Текст книги "Ключи счастья. Алексей Толстой и литературный Петербург"
Автор книги: Елена Толстая
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 43 страниц)
Часы
Сам сюжет «Повести о многих превосходных вещах», сюжетный стержень, обозначающийся в эпизоде с Лилей, связанный со сном Никиты и блужданиями детей по старому дому, не так прост. Сложная смесь чар старого дома и оккультных снов закручивается вокруг старинных часов с маятником, который в Никитином сне грозит остановить сатанинский черный кот. Мотив часов, несомненно, осложнен символическими обертонами. Конечно, здесь часы – это родовое время, время старого дома – России, а угроза, воспринятая мальчиком во сне, – это предчувствие конца «старого времени», охраняемого предками в золотых рамах.
Но на толстовских старинных часах стоит вазочка, куда внутренний голос подсказывает заглянуть Никите. Во сне предки с портретов ревниво защищают секрет. Никита рассказывает сон Лиле, она побуждает его заглянуть в вазочку, дети, дрожа от страха, блуждают по нетопленым комнатам старого дома, освещенным лишь елочным фонариком с цветными стеклами (цветные стекла – память о материнской повести).
Колечко
Несмотря на спугнувшее детей нападение кота – того самого, который во сне был враждебен, – Никита успевает достать из вазочки колечко с синим, все того же цвета, камушком, которое дарит Лиле.
Этот эпизод в «Зеленой палочке» значительно отличался от последующих версий. Ранняя версия связывала колечко, даму в амазонке и Лилю: Ср.:
Дети вошли. На них с изразцов камина глядела, улыбаясь, дама в черной амазонке, на лицо ее падал лунный свет. Никита вгляделся, обернулся к Лиле и только сейчас понял, что у дамы в амазонке и у Лили одно и то же лицо. И немудрено – дама приходилась двоюродной прабабкой девочке (Алпатов: 699).
Немного иначе выглядела реакция Лили на колечко: тут же Никита дарил Лиле свои стихи (впоследствии эта сцена стала отдельным эпизодом):
Дети выбежали в прихожую, сели на сундук, на волчий мех и, запыхавшись и дыша, смотрели друг на друга. У Лили горели щеки.
– Ну, – сказала она.
Никита разжал пыльные пальцы. На ладони его засветилось синим камушком золотое, тоненькое колечко. Лиля молча всплеснула руками.
– Какое колечко! Слушайте, это наверное волшебное колечко. Что же мы с ним будем делать?
Никита взял ее руку и надел колечко на палец. Лиля слабым голоском сказала было: «Нет, почему же мне, оно так же и ваше». Но когда колечко было надето, она обхватила Никиту руками за шею и поцеловала.
– Никита, вы лучше всех на свете.
– Лиля, вот что, – проговорил Никита, собрав все присутствие духа, – я вам посвятил одни стихи, про лес. Он вытащил из кармана бумажку со стихами и подал Лиле. Стихи были прочтены ею, потом им, вслух. Лиля с глубоким уважением и восторгом глядела на Никиту. Он сказал, что завтра же начнет писать целую книгу стихов и посвятит их Лиле (Там же).
Окончательная отделка сильно улучшила этот эпизод. За ним в ранней версии следовала сцена, впоследствии снятая: разговор о колечке с матерью Никиты, подтверждавшей его связь с дамой с портрета.
Матушка, увидав за ужином колечко и узнав, как оно было найдено, изумилась:
– Да, колечко очень старинное, оно пролежало там в часах много десятков лет. А вы знаете, Анна Аполлосовна, кому, я думаю, оно могло принадлежать? Уверена, что это колечко той женщины, из-за которой сошел с ума прадедушка Африкан Африканович. Ну, конечно. Вот и год нацарапан.
Лиля и Никита переглянулись (Там же: 700).
Толстой снял эту слишком лобовую связку современного сюжета с историческим фоном – семейной легендой, и правильно сделал. Ведь иначе получалось, что губительная дама из прошлого послала свое колечко Никите и Лиле, то есть передала его как эстафету – очевидно, неурядиц и бед. В окончательной версии колечко вырвано детьми из лап прошлого против воли предков. Оно стало чисто символическим: любовь как вызов «часам», то есть времени – не зря к этому родовому секрету ревновали умершие предки с портретов.
Коробочка
В ответ Никита получает от Лили коробочку. Здесь это коробочка «с ничем», в каком-то смысле – тайна в чистом виде. «Это коробочка для кукольных перчаток, – говорит Никите строгая Лиля. – Вы мальчик, вы этого не поймете». Но эта коробочка не только скрывает герметическую тайну женственности и любви. Она склеена из синей бумаги с золотой звездой на крышке: сакральные цвета «софийности» – «вечной женственности» совмещены с эмблемой Рождества.
Понятно, что в текстах начала 20-х годов «звезда» кодирует не просто Рождество, но космическое Рождество, начало нового века/мира (т. е. зона). Тогда часы и коробочка вместе означают конец и начало, апокалипсис, конец времени, и надежду на спасение и защиту в новом и неведомом мире. Защиту, конечно, в любви – вспомним, что повесть писалась параллельно с романом «Хождение по мукам», где именно любовь противостоит смрадным вихрям войн и революций.
Звезда
Звезд в «Детстве Никиты» преизбыток. Звезда рождественская, «голубовато затеплившаяся». Звезда пасхальная. Звезды августовские из главы «На возу». И даже кобыла Звезда. Золотая звезда на крышке елочной коробочки. Звезды в «Детстве Никиты» все добрые, привычные, как «робкая звезда», которую ищет герой рассказа «Гедали» Бабеля. Всем понятен и страшен их противовес – жестокая железная, красная, пятиугольная, люциферовская звезда нового режима (Чудакова 1995; Толстая 2002: 415–422), восходящая железная планета, с которою сравнивается приближающийся поезд в «Воздушных путях» Пастернака, «железная звезда», которой руководится герой стихотворения Кузмина «Энеи», угрожающая звезда Наталии Крандиевской: «Горит звезда железная / Пятиугольной бездною / Разверстою пустыней» (Крандиевская 1922: 6).
Традиционной, понятной, рождественской золотой звезде на синем фоне, пожалуй, будет противопоставлена молния на занавесе «чудного» театра Буратино. Это блоковская «молния искусства», молния, скрывающая новость, отличную от новости Рождества, апокалиптический символ нового века и новой жизни, общепонятный для искусства революции.
Музыкальный ящичек
В середине «Повести о многих превосходных вещах» есть еще один эпизод, где присутствуют и коробка, и пружина. В душе Никиты звучит музыка, и он думает о том, что внутри его – музыкальный ящик. Это музыка, порожденная любовью, из нее рождаются первые Никитины стихи – эрос и есть родник искусства:
Никита остановился и снова, как во все дни, почувствовал счастье. Оно было так велико, что казалось, будто где-то внутри у него вертится, играет, нежно и весело, музыкальный ящичек. Никита пошел в кабинет, сел на диван, на то место, где позавчера сидела Лиля, и, прищурившись, глядел на расписанные морозом стекла. Нежные и причудливые узоры эти были как из зачарованного царства, – оттуда, где играл неслышно волшебный ящик. Это были ветви, листья, деревья, какие-то странные фигуры зверей и людей. Глядя на узоры, Никита почувствовал, как слова какие-то сами собой складываются, поют, и от этого, от этих удивительных слов и пения, волосам у него стало щекотно на макушке (Толстой 1948: 40).
Существует текст, по времени посредующий между «Детством Никиты» и «Золотым ключиком», где «музыкальный ящичек» прямо отождествляется с эротическим объектом: это начало «Петра Первого», сцена околдовывания юного царя кукуйскими немцами. Шкатулка и девушка поют и танцуют, но юному Петру нельзя узнать, почему – иначе они перестанут петь и танцевать. Бездонно-синие глаза Анхен в сочетании с действием музыкального ящика старого Монса складываются в образ дивной и прелестной игрушечно уютной золотой страны, залитой закатным солнцем, трагически контрастирующей с реальностью вороньей, палаческой России. Тут потерянный рай искусства прямо уравнивается с эросом.
Этот музыкальный ящик – удивительный символ «дара» – потом превращается в заводной театр Буратино, то есть в как бы разросшуюся шарманку вроде все еще живых в Европе уличных механических «театров» с движущимися фигурками и большим репертуаром мелодий: к «ящичку» и подбирается «ключик».
Тема «музыкального ящика» воскрешает одну из значимых реалий литературного Петербурга 10-х годов, связанную со счастливым временем первоначальных литературных и театральных успехов автора. Музыкальный ящик запомнила и Анна Ахматова, в «Поэме без героя» развившая его семантику в ином направлении – ящик как примета времени (Кац, Тименчик 1989: 55–57). Скорее всего, Толстой вспомнил прототипический «музыкальный ящик» О. А. Глебовой-Судейкиной, ранее принадлежавший С. Судейкину, о котором он не мог не знать, ведь он сдружился с Судейкиными в 1910 году, тогда же посвятил Судейкину рассказ «Катенька» – в духе увлекавшей тогда «аполлоновцев» стилизации под 1830–1840-е годы – и портретно изобразил его в «Егоре Абозове».
Сюда же, к коробочкам, ящичкам, заводным игрушкам, куклам, деревянным лошадкам, которые, собравшись вместе, как бы беззвучно кивают в сторону Петербурга толстовской юности и его волшебных театральных и игрушечно-кукольных затей, от «Щелкунчика» до «Петрушки», я бы отнесла и игрушечный замок, о котором вспоминает старшее поколение в «Детстве Никиты». Два лебедя, запряженные в золотую лодочку, в рассказе о старинных склеенных из картона замках с башнями и озером из осколка зеркала, напоминают кому о солдатике и танцовщице Андерсена, а кому – и о Байрейте, где на лебеде выезжает Лоэнгрин. Несомненно, и за этим образом сквозит один из основных сюжетов романтизма и наследующего ему символизма – сюжет об оживающей кукле.
О том, чем была для эмигранта Толстого память о только что отошедшей художественной эпохе, которой он был частью, красноречиво сказано в его статье о гастролях в Париже театра Балиева «Летучая мышь» в «Последних новостях» 5 декабря 1920 года: «Этот зверек вылетел из самых недр русского искусства и сюда в Париж принес на крыльях ту радужную пыль, о которой мы с тоской вспоминаем в изгнании, чудесную пыль искусства, пыль московских кулис» (Толстой 1920) [225]225
Эту статью Толстого в извлечениях перепечатала петроградская «Жизнь искусства» за 28-29-30 декабря, предварив ее следующими словами: «В номере от 5 декабря „Последних новостей“ [,] издающихся в Париже, помещена статья Ал. Н. Толстого, озаглавленная „В театре“. Статья вызвана впечатлениями открывшихся в Париже спектаклей Бапиевской „Летучей мыши“». К этому введению дана сноска: «А. Н. Толстой, которого трудно заподозрить в дружеских чувствах к Советской России, передает и подтверждает мнение крупного французского театрального деятеля Копо о наших театрах. Наши враги, как видно, даже в области искусства, начинают признавать сделанное Советской властью. Ред.» Театр Балиева к числу сделанного советской властью мог быть отнесен лишь условно: в конце 1918 – начале 1919 г. он играл в белой Одессе, а после ее падения отправился на белый же Кавказ. В 1920 г. «Летучая мышь» не вернулась из Парижа.
[Закрыть].
Этой радужной пыли русского искусства, восхищающего и животворящего Запад (о чем говорится дальше в статье Толстого), соответствует тема солнечной пыли, космической пыли, которую представляют собой споры жизни, носящиеся по космосу, оплодотворяющие мертвые пространства, – через год она станет ключевой в «Аэлите». Кстати, идея «летучего семени», имеющая прямое отношение к искусству, высказана в стихотворении Кузмина 1922 года «Лесенка».
Дары и другие интересные вещи
В «Детстве Никиты» вообще целые горы ящичков, таинственных коробочек и таинственных вазочек, а также и других вместилищ. Гостья привозит чемодан «интересных вещей», которые до поры до времени – до елки – остаются неразвернутыми. Под елкой ожидают завернутые подарки. Отец же присылает из города подарки прямо подводами! Лучший из них слишком велик, чтобы быть завернутым, – это лодка. Она была «завернута» ранее – когда отец сообщал о ней в письме в сознательно неопределенных словах, чтоб подогреть детские ожидания. Читатель повести по-детски сопереживает возникающему на его глазах как бы «культу карго» – сверхценных заморских подарков. Отец героя задает тут тон – все его приобретения вроде китайских ваз суть такие же бессмысленно-прекрасные, волнующие заморские подарки – даже не статусные, а чистые символы «иного царства» – перед нами большой ребенок. (Ср. портретные наброски Толстого, зачарованно стоящего перед парижскими витринами, у Эренбурга и Ветлугина.) В этом контексте припоминается и важность именно такого, неутилитарного подарка в мемуарной прозе Набокова. Так что в некотором смысле «многие превосходные вещи» реализованы в повести и в прямом значении, именно как вещи, восхитительные, волшебные, загадочные. В конце концов Толстой от вполне метафорического волшебного музыкального ящичка, играющего внутри Никиты, перекидывает мостик к волшебству на грани овеществления – к теме воздушного корабля и лазурной планеты, то есть космических полетов, о которых мальчик мечтает, возвращаясь с поля на высоком хлебном возу.
Реставратор ли?
О мнимой, декоративной традиционности Толстого писал Шкловский в уже цитированной здесь статье 1924 года «Новый Горький», где определил этот лишь по видимости «реставрационный» имидж так: «Полный, рослый, похожий на непропеченный ситный, Алексей Толстой как будто представляет собой старые традиции русской литературы». Но, вопреки этому нарочитому образу, акцент Шкловский ставит на том, что «Алексей Толстой стал новым писателем, сам не замечая этого»: он принадлежит к тем, кто
желая продолжать старую русскую прозу, сами уже давно находятся на новых путях. Таким мнимым эпигоном является Алексей Толстой. Темы у него как будто бытовые, и манера писать… сейчас неровная, ломкая, но все же как будто старая. Но у людей, подходящих к А. Толстому как к бытовику, он вызывает сейчас сомнения… Алексей Толстой сейчас меняется и очень быстро. И, кроме строения фразы, скоро в нем не останется ничего традиционного (Шкловский 1990: 200, 204).
Шкловский довольно раздраженно полемизирует с К. Чуковским, который в 1924 году опубликовал статью о Толстом: «Портреты современных писателей: Алексей Толстой», где во многом вернулся к наблюдениям своей первой статьи «Алексей Н. Толстой» из книги «Лица и маски» (1914). Главный тезис в обоих текстах – Толстой поэтизировал глупость. Шкловский, в Берлине сдружившийся с Толстым, с Чуковским не соглашается. Он напоминает ему о престижной литературной генеалогии Толстого и даже пытается обидно намекнуть Чуковскому на его собственный, якобы менее престижный литературный генезис:
Алексей Толстой свои литературные вкусы мог сверять со вкусами многих занимающихся философией людей. Если Чуковский остался провинциальным журналистом, пришельцем в высокой литературе, то А. Толстой пришел из «башни Вячеслава Иванова». Вячеслав Иванов, проф. Е. Аничков, Андрей Белый, Зиновьева-Аннибал, Гумилев, Михаил Кузмин – товарищи Алексея Толстого.
Навыки русского символизма ему должны быть знакомы <…>
Таким образом, А. Толстому легко было бы придать своим героям обычный вид и не изображать их в виде чудящих детей. <…>
Психология уже не удовлетворяет автора, и глупость и чудачество понадобились литературе как отрицательная мотивировка в виде анекдота (Шкловский 1990: 201–203).
Здесь очень любопытно манипулирование фактами. Вряд ли корректно назвать Толстого «товарищем» Зиновьевой-Аннибал, умершей в 1907 году, до того как Толстой начал свое литературное ученичество. Андрей Белый всегда оставался для Толстого лишь ментором и объектом подражаний – от ранних стихов до «Хождения по мукам». На «башне» Иванова Толстой, действительно, бывал; для него существенно было и продолжение отношений с Ивановым в Москве, где оба жили с 1912 года, – в свете сближения Толстого и его новой жены Крандиевской с религиозно-философскими кругами (Толстая 2006: 37–38). Идеи и образы Иванова Толстой усваивал в своей эссеистике и журналистике 1917–1922 годов (см. гл. 6), ср. написанное с опорой на ивановские концепции предисловие к книжечке своих эссе «Нисхождение и преображение» (Толстой 1922), о которой, с ошибкой в заглавии, упоминает Шкловский в той же статье. Профессор Е. Аничков также был для молодого Толстого в первую очередь авторитетным филологом, автором книг, по которым он учился. Настоящими его товарищами были Гумилев и Кузмин, но отношения с ними давно испортились (см. в предыдущих главах).
Несмотря на эти неточности, Шкловский совершенно прав, не принимая идею Чуковского о несовременности и старомодности Толстого и относя его прозу к кругу постсимволистских литературных явлений. Поздно впитав опыт русского символизма, Толстой только в вещах ранних 20-х овладел искусством прятать символическое содержание внутрь непогрешимо реалистического повествования. Один из примеров тому – «Детство Никиты»: на фоне натуралистических, «экстравертных» сцен со сверстниками, с деревенскими детьми и со слугами и работниками в людской развертывается внутренний рост мальчика, приливы непонятных ему самому чувств и настроений. Толстой разыгрывает сюжет по романтическим нотам, не анализируя эти непонятности, а только целомудренно указывая на них с помощью символической бутафории и системы интертекстуальных аллюзий. Результатом становится удивительный сплав старого и нового, изысканной простоты и многоуровневой глубины.
О «символико-реалистическом романе» говорили в «Аполлоне» уже в 1910 году по поводу Сологуба, Ремизова, Алексея Толстого, Андрея Белого. Черты нового бытового символико-реалистического романа Кузмин видел у Ауслендера и Дымова. Несомненно, его собственная проза также подходит под это определение. Термин «неореализм» впервые появляется у М. Волошина, ср.: «В романах и повестях Андрея Белого, Кузмина, Ремизова, Алексея Толстого у нас уже начинаются пути нео-реапизма. Новый реализм не враждебен символизму, как реализм Флобера был враждебен романтизму. Это скорее синтез, чем реакция, окончательное подведение итогов данного принципа, а не отрицание его» (Волошин 1989: 61) [226]226
Волошинское определение вспомнил, скорее всего – с подачи самого Толстого, приятель и соавтор его в середине 30-х годов А. Старчаков: «Возникает течение (Ал. Н. Толстой, Е. Замятин, М. Пришвин, Вс. Иванов), которое условно может быть названо неореалистическим» (Старчаков: 6–7). В настоящее время это понятие расширено до полной бессмыслицы.
[Закрыть].
И все же Чуковский написал о «Детстве Никиты» лучше всех:
Читайте ее, ипохондрики: каждого сделает она беззаботным мальчишкой, у которого в кармане живой воробей. В ней и небо синее, и трава зеленее, и праздники праздничнее; в ней телячий, жеребячий восторг бытия. <…> Это Книга Счастия – кажется, единственная русская книга, в которой автор не проповедует счастья, не сулит его в будущем, а тут же источает его из себя.
– Хорошо, Никита? – спрашивает у мальчика его веселый отец.
– Чудесно! – отвечает Никита.
Все образы и события в этой праздничной книге отмечены словом чудесно… (Чуковский 1924: 554).
ГЛАВА 6. БЕРЛИНСКАЯ ЛАЗУРЬ: АНДРЕЙ БЕЛЫЙ И ОККУЛЬТНЫЕ УВЛЕЧЕНИЯ АЛЕКСЕЯ ТОЛСТОГО
Андрей Белый и Алексей Толстой: подражания. – «Петербург» Белого как отправная точка для Толстого. – Белый и Толстой в «серо-буром Берлине». – «Аэлита» как ответ Белому? – Ранние версии. – Идеология в «Аэлите». – Оккультизм в романе. – Толстой и антропософы. – Символистские мотивы. – Толстой и Иванов. – Нисхождение в «Аэлите». – Литературные претексты. – Роман с ключом. – Роман без ключа.
Андрей Белый и Алексей Толстой: подражания [227]227
Впервые: Толстая 2005.
[Закрыть]
Дебютируя в 1907 году сборником «Лирика», Алексей Толстой пытался воспроизводить символистские образы и интонации (гл. 1). Одно из этих откровенных подражаний, в соответствии с этим жанром, и озаглавлено «А. Белому» и начинается цитатно: «Предо мною небо в алой багрянице» (Толстой 1907: 9); ср. у Андрея Белого в «Золоте в лазури»: «Дитя, / Вся в лохмотьях твоя багряница». Богоборческий надрыв и крушение героя Белого тоже сымитированы близко к тексту: «Будет петь и плясать в синих искрах дурак» (Толстой 1907: 60–61; Ерошкина 2003: 44–46). Дебютант чуть ли не сразу стал стесняться своей первой книжки, скупил ее и уничтожил.
В Париже, где он прожил с конца 1907 года по октябрь 1908 года, Толстой начинает экспериментировать с промежуточными между прозой и стихом формами, образцы которых заимствует отовсюду – в том числе у Андрея Белого. Так, мистическое начало неоконченного рассказа <«Спустилась ночь…»> выполнено в технике письма, опробованной в «Симфониях»: законченные фразы записываются каждая с новой строки, как стихи.
Спустилась ночь. В небе открылись голубые глаза.
– Он приближается, прошептал Учитель.
Глубоко в пропасти метнуло пламя, перевитое черным.
Скалы налились темно-алым.
Выше и чаще лизали красные языки.
И заклокотало море огня.
Багрово-красные вершины сверкнули рубинами.
Колыхнулись гигантские тени, бесшумно ползая по алому.
Надвинулись тучи и разлились кровью.
Застонали, засвистали ущелья.
Раскатилось, ухнуло. Обрывки скал и льда ринулись вниз – кружась и сшибаясь.
Фонтаны искр поднялись высоко над пропастью[,] и сверху[,] медленно очертываясь[,] выплыло бледно желтое с чувственными губами, обрамленное лицо. <…>
Снизу сквозь грохот бури донесся вой.
Оставшиеся в живых проклинают его, им жалко свои разрушенные берлоги; о[,] будьте прокляты. А он протянул сапфирное покрывало[,] и все смолкло[,] и разлилась гулкая тишина.
Месяц тронул холодным вершины. Зажурчал гармоничный поток. Учитель сказал: «Вот знаки Великого Художника».
Сквозь изумрудные плотины, пронзив плотные облака[,] возносились белые вершины и сверкали в ярко сапфирной глубине. Дрожали солнечные потоки.
Ласкались зефиры.
Настал вечер, и Учитель сказал:
– Вот края Его покрывала.
Вершины стали жемчужно алыми, облака сползали вниз, медленно развертывали крылья долинные тени.
Сладкие искры свежести пронизали воздух.
Учитель протянул руки. Вниз, где город, темные толпы людей; со всех сторон света пришли увидеть лицо Великого Художника. Вытянув шеи[,] смотрели они весь день и видели его знаки. Настает ночь.
Учитель дал каждому горящий факел. Колыхнулись тени и отсветы. Ученики наклонились над пропастью: внизу засыпал город.
– Пора.
Метнулись и погасли тени. Вниз, описывая красные кольца, понеслись искрометные змеи. Мелькнули над городом и впились в его черное тело.
Снизу донесся глухой гул (Толстой 1907–1908в: 1–2).
Тематика тоже откровенно напоминающая Андрея Белого: эзотерическое сообщество посвященных и их учителя в духе мистерии «Пришедший». Великий Художник, истребляющий город, – очевидный «антибог» – и толкующий его Учитель подозрительно похожи на лжемессий и лжехристов у Андрея Белого. Явление лиц, призраков, теней также указывает на сюжеты Белого. Бледно-желтое лицо сомнительного божества, наверное, аллюзия на модные теософские опасения – страх перед желтой монгольской расой. (Кстати сказать, используемое Толстым словосочетание «обрамленное лицо» прежде всего свидетельствует о незнакомстве с текстом чеховской «Чайки», где оно служит шибболетом тогдашней «плохописи».) Богатство оттенков красного (багровый – алый – кровавый), изобилие драгоценных каменьев (рубины – сапфировый – изумрудный – жемчужный), люминарные образы Белого – все это узнаваемая бутафория из «Золота в лазури» и «Симфоний».
Чувственность и желтизна мистического лица возникнут еще в одном неоконченном парижском рассказе Толстого того же времени – «Она», где герой-художник изображает на холсте свою жуткую натурщицу, которая сама должна символизировать апокалиптического «зверя»:
С подрамка вылезало желтое слепое лицо, обрамленное черными, низко растущими волосами. Вдоль жирного тела вяло висели преступные тонкие руки.
Это был кошмар ночного безумия, скалящий лошадиные зубы. <…> Что-то тупое, как плоская крыша, давило сверху. <…> Точно серая рука легла на глаза и где-то в глубине души чувствовалось – не будет сил оторвать ее (Толстой 1907–1909: л. 10).
Разумеется, картина имеет успех, правда, причины его глубоко тревожны:
Что это, ужасная правда или больная фантазия [?] На это должно ответить общество. Во всяком случае картина «Она» Рыбакова, написанная неряшливо и неровно, очевидно за один сеанс, является гвоздем выставки[,] и мало кто может пройти мимо без содрогания. Во время открытия публика толкалась, шумела, и можно было заподозрить[,] что картина касается личной жизни каждого… (Там же: л. 12)
Страшная натурщица, с которой художник тем временем сошелся, ликует: «Мы с ним еще картину писать будем, “Зверь” называется, я грызть мужчину буду, вот-то потеха… правда[,] Рыбаков?» Толстой переиначил апокалиптический мотив, впервые иронически введенный Белым во Второй драматической симфонии и подхваченный его подражателями: Блудница тут сплавлена в одно со Зверем, все упрощено – художнику говорят: «Ваша картина открыла мне глаза, я понял, что во мне зверь» (Там же: л. 13–14).
Вскоре Толстой начинает бывать на журфиксах в салоне Е. С. Кругликовой, где знакомится с Гумилевым. К 7 марта, когда тот написал Брюсову о знакомстве с Толстым, у них уже было три встречи.
Гумилев в письме Брюсову причислил Толстого к рыцарям «патентованной калоши» (гл. 1).
В 1907 году в статье «Штемпелеванная калоша» Белый сетовал на вульгаризацию и популяризацию элитарной духовной культуры, в особенности нападая на петербургских мистиков; целил он в мистических анархистов, прежде всего в Блока:
В Петербурге стеклянные тротуары. Под ногой – яма. А ноги уверенно летают по твердому стеклу. Но стекло прозрачно. И кажется, что петербургский мистик ходит по воздуху. Мы удивляемся, восклицая: «Вот так штука!»
В Петербурге скользкие тротуары. Легко поскользнуться, легко упасть. Нам страшно за воздушных летунов. Вот поскользнулся, значит, сейчас полетит в безмерную пропасть: в воздухе замелькают ноги, воздух засвищет ему в грудь, воздух задушит сорвавшегося, черная пасть сомкнется над оборванным. Не тут-то было: воздушный путешественник повиснет в воздухе с развеянными фалдами, с поднятыми к небу калошами: точно невидимая рука удержит его, и не его только, но и котелок неудачника застынет где-нибудь рядом с ним. Вот тут мы и начинаем вполне ценить выдумку петербургских модернистов: протянуть над бездной стеклянный тротуар. Оно и безопасно, и не видно со стороны. И не сорвешься, и получишь славу воздушного путешественника (Белый 1907: 342).
Статья в свою очередь отсылает к другой: «статье-импровизации» Белого того же года «Иван Александрович Хлестаков» (Белый 1907а), которую Белый в 1908 г. включил в «Штемпелеванную калошу». В конце ее Белый угрожает уйти из святилища, оскверненного эпигонами – «Иванами Александровичами», и оставить им украденные ими слова, ср.: «И на униженное приставание Ивана Александровича: “я тоже мистик, я с вами”, ответить “Берите себе заимствованные слова, которые вы осквернили. Мы еще пять лет тому назад говорили о музыке, о мистерии, об Апокалипсисе. Для нас это были сложнейшие вопросы, требующие жизни для решения. Вы стащили у наших учителей и у нас эти слова, вы создали из них рекламу. Берите слова! <…> но не дивитесь, что на слова эти, вами произнесенные, мы вам ответим веселым смехом”» (Белый 1907: 346). Белый целил прежде всего в Георгия Чулкова с его концепцией мистического анархизма: Чулков в это время вместе с Блоком оказался во враждебном Белому литературном лагере.
Еще резче Белый изображает вульгаризацию высокой культуры в статье «Вольноотпущенники», во втором номере «Весов» за 1908 год:
…В новейшей русской культуре уже нет почти воинов: есть вольноотпущенные рабы и вольноотпущенники вольноотпущенников <…> фаланга бойцов прошла вперед и скрылась. А вот за ней потянулся обоз войска. <…> обоз,кричавший в уши павшим, теперь безвредным врагам, о том, что «красота – красива», «искусство – свободно». И если этот обозпринимает читатель, еще не вполне осведомленный в ходе развития нового искусства, за новаторов, мы должны ему напомнить, что это все не львы движения, а трусливые гиены, упражняющие свою храбрость над трупами (Белый 1908: 334; выделено автором).
В том же тоне отвращения к последователям написаны, впрочем, и рецензия Антона Крайнего на альманах «Шиповник» № 3, «Земля» № 1 и «Факелы» № 3 и др., и статья «Наши эпигоны» Эллиса. Алексей Толстой в первом восприятии и Гумилева, и «весовских» критиков сливается с Борисом Зайцевым, которого Эллис выделяет в качестве эпигона эпигонов, Куприным, Андреевым и др. И действительно, судя по тому, что делает в это время Толстой, гумилевско-«весовское» впечатление о нем как об эпигоне правильное. Толстой, конечно, читал статьи Белого. Не потому ли, отряхая прах литературного Петербурга в 1914–1915 годах, Толстой обыгрывает свой давний «обозный» диагноз, называя свой роман «Егор Абозов»?
Осенью того же 1908 года он дебютировал вторично с циклом поэтических реконструкций русской языческой мифологии с гораздо большим успехом и получил наконец приглашение печататься в «Весах»: «После чтения подходят ко мне Брюсов и Белый, взволнованные, и начинают жать руки. В результате – приглашение в “Весы” <…>» (Переписка-1: 145). Белый вспоминал этот эпизод в мемуарной главке «Общество свободной эстетики»: «Здесь Москва знакомилась с Алексеем Толстым, которого подчеркивал Брюсов как начинающего… поэта; Толстой читал больше стихи; он предстал романтически: продолговатое, худое еще, гипсовой маской лицо; и – длинные, спадающие, старомодные кудри; застегнутый сюртук; и – шарф вместо галстука: Ленский! Держался со скромным надменством» (Белый 1990: 198). Робость часто внешне воспринимается как заносчивость, но важнее другое: в начале 30-х, когда Белый писал эти воспоминания, Толстой уже был официозным писателем, к которому старая интеллигенция питала глухую враждебность.
Вскоре Толстой весьма эффективно переосмыслит отчаянные плясовые ритмы, вперебой с речитативами, из стихотворения «Веселье на Руси» Белого («Пепел») «Носом – в лужу, пяткой – в твердь / <…> Над страной моей родною / встала смерть» в языческие заговоры («Заклятие смерти», 1909).
Смерть идет к подворьям нашим,
Вдовы, девки, землю вспашем, <…>
На вдову хомут наденем, землю вспеним
Сошником,
Сеем борозду песком,
Мы распашем твердь, твердь!
Заклинаем смерть, смерть! <…>
Смерть таится, выгонь, выгонь,
К нам на ровный выгон, выгон…, и т. д.
(Толстой 1913: 165)
Белый, несомненно, сыграл формирующую роль в литературном и театральном ученичестве Толстого – прежде всего как символистский теоретик и законодатель нового вкуса. Но и обращение Толстого к стилизациям XVIII века и гоголевского повествования («Портрет») должно было учитывать прецеденты, принадлежащие Белому, – стихотворение «Вельможа» и роман «Серебряный голубь», наряду с опытами Кузмина, Ауслендера, Садовского.
Надо думать, что выступление Белого в первой половине ноября 1908 года с разносной лекцией о Пшибышевском перед показом его «Вечной сказки» в театре Комиссаржевской, а также статья «Символический театр», появившейся тогда же в «Утре России» (в статье Белый утверждал, что настоящий символический театр требует отказа от актера и обращения к марионетке) оказали прямое воздействие на замысел первого драматургического опыта Толстого. Это пьеса для театра марионеток «Дочь колдуна и заколдованный королевич», написанная в декабре того же 1908 года для мейерхольдовского театра-кабаре «Лукоморье». В ней пародировалась «Вечная сказка» (гл. 1).
17 января 1909 года Белый прочел лекцию «Настоящее и будущее русской литературы» в зале Тенишевского училища. 2 марта 1910 года Толстой мог слушать его лекцию об Ибсене в Соляном городке и его доклад о ритме в Обществе ревнителей художественного слова (заседание проходило в редакции «Аполлона»). Зимой 1912 года Белый вновь посещает Петербург и дважды выступает в Обществе ревнителей художественного слова: 28 января с докладом о работе Ритмического кружка по изучению пятистопного ямба и 18 февраля с докладом о символизме.