно, Сонечка уезжает за город и чуть не топится в Сене. Однако самое любопытное – это то, что по дороге к реке она встречает ветхого старика, который вертит ручку виолы, и кудрявого мальчика в куртке из пестрых лоскутьев, отдает им все деньги и целует мальчика.
Но ее спасают, возвращают домой, она долго болеет и чуть не умирает – видит в окно «огромное поле сизой травы, покрытой инеем» и думает: «Земля умерла и стала серебряной, а я, когда умру, тоже стану серебряной и чистой». Тут ей, как тургеневской Лукерье из «Живых мощей», является Христос, тоже в сказочном антураже – в окружении рыжих сусликов и серых жаворонков, – и Сонечка уходит в (католический) монастырь.
В плане мифа героиня, несомненно, очередная русалка: сизая трава, которая у Толстого сопровождает «русалочий» сюжет, появляется, когда она «отходит от жизни» к мертвой серебряной чистоте. Христос, окруженный зверьем и пташками, в которого перевоплощается «предтеча» Макс, указывает ей правильный путь в том же направлении – путь к вечному детству, альтернативный «неверному шагу», то есть самоубийству.
Лужайка с сизой травой в конце концов станет атрибутом домика Мальвины, голубые волосы которой указывают на ее «фейную» природу. Старик-шарманщик и мальчик в одежде из лоскутов преобразятся в героев неумирающей сказки. Только Макс оказался так и не встроенным в эту грустную историю – он выглядит в ней как живой актер среди кукол, хотя жизненный сюжет его прототипа, казалось бы, имеет к ней прямое отношение.
Впоследствии Толстой снял всю парижскую линию, оставив только натуралистический гротеск заволжских сцен, и изменил название на «Земные сокровища».
В 1912 году сюжет бегства от мира и пола, но в мужском варианте будет развернут в рассказе «Неверный шаг», и там тоже будут и звери, и самоубийство. В опубликованном варианте рассказа мятущегося героя сбивает с толку лживый духовный отец. Однако в неопубликованном, по-видимому более раннем варианте, этот старец сделан очаровательным, в духе отца Зосимы. Несмотря на слепоту, он видит людей насквозь, и герой, полный противоречивых чувств, ему глубоко подозрителен:
– Что-то мне тебя жалко стало, – сказал он, – чем дальше, тем жальче. Андрюша, Андрюша, не уходи отсюда. Смолоду кажется – только бы за эту речку уйти – все там не так [,] как у нас. А придешь, присмотришься – люди все те же. Я до монашества полсвета исходил, а теперь знаю: там хорошо, где я сам лучше всего. А лучше мне всего в этой смородине. Хоть и думают некоторые люди, что я ради прелести в гробу сплю <…> но мир – в этой смородине. А в гробу сплю, потому что я очень смешливый, Андрюша. Так-то. Здесь ты в сохранности. Здесь бы и пожил [,] и помер. От восхода до заката день прожить тихо и чисто. Да, дружок, говори не говори, а ты все равно уйдешь.
– Я не собираюсь уходить от вас, отец Никита.
Старик опять взялся за чашку и пробормотал равнодушно:
– Не собираешься? Вот только разве что ты не собираешься. Ну, ну! (Толстой 1912?: 2).
Толстой попытался опубликовать этот вариант, названный им «Андрей Салтанов», в Одессе в 1918 году, но это ему не удалось.
Молодой автор пытался с самого начала своего прозаического поприща ставить вопросы, связанные с приятием-неприятием себя и своего пола. От них зависели мироощущение и религиозное самоопределение толстовских героев. Вопросы эти тогда уже обсуждались в эссе Розанова и в прозе Кузмина.
Молодая редакция
Ближайший круг Толстых в 1909–1911 годах – это Вс. Мейерхольд, с которым он продолжает сотрудничать, Гумилев (а потом и Ахматова), С. и Н. Ауслендеры, Е. Зноско-Боровский [66]66
Зноско-Боровский Евгений Александрович (1884–1954) – секретарь «Аполлона», критик, драматург, автор комедии «Обращенный принц» (1910), а русский шахматист, шахматный теоретик и композитор. Офицер, во время Гражданской войны работал в ростовском Осваге, эмигрировал, был театральным деятелем, умер в Париже.
[Закрыть], М. Кузмин, художники С. Судейкин и Н. Сапунов. Софья вспоминает это время с нескрываемой ностальгией:
Еще я помню, как мы проводили петербургские белые ночи. Мы были в то время особенно дружны с художником Судейкиным и его женой артисткой Ольгой Афанасьевной, с Мейерхольдом и поэтом Кузминым. В их обществе, а иногда и с другими художниками мы все ночи проводили на Островах, на поплавках. Поплавки – это были маленькие открытые ресторанчики, построенные на Неве на сваях. Мы там сидели завороженные необыкновенной красотой нашего великого города с его дворцами и необычайной по красоте архитектурой. Ленинград был сказочен. Я много путешествовала, много видела, но красивей Ленинграда в белые ночи я ничего не видела. Насладившись красотой, мы уезжали к Судейкину. Он жил на Васильевском острове в мастерской с большим итальянским окном. Здесь начинались мистерии творчества – все были творчески задумчивы и немногословны [67]67
Сверху карандашом вписано: «настроены на творческий лад» – очевидно, предложенная редактором «суконная» альтернатива чудесной авторской фразе «творчески задумчивы».
[Закрыть]. Кузмин садился за рояль[,]и начиналась музыкальная импровизация. Так была сочинена его песенка «Дитя, не тянися весною за розой», в то время всеми распеваемая (Дымшиц-Толстая 1950: 15–16).
После первых литературных успехов Толстой в тандеме с Гумилевым продолжает завоевывать литературный олимп.
С Кузминым он познакомился 29 декабря 1908 года у Ремизовых (тот записал в дневнике: «Пришел туда и Толстой, ужасно смешной, глупый и довольно милый» – Кузмин 2005: 98), а 5 января 1909 года привез к нему (в «Северную» гостиницу) Гумилева. Вместе с ними обоими и Волошиным Толстой участвовал в «Журнале Театра Литературно-художественного общества», издавал альманах «Остров» и входил в т. н. «молодую редакцию» «Аполлона», а также в молодую литературно-художественно-театральную компанию, группирующуюся вокруг «Аполлона». Кузмин вспоминал об этом времени:
было года два, что нас была почти что неразлучимая компания: Толстой, Соня Толстая [Софья Исааковна Дымшиц-Толстая, 1884–1963, жена Толстого в 1907–1914], Судейкин, Олет [Ольга Афанасьевна Глебова-Судейкина, 1885–1945], Женя [Евгений Александрович Зноско-Боровский], я, Надя Ауслендер [жена С. А. Ауслендера, сестра Зноско-Боровского], я и Гумилев (Кузмин 1998: 55).
Мы вправе видеть тут проявление того самого периодически пробуждающегося импульса, о котором пишет Н. Богомолов, – импульса к созданию группы единомышленников, которых связывает не только общность сексуальных предпочтений (в подобном случае это не стало бы предметом нашего внимания), но – и даже в первую очередь – общность эстетических интересов. Очевидно, не вполне лишено оснований предположение, что роль Кузмина в «молодой редакции» «Аполлона» нуждается в специальном пристальном рассмотрении, особенно в связи с тем, что его позиция в ней была определенно антисимволистской и до 1912 года связь между Кузминым, Гумилевым, Зноско-Боровским, А. Н. Толстым и некоторыми другими близкими к этой редакции людьми поддерживалась весьма интенсивная (Богомолов 1995: 115). Разумеется, только некоторых участников этой компании связывали особые сексуальные предпочтения – Толстые, Зноско, Гумилев никак под это определение не подходили.
М. Кузмин
Кузмин имел возможность оценить социальные навыки Толстого во время знаменитой дуэли Гумилева с Волошиным: «Граф распоряжался на славу, противники стояли живописные, с длинными пистолетами в вытянутых руках» (Кузмин 1998: 188). Сразу после дуэли Кузмин, Гумилев и Толстой выступали в конце 1909 года в Киеве на многократно описанном литературном вечере «Остров искусств».
Но после дуэли внутри аполлоновской молодежи произошла поляризация, и Толстой, очевидно, все более воспринимался Кузминым как сторонник прежде всего Волошина, «Максенок», ср.: «Пришли Толстой и Белкин [68]68
Подробнее о роли Белкина в кругу ранних контактов А. Н. Толстого: Молок 1994: 114–117. Белкин был предметом ухаживаний Кузмина в 1909 г. (Кузмин 2005 passim).
[Закрыть], тоже Максенок какой-то» (Кузмин 1998: 177). Именно под влиянием Волошина, еще со времен Парижа толкающего его к прозе, Толстой создает свои дебютные рассказы. Это были упражнения в стилизации в духе XVIII века, написанные летом в Коктебеле под впечатлением от Анри де Ренье, которого тогда переводил Волошин.
В дневнике Кузмина за 1909 год несколько упоминаний об этих рассказах: «Толстой читал хорошие рассказы» (Кузмин 1998: 165); «Читал Толстой до бесчувствия» (Там же: 177); «Рассказ Толстого очень хорош» (там же: 180).
В том же 1909 году Кузмин, литературный рецензент «Аполлона», в заметке об альманахе «Остров» № 2 щедро расхвалил и стихи Толстого: в отличие от Любови Столицы [69]69
Столица Любовь (1884–1934) – русская поэтесса. Начала печататься в 1906 г., первая книга стихов «Раиня» вышла в 1908 г. Сочно живописала стилизованную языческую Русь, полнокровную деревенскую жизнь, плотскую любовь. В 1918 г. эмигрировала, скончалась в Болгарии.
[Закрыть], называющей себя «поляницей», «богатыркой» «каменной бабой»,
Гр. А. Толстой ни слова не говорит о том, какой он был солнечный, но подлинный восторг древнего или будущего солнца заражает при чтении его «Солнечных песен». <…> …В этом запеве так много подлинной пьяности, искренности, глубокого и наивного чувствования мифа, что он пленит любое сердце, воображение и ухо, не закрытые к солнечным русским чарам. Если мы вспомним А. Ремизова и С. Городецкого, то сейчас же отбросим эти имена по существенной разнице между ним и гр. Толстым (Кузмин 2000б: 79).
Мы видим, что Кузмин даже выдвигает Толстого вперед по сравнению с популярным Сергеем Городецким [70]70
Напомним, что через пять лет, когда Толстой, рассорившись с литературным Петербургом, с осени 1912 г. жил в Москве, считаясь у бывших соратников чуть ли не ренегатом, «Аполлон» иначе оценил его соотношение с Городецким. См. гл. 1, главку «Первые успехи».
[Закрыть]и даже Алексеем Ремизовым [71]71
Ремизов был чужим в «Аполлоне». О том, как плачевно решилась судьба его повести «Неуемный бубен» на редакционном заседании журнала, см.: Ремизов 1989: 320–321.
[Закрыть]– одним из главных застрельщиков литературного исследования русской архаики, под влиянием которого Толстой находился в 1907–1908 годах.
Через год, в 1910-м, Кузмин, в рецензии «Художественная проза “Весов”» упоминает Толстого в связи с главной, по его мнению, чертой «Серебряного голубя» А. Белого: «Большое и острое чувствование современной России. Это то же стремление, что мы видим у А. Ремизова, гр. А. Толстого и в некоторых вещах Горького» (Кузмин 2000б: 5). В том же году он вновь похвалил Толстого, на этот раз в связке с Г. Чулковым [72]72
Действительно, Толстой в 1910–1911 гг. сдружился с Чулковым. Георгий Иванович Чулков (1879–1939) – поэт, прозаик, литературный критик. В 1901 г. был арестован и сослан в Якутию. В 1903–1904 гг. секретарь журнала «Новый путь», затем «Вопросов жизни», основатель т. н. «мистического анархизма» (1906). Автор рассказов, повестей, романов. В прозе Чулкова начала 1910-х гг. много неисследованных перекличек с прозой Толстого того же периода. В 1922 г. выпустил сборник стихов. В советское время – литературовед. Писал о Толстом в мемуарной книге «Годы странствий» (Чулков 1930: 174–175). Ему принадлежит ранняя вдумчивая рецензия на прозу Толстого «Проклятая десятина» (1916) (Чулков 1922: 38–43), оспаривающая мнение о пресловутом «реализме» его прозы.
В Петербурге считали, что «левый» Чулков пагубно влияет на Толстого – об этом писал в 1911 г. в дневнике Блок: «На этихднях мы с мамой (отдельно) прочли новую комедию Ал. Толстого – „Насильники“. Хороший замысел, хороший язык, традиции – все испорчено хулиганством, незрелым отношением к жизни, отсутствием художественной меры. По-видимому, теперь егоотравляет Чулков: надсмешка (sic! – Е.Т.) над своим, что могло бы быть серьезно, и невероятные положения: много в Толстом и крови, и жиру, и похоти, и дворянства, и таланта. Но, пока он будет думать, что жизнь и искусство состоят из „трюков“ (как нашептывает Чулков, – это, впрочем, мое предположение только), – будет он бесплодной смоковницей. Все можно, кроме одного,для художника; к сожалению, часто бывает так, что нарушение всего, само по себе позволительное, влечет за собой и нарушение одного– той заповеди, без исполнения которой жизнь и творчество распыляются» (курсив оригинала. – Е.Т.). – (Блок 1963: 218); см. также: Смола 1985: 194–203. Новые тексты по этой теме привлечены в: Толстая 2006: 369–370, 377–379, 438–439.
[Закрыть], упомянув их до Блока:
Сквозь бледные краски, суховатые слова – «какой-то восторженный трепет», тревожный и волнующий, как предутренний свет или сияние белой ночи. Эти же достоинства делают рассказ Чулкова «Фамарь» вместе с «анекдотами» гр. А. Толстого, лучшими в сборнике «Любовь». <…> После суховато-благородного рассказа Чулкова, интересных, совсем по своему стилизованных, анекдотов Ал. Толстого, наибольший интерес представляют несколько туманные, но острые и подлинные терцины А. Блока и, пожалуй, пьеса О. Дымова (Кузмин 2000б: 29–30).
Тогда же, откликаясь на 12-ю книжку альманаха «Шиповника» (1910), Кузмин, говоря о его «широкой бытоописательной повести “Заволжье”», замечает, что быт выходит у Толстого сильнее, а психология слабее:
Выдумка тоже не принадлежит к сильным сторонам гр. Толстого, но в этой повести это не чувствуется, настолько обильный и интересный матерьял дает сама жизнь, описываемая автором. Во всяком случае эта повесть – произведение наиболее значительное в сборнике, и можно только поздравить «Шиповник» за такое «обновление вещества», как привлечение гр. Толстого к участию в альманахе (Кузмин 2000б: 38).
По поводу участия Толстого в том же году и в 13-й книжке «Шиповника» Кузмин высказался уже несколько юмористически, хотя и упомянул о его «бессознательном чутье, оберегающем от безвкусных промахов»:
Бодро и самоуверенно, на всех парусах, понесся юный граф Толстой, пущенный той же равнодушной рукой «Шиповника». Повести его все известны и приблизительно одинакового достоинства, энергия и плодовитость не грозит истощением, но никому не ведомо, куда он правит свою крепкую барку. Покуда же дай Бог ему здоровья (Там же: 53).
Однако уже в 1911 году в «Письмах о русской поэзии», говоря о книге стихов Толстого «За синими реками», Кузмин сменил хвалебный тон, который все же чрезмерно отдавал групповой политикой, на иронический, высмеяв «экспортный» экзотизм Толстого:
Занимаясь в своих повестях и рассказах прямыми описаниями провинциального и помещичьего современного быта, местами доводя это бытописание до шаржа, а портреты до карикатур, в стихах граф А. Толстой чаще всего живописует мифическую и историческую Русь, причем преувеличенность и здесь не покидает автора, действующего как бы вопреки греческому правилу «ничего очень», а именно «всего очень». Как это ни странно, но поэт нам представляется иностранцем с пылкой и необузданной фантазией, мечтающим о древней Руси по абрамцевским изделиям [73]73
В кругу художников, объединенных С. Мамонтовым в 1880-х гг. вокруг своей подмосковной усадьбы, принадлежавшей когда-то еще С. Т. Аксакову, тон задавали А. и В. Васнецовы, создатели «русского» стиля в прикладном искусстве, в котором сочетался культ средневековья в духе английского Aesthetic Movement’а и тенденции парижского Art Nouveau.
[Закрыть], потому что непонятно, чтобы русскому русское, хотя бы и отдаленное, представлялось столь слепительно экзотическим, столь декоративно пышным, как мы это видим у гр. А. Толстого. Его Россия напоминает Испанию В. Гюго, а хотелось бы более простого, более домашнего подхода к родине, нежели душно-чувственные, варварски экзотические, с грубой позолотой, картины гр. Толстого.Кстати сказать, сознательно или нет, но представление о России как о стране бесповоротно варварской преследует и прозу, и стихи А. Толстого одинаково: в первой он настаивает на нелепости, одичалости и вырождении русской жизни (и особенно дворянской среды, что, кажется, уже разглядели «левые» критики, похваливающие молодого автора совсем не потому и не за то, за что следовало бы [74]74
Тут Кузмин говорит то же, что в 1913 г. запишет в дневнике Блок, – см. примечание выше.
[Закрыть]), во-вторых же выдвигает варварский экзотизм, жестоко чувственный и более внешний (чуть-чуть не бутафорский) русской старины. Но в этой области, несмотря на некоторое влияние А. Ремизова и большее (в манере трактовки) М. Волошина, поэт сумел найти и свои слова и яркие краски <…> (Кузмин 2000б: 93).
Второй том повестей и рассказов Толстого, изданных «Шиповником» в 1912 году, навел Кузмина на мысль, что молодой автор слишком много пишет, «так что, радуясь на неутомимость графа, несколько за него и опасаешься: “Ах, – думаешь, – опять Толстой!” – и приступаешь с некоторым страхом» (Кузмин 2000б: 70–71 и сл.).
Однако второй том понравился Кузмину больше первого, и он удовлетворенно замечает, что автор меняется, особо выделяет «Неверный шаг» как движение к «широко развивающейся истории одной жизни», одобряет отход от анекдотичности – но особо не хвалит: «Мы имеем совершенно определенное и достаточно высокое мнение о языке А. Толстого, чтобы об этом не распространяться» (Там же). Еще больше иронии – в кузминской рецензии 1912 года на роман «Хромой барин». Толстой знал, что главный упрек к нему со стороны рецензентов – это упрек в безыдейности и бездуховности, и пытался эволюционировать, как ему казалось, в желаемом направлении. Однако Кузмин отнюдь не соглашался счесть эту вещь новым шагом как в идейном, так и в духовно-этическом смысле:
В настоящем сборнике привлекает внимание, главным образом, роман Толстого «Хромой барин», который «Новое время» похвалило за идеализм и неожиданное целомудрие графа. Этих двух качеств мы, признаться, особенно не заметили, но не можем не отметить большей цельности фабулы, нежели в предыдущих его произведении. Однако, несмотря на то, что автор сосредоточил интерес на небольшом количестве героев, а не тонет в эпизодах, целесообразность поступков его персонажей от этого не делается более понятной, – никогда нельзя предположить, как они поступят, и еще менее можно догадаться, почему они делают то или другое. Это, конечно, несколько вредит поучительности повествования <…> Особенно нас смутил таинственный монашек и заключительный реверанс с баррикадами в левую сторону. Написан роман значительно проще, серьезнее и крепче предыдущего. Многие сцены и положения, взятые независимо от психологической связи, – очень действенны и глубоко волнуют (Кузмин 2000б: 69–70).
Несомненно, от Кузмина, на прозу которого, по нашему мнению, и ориентировал свой второй роман Толстой, такое читать было обидно. Главное в этом отзыве – неодобрение тех черт толстовского романа, которые на тот момент выглядели конъюнктурными, то есть прежде всего «революционности» автора. Она не могла не показаться несколько внезапной Кузмину, знавшему Толстого только по аполлоновскому периоду и вряд ли осведомленному о его самарских – марксистских – впечатлениях и студенческой политической активности в 1905 году.
Рецензия свидетельствует об угасании того энтузиазма, с каким был встречен дебют Толстого. Видимо, начинающий писатель в чем-то не оправдал ожиданий Кузмина и всего аполлоновского круга [75]75
Та же враждебность чувствуется и в большинстве других рецензий того времени на Толстого: Р. В. Иванов-Разумник в статье «Алексей Толстой 2-й», отмечая несомненный талант автора и успех прозаических дебютов, критикует его первый роман «Две жизни»: ему захотелось ускорить события, «поднять себя самого за волосы», и стало ясно, что ему нечего сказать. Разумник делает поразительно меткое наблюдение над стилем Толстого: он пишет легко, слишком легко, у него нет точек и точек с запятыми, одни запятые (Разумник 1911: 49–56). С другой стороны, С. А. Венгеров приветствует молодость автора, говоря, что краски его «очень свежи и сочны, рисунок очень ясный. Задачи, слава Богу, без мировых загадок» (Венгеров 1911: 2–3). А. Б. Дерман признает его чистым художником и только, без общих идей, но имеющим право быть самим собой, не соблазняясь большим (Дерман 1914). З. Гиппиус (А. Крайний) в 1910 г., сравнивая его с Ремизовым, находит Толстого «кристальнее» и «приятнее», а произведения его «художественнее ремизовских», более гармоничны. Она говорит о голой талантливости, инстинктивном творчестве и надеется, что инстинкт приведет его и к содержанию (Гиппиус 1910: 182). В 1911 г. она уже более скептична: находит его вместе с Чулковым писателями безвольными, безличными, «описателями» (Гиппиус 1911: 20). В 1912 г. Гиппиус уже пишет о нем: «Ничего я не знаю беспомощнее и пустее романов гр. Алексея Толстого (нового). Этот писатель решительно не стоит на своих умственных и душевных ногах, – да позволено мне так выразиться. А между тем он из всей плеяды „прекрасно пишущих“ пишет, кажется, наиболее прекрасно» (Гиппиус 1912: 27). Л. Гуревич бескомпромиссно враждебна, утверждая, что Толстой «пишет много, не задумываясь – и все одно и то же, ибо создаваемые им полчища отвратительных или жалобных уродов мятутся в пустоте, и в душе у них тоже пустота, едва прикрытая пьяным или животно-страстным угаром» (Гуревич 1911: 84-103).
[Закрыть].
Хвосты!
Безмятежная творческая атмосфера понемногу начинает мутиться, и в начале 1911 года разгорается т. н. «обезьянье дело», из-за которого Толстой ссорится с петербургскими литературными кругами. Общепетербургское неодобрение Толстого, которое проявилось в известной дневниковой заметке Блока, кроме чисто литературных причин, о которых говорил Кузмин в вышеприведенных рецензиях, стимулировано было именно этой нашумевшей ссорой Толстого с Ф. Сологубом. Готовясь к новогоднему маскараду у Сологубов 3 января 1911 года, Толстые одолжили у них же обезьяньи шкуры (уже одолженные теми у доктора Владыкина), позвали гостей и начали рядиться – любимое занятие Софьи. Первый маскарад развернулся еще у Толстых. Гости должны были изображать зверинец, а Софья – укротителя. В процессе ряженья у шкур оказались отрезаны хвосты. Это обнаружилось только после маскарада, когда шкуры, сколотые булавками, были возвращены по принадлежности, и Чеботаревская пришла в ужас из-за того, что они были испорчены, – ведь ответственность за чужое имущество легла на нее. В версии воспоминаний Софьи, хранящейся в Русском музее, дается непривычный взгляд на этот эпизод, объясняющий тайну отрезанных хвостов:
Часто бывал на наших журфиксах Александр Бенуа. Несмотря на свой уже почтенный возраст, этот художник так и искрился жизнедеятельностью [в рукописном варианте жизнерадостностью – ошибка машинистки?]. Так, помню, однажды собралась у нас по обыкновению целая группа художников и писателей. Тут выяснилось, что в этот вечер должен состояться маскарад в доме писателя Сологуба. Сразу встает вопрос, как нам всей группой туда ехать и соответственно нарядиться. А надо сказать, что в нашем распоряжении имелись обезьяньи шкуры, взятые для костюмов у Сологуба <и> Чеботаревской, жены того же писателя, к которой мы собрались. Александр Николаевич [Бенуа], недолго думая, отрезал у обезьян хвосты и прицепил их мужчинам, а женщины завернулись в шкуры. Меня нарядили мальчиком и дали в руки хлыст, так как я должна была изображать укротителя зверей. Устроили репетицию и поехали.
Все шло прекрасно. Все были в восторге от удачного экспромта Александра Николаевича Бенуа. Я укрощала весь тогдашний «цвет петербургского общества», публика хохотала, и, казалось, не будет конца нашему общему непринужденному веселью. Вечер благополучно закончился. Хвосты и обезьяньи шкуры были возвращены по принадлежности, но на следующий день разыгрался совершенно неожиданный скандал. Увидев отрезанные хвосты лишь после нашего отъезда, хозяйка дома Чеботаревская вышла из себя и написала Алексею Николаевичу (Толстому) резкое письмо с оскорбительными выпадами по моему адресу. Толстой не остался в долгу[,] и его ответ Сологубу, мужу разгневанной Чеботаревской, был составлен в крайне хлестких и метких выражениях. К разыгравшемуся инциденту были привлечены многие писатели и художники – участники маскарада, и дело чуть не кончилось дуэлью. Однако никто из лиц, замешанных в этом скандале, не мог понять, каким образом обезьяньи шкуры, даже с отрезанными хвостами, могли наделать столько шуму и сделаться литературным скандалом. Но это между прочим, и я привела этот случай лишь для характеристики той веселой изобретательности, на которую были способны наши «маститые писатели и художники», а, в частности, Александр Николаевич Бенуа. Еще удивительней, что этот эпизод вошел в историю литературы (Дымшиц-Толстая 1962: 13–14) [77]77
Эпизод опубликован и разобран в: Толстая 2003: 93–96.
[Закрыть].
Нам казалось, что эта версия вполне вероятна. Бенуа явился как обожаемый учитель и как импровизатор – двойная причина не портить мэтру вдохновенную игру, говоря ему под руку: ой, шкуры-то чужие! Разумеется, это было легкомыслие – оно весьма в характере нашего героя. Конечно, ответственность с Толстых эта подробность не снимала – поэтому о ней и молчали, не желая впутывать имя Бенуа.
Однако теперь, когда в нашем распоряжении находится черновая, рукописная версия воспоминаний Софьи Исааковны, на это по видимости правдоподобное объяснение падает некоторая тень. В рукописи первоначальный правдивый импульс Софьи подсказал ей написать: «И вот Ал. Бенуа предлож», – однако она тут же зачеркнула эти слова и продолжала в духе уже знакомой нам версии:
Александр Николаевич, недолго думая, отрезал хвосты у шкур, прицепив их всем мужчинам. Женщины завернулись в шкуры. Меня же нарядили мальчиком с большим хлыстом. Я должна была изображать укротителя этой группы. Устроили репетицию и поехали. Все были в прекрасном настроении и в восторге от удачного экспромта Ал<ександра> Николаевичах Все шло прекрасно. Я укрощала <весь цвет нашего искусства>. Публика много смеялась [,] и мы были в восторге. И вот вечер кончился <костюмы все я вернула>[,] и шкуры с отрезанными хвостами я собрала и вернула жене писателя. По-видимому о том, что хвосты отрезаны, она заметила только после нашего отъезда. На следующий день Ал<ексей> Ник<олаевич> получил от нее письмо. Письмо оскорбляло главным образом меня. Алексей Николаевич таких вещей не любил. Он ответил ее мужу уже сугубо оскорбительным письмом. Началась переписка, были к этому привлечены писатели, и чуть эта история не кончилась дуэлью. До сих пор не понимаю, как А<лександ>р Николаевич и мы все не поняли, что обезьяньи шкуры могли наделать столько шуму (Дымшиц-Толстая рук. 1: 6–8).
То есть правда, чуть не сорвавшаяся у Софьи с языка, заключалась в том, что Бенуа предложил молодежи, как использовать шкуры, а собравшиеся сами преспокойно поступили по его указаниям. При этом ни у Софьи, ни у Толстого не хватило духу возразить. Так что разбираться, кто тут «виноват» – то есть кто именно действовал ножницами, – было бы бессмысленно.
Жена Сологуба Анастасия Чеботаревская и до того недолюбливала Софью. За год до истории с хвостами Кузмин записал в дневнике: «Исаковна дралась с Сологубом и Настей» (Кузмин 2005: 107). Это, очевидно, значит: Софья, в хулиганстве до того не замеченная, услышала от них нечто настолько ужасное, на что не могла не ответить пощечиной – очевидно, нечто, недопустимо оскорбляющее ее достоинство. После возвращения шкур Чеботаревская написала Толстому резкое письмо, в котором назвала его жену «госпожой Дымшиц». Толстой ответил на этот язвительный намек на незаконность их брака с Софьей письмом Сологубу, не дошедшим до нас, видимо, тоже очень обидным – явно не полез в карман за ответом. Можно представить себе это «письмо запорожцев турецкому султану»: вряд ли он обошел стороной генеалогию Сологуба – внебрачного сына кухарки.
Сологуб обиделся насмерть и инициировал суд чести над Толстым (Толстая 2003: 87–97). Ю. Верховский, читавший толстовский ответ Сологубу, обвинил Толстого в пошлости. Толстой подал в третейский суд на Верховского. Но это разбирательство тоже превратилось в суд над Толстым (одним из судей был Блок). Одновременно разбирались обиды, нанесенные Толстым Сологубу и Ремизову (судил Вяч. Иванов). Толстой выражал уверенность, что виновником происшествия был Ремизов, явившийся на маскарад в своем обычном костюме, но со свешенным из кармана брюк хвостом, которым игриво помахивал. Скандал все разрастался, принимая фантасмагорические размеры (Обатнина 2001: 60–77; Толстая 2003: 94). И хотя Толстой принес всем искренние извинения и истцы должны были быть удовлетворены, история эта оказалась крайне тяжелой – для менее здорового и легкомысленного человека она могла оказаться роковой. Ремизова же, которому и без того жилось несладко, она изуродовала.
Одним из главных обвинений в адрес Толстого во время всей этой истории было его неизменно шутливое отношение к дурацкому конфликту, которое Толстой, как нам кажется, к чести его, пытался сохранить дольше всех. Современный исследователь недавно впервые осмелился заметить, что конфликт непомерно раздувался Сологубами, с их болезненной, все распаляющейся злобой. Никто до сих пор не пытался оценить силу оскорбления, нанесенного Чеботаревской в письме, где она называет Софью Исааковну «госпожой Дымшиц». Никто не оценил и эмоциональное его действие в достаточно консервативном и снобистском аполлоновском обществе. Чеботаревская делегитимизировала брак Толстого, гордящегося красавицей женой, талантливой художницей – оказавшейся, не по своей вине, в ужасной роли еврейской «агуны» – женщины, которой отказывает в разводе муж и которая не имеет права выходить замуж, чтобы не оказаться в положении двоемужницы. Блок отнесся к этой истории как «грязной». Немудрено – наверно, ему ведома была эта подоплека. Разумеется, никто никогда не публиковал (и, может быть, после Верховского, и не читал) ответного послания Толстого.
Ф. Сологуб и А. Чеботаревская
У нас создалось впечатление, что Вячеслав Иванов тайно сочувствовал бедняге Толстому, угодившему в губительный водоворот злобных страстей. Так, Ремизову, крайне неохотно соглашавшемуся простить Толстого, Иванов отвечал с плохо сдержанным гневом. Возможно, «невинность» Ремизова не выглядела такой очевидной для тех, кто был судьями в этой истории. По крайней мере, Чулков оставался убежденным в его «виновности».
Ситуация казалась беспросветной. Сологубы дымились от ярости. Сологуб поклялся выжить Толстого из Петербурга. Литературные коллеги, прекрасно понимая, что «преступление» Толстого несоразмерно с тем, во что превратилась эта идиотская история, все же не могли его не обвинить, хотя бы за неосторожность и легкомыслие, с которыми он вляпался в этот несуразный конфликт.
Толстой отреагировал на скандал с хвостами немедленно, той же зимой, написав комедию в одном действии «из эпохи крепостного права» «Нечаянная удача». Эта пьеса явно ориентирована на затеянное Сологубами «дело о хвостах»; осью ее явилась тема «хвостов» в сочетании с темой «собачьей», для Сологуба профильной и знаковой; в пьесе изображен барин-самодур, чья челядь должна при виде его становиться на четвереньки и лаять, махая пришпиленными хвостами:
Угаров.Я спрашиваю, почему ты не собака? Где хвост?
Мужичонка.Какой хвост, батюшка, разве у крестьянина есть хвост?
Угаров.Молчать! Пришить ему хвост и научить по-собачьи! И ты, Тишка, без хвоста!
(Толстой ПСС-11: 23)
Однако крепостной мужичонка-крестьянин, хоть и не возражающий против «секуции», все ж решительно не согласен с этой причудой барина и угрожает бунтом. Возможно, таким способом Толстой давал понять своему беспощадному гонителю, что тот зашел слишком далеко. «Собачья» тема была, так сказать, на слуху…