355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Толстая » Ключи счастья. Алексей Толстой и литературный Петербург » Текст книги (страница 40)
Ключи счастья. Алексей Толстой и литературный Петербург
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:27

Текст книги "Ключи счастья. Алексей Толстой и литературный Петербург"


Автор книги: Елена Толстая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 43 страниц)

«Суди. От тебя стерплю»

Интересно было бы предположить, что ташкентское сближение Толстого и Ахматовой и его эмоциональная составляющая, какова бы она ни была, как-то отразились в его текстах. О внутреннем неблагополучии писателя недвусмысленно свидетельствует пьеса «Трудные годы», вторая часть дилогии, писавшаяся в Ташкенте весной – летом 1942 года. Пьеса изображает Грозного, оставшегося одиноким. Личная драма царя сосредоточена здесь уже не вокруг Темрюковны, а вокруг совершенно другой женщины, которую Грозный называет «Аннушка», так же, как любил называть Ахматову в Ташкенте Толстой, о чем она специально сообщила Исайе Берлину. В заглавии пьесы отчетливо слышится параллель с названием книги рассказов Толстого революционного периода «Лихие года», вышедшей в Берлине в 1922 году. Но, кроме того, это и цитата из гл. 39 («Последнее свидание») романа А. К. Толстого «Князь Серебряный» (1862), этого неизбежного, всем с детства знакомого архетипа всех дальнейших повествований об эпохе Грозного: «Трудные у нас годы настали, государь! И в божьих обителях опальным укрыться нельзя», – говорит игуменья князю Никите Серебряному (Толстой А. К. 1964-3: 429), когда он хочет видеть свою любимую, укрывшуюся в монастыре после казни мужа. Она сетует, что даже и родственников казненных повсюду разыскивают и карают. Но князь Серебряный не каратель – он отказался участвовать в опричнине, что и приводит его к потере любимой и участи безвестного воина. Хотя сюжет толстовской пьесы «Трудные годы» открыто восхваляет внешнюю политику Грозного и его борьбу с внутренними оппонентами, проецируя их на политику Сталина, но этот «утопленный» интертекстуальный фон глухо противоречит эксплицитному звучанию пьесы и намекает – отнюдь не апологетически – на сталинскую новую опричнину.

Главным же обвинителем Грозного в «Трудных годах» выступает его тайная любовь, княгиня Анна Вяземская. Эта фиктивная героиня несчастлива с мужем и увлечена Иваном, но не знает, кто он на самом деле: Ивана она видит, когда он посещает Успенский собор инкогнито. Опасаясь начинающейся опалы, князь Афанасий Вяземский привозит нелюбимую жену в стан Грозного и просит царя о ней позаботиться (Толстой переиначивает библейский сюжет о царе Давиде и жене военачальника Урии). Царь, в ярости, что князь «непродажное продал», кидается на Вяземского, и появившаяся Анна наконец понимает, кто такой предмет ее тайной любви. Ратное величие царя ослепляет ее, и она в восторге следит за битвой, видя в Иване сказочного воина.

Любя Ивана, Анна Вяземская несогласна с его деяниями и этим напоминает царицу Анну Васильчикову из ранней драмы Островского «Василиса Мелентьева»: та сетовала на царя, что у него руки в крови. Здесь тоже разговор касается мытья рук, и Иван уверяет, что они у него чистые. В уста своей Анны автор вкладывает жестокие обвинения:

Плахи в Москве понаставил… Головы рубишь… По площади в черной шапке, с нечесанной бородой, с опричниками скачешь, ровно Кудеяр-разбойник. Эх, ты… Про тебя бы малым ребятам – лучину зажечь – сказки рассказывать… Вот какой ты был Иван-царевич… У коня твоего дым летел из ноздрей… Теперь про тебя в Москве и шопотом говорить боятся… Эх, ты… (ПСС-10: 566).

Однако Иван не сердится: «Ждал я, придут взыскующие к моей черной совести. Только не тебя ждал. Ну что ж. Суди. От тебя стерплю» (Там же); «Кори, жалуйся… Хоть голос твой послушаю…» (Там же: 567). Ивану необходимо, чтобы Анна приняла его оправдания; на ее обвинение в разбое против собственного народа он отвечает: «Мое дело – добро человекам». Но Анна восклицает: «Нет!» Тогда Иван признает за собой грех гордости: «Одному мне с обремененной совестью трудно идти на суд… Есмь грешник великий; ибо взял на себя в гордости и в ревности больше, чем может взять человек!» (Там же).

Тем временем оказался заговорщиком и «взят в железа» князь Вяземский. Иван пытается убедить Анну принадлежать ему: «В котел кипящий кинусь, чтоб ты, Анна, увидела – я чист перед тобой» (Там же); «Лазоревые глаза твои, невинные… Далеко ли до них мне итти еще? Аннушка…» Но она отвергает возможность такого счастья, потому что это «нехорошо» и ему «спокою не даст»: «Батюшка мой… Желанный… Осталось мне – прикрыться черным платочком…» – рыдает она и отправляется принимать постриг (Там же: 568).

Ахматовское в образе Вяземской

В «Трудных годах» Толстой строит образ героини на непрямых, разнонаправленных аллюзионных связях, которые вместе создают некую ауру, сопоставимую как с самыми общими чертами ахматовской репутации и типа поведения, так и с общим настроем ее поэзии. «Пушкинским» черточкам в ее славе, столь тщательно ею культивируемым, соответствует фамилия героини – древняя княжеская фамилия, одновременно и фамилия ближайшего к Пушкину поэта и литератора. Впрочем, в «Князе Серебряном» тоже есть князь Вяземский, но там он – соперник героя и похититель его невесты.

Образ Вяземской входит в пьесу в ауре глубокого и искреннего благочестия: Иван ищет встреч с ней в соборе, и в ней просыпается ответная любовь, смешанная со страхом Божиим: «Лики святых глазастые…» Поэтизация истовой религиозности Анны звучит волнующе ново. Религиозная тема не приветствовалась в довоенные десятилетия, но с начала войны Сталин взял курс на возвращение религии и открыл церкви.

В интересующем нас аспекте эта тема указывает на демонстративно сохраняемую Ахматовой в течение всего советского периода церковную религиозность. Считается, что послереволюционный, новый образ Анны Ахматовой – «монахини-блудницы», навсегда застрявший в полуинтеллигентном сознании литературного начальства, впервые лансировал Б. Эйхенбаум в 1922 году в исследовании «Анна Ахматова. Опыт анализа» (Петербург, 1923). Однако за некоторое время до него именно эту идею почти теми же словами выразил Корней Чуковский в популярном и ярко написанном очерке «Ахматова и Маяковский» (вышел в 1921 году, а впервые прочитан в виде лекции в 1920 году). Очерк начинался фразой: «Читая “Белую Стаю” Ахматовой, – вторую книгу ее стихов, – я думал: уж не постриглась ли она в монахини?» Кажется, что следующее место в очерке Чуковского могло подтолкнуть ход мыслей Толстого, подсветившего свою древнерусскую женщину тонами поэзии Ахматовой:

Она последний и единственный поэт православия. Есть в ней что-то старорусское, древнее. Легко представить себе новгородскую женщину XVI или XVII века, которая так же озарила бы всю свою жизнь церковно-православной эстетикой и смешивала бы поцелуи с акафистами (Чуковский 2004: 518, 520).

Как видим, Чуковским уже намечен двойственный образ монашки-грешницы, который так полюбился советским неистовым ревнителям. Ахматова потом сравнивала себя с женщиной XVII века – но в несколько другом ключе, без православной эстетики и без смеси поцелуев с акафистами: с боярынею Морозовой.

Духовный мир толстовской Анны – это песенно-сказочная стихия, изъясняется она фольклорными параллелизмами: «В Москве и кукушка-то не кричит, одни разбойники свистят по ночам… А <…> на Истре сейчас – заря румяная, туман над речкой, кукушка в роще проснулась… Мамка, почему меня муж не любит?» (ПСС-10: 526) И по мере развития сюжета корит себя в таком же то ли фольклорном, то ли неуловимо «ахматовском» ключе: «Мужа забыла, прялку за окошко закинула. Умываюсь поутру – на щеках вода кипит от стыда…» (Там же: 567). Эти фольклорные распевы, гиперболы, параллелизмы в речах Анны, кроме «реалистической» характеристики: поэтически, хоть и традиционно чувствующей женщины XVI века – еще и направлены на излюбленные приемы ахматовской поэзии.

Цветообозначения во фразах «голубка сизая» и «глаза твои лазоревые» также многосмысленны: тут и серо-голубой цвет глаз возможного прототипа, и небывало-райская, неземная, богородичная природа героини, какой она кажется герою: ведь стабильными атрибутами русской Богородицы являются лазоревые цветы и голубой убрус. Этот «райский» оттенок смысла подкреплен фразой, в которой можно увидеть и комплимент «прекрасной душе» героини, но одновременно и социальный диагноз ее мыслимого прототипа: «Во снах блаженных такие-то живут». Тут слово «блаженный» играет всеми своими значениями сразу: так посмотреть – имеется в виду нечто вроде святости, beatitude, посмотреть эдак – можно услышать снисходительно-жалостливую ноту по поводу «социальной невменяемости».

Весьма сложную роль играет и мотив Ивана-царевича. Героиня воспринимает Грозного в сказочном контексте: «Перед глазами – скачет, скачет мой Иван-царевич, а я за ним клубочком качусь…» (ПСС-10: 567). Иван-царевич в сказках иногда идет за волшебным клубочком, указывающим направление. Здесь сама героиня катится, его сопровождая, клубочком (в этом сходство, наверняка ненамеренное, ее с сологубовской Недотыкомкой). Но «Иван-царевич» – еще и отсылка к названию той главы романа «Бесы», в которой Верховенский-младший искушает Ставрогина властью в новом, замышляемом заговорщиками тоталитарном порядке – и этот контекст бросает совершенно другой свет на Ивана пьесы (или на его современного прототипа) – как на чудовищное осуществление тоталитарной мечты «беса», и опять на миг возникает ощущение интертекстуального «двойного дна». В особенности сиюминутно звучат упреки Анны, что про Ивана в Москве и говорить боятся и т. д. Подобные упреки воспринимаются как адресованные через голову Ивана Сталину.

Толстой, несомненно, знал о роли Сталина в предвоенной перемене судьбы Ахматовой и ее возвращении читателю. Делая своего Ивана Грозного тайно влюбленным в поэтическую, не одобряющую его государственные дела княгиню Вяземскую, он как бы напоминал Сталину о проявленном им внимании к судьбе Ахматовой. И это «державное» внимание могло трактоваться как признак возможного исчерпания конфликта между старой и новой культурой. Здесь Толстой вновь инсценировал ситуацию, когда враждебные политические полюса притягиваются друг к другу любовью, – ведь что-то подобное было уже в «Дне Петра».

«Эх, ты…»

Но в пьесе различим и другой уровень возможного толкования. В ней слышатся упреки Толстого самому себе. Вспомним, ведь «Иван-царевич» – это еще и автоцитата: как упоминалось выше, так называлась в одной из подготовительных версий глава романа «Егор Абозов», где отчетливо автобиографическому герою пророчили блестящее литературное будущее.

Никогда, конечно, ничего похожего не могло быть сказано вслух. Но Толстой, должно быть, слышал голос, говорящий ему нечто подобное, голос, конечно, не самой Ахматовой, а той подавляемой части своей собственной души, которую пробудило общение с Ахматовой в хаотической и относительно свободной ташкентской обстановке. Двукратное «Эх, ты…» (ПСС-10: 566) Анны напоминает язык простейших слов, которым разговаривает с Иваном Ильичом его душа у другого Толстого – Льва. Да Иван и сам говорит: «Таких речей тебе не придумать и таких слов не подобрать, какие сам себе повторяю…» (Там же).

Анна Вяземская указывает на заслуженную Иваном славу, которую он только марает нынешним поведением: «Про тебя бы малым ребятам лучину зажечь – сказки рассказывать» (Там же). Если это отнести к нашему автору, то тут уловим отзвук ранних его, «сказочных» лет, 1910-х годов, – а может быть, и эхо яркого зачина «Петра Первого», где есть и малые ребята, и лучина, и сказки. «Петр Первый» нравился всем, даже тем, кто Толстого не одобрял.

Среди самооправданий Грозного его одиночество оказывается чуть ли не главным доводом: «Гляди – постель моя постылая, а ночь долгая» (Там же); «Убили мою орлицу. Теперь живу один. Малюта Скуратов – и тот стал меня бояться… В черной шапке по площадям скачу, давлю добрых людей… Тело мое не возлюблено…» (ПСС 10-567). Нам кажется, что сквозь эти очевидные слои смысла сквозит голос самого писателя, переживающего, наверное, самые трудные годы в своей жизни, и не только из-за войны, сорвавшей всех с мест, но и из-за террора, который, как не мог не чувствовать Толстой, подбирался все ближе, и из-за ненадежной жизненной спутницы, цену которой он, видимо, уже понял. Это сам Толстой одинок, это его постель постылая, его тело не возлюблено. Рисунок отношений героев в пьесе сходен с картиной, что сложилась в Ташкенте: одинокий, тоскующий Грозный влюблен в «блаженную», истовую и строгую к себе и другим Анну Вяземскую, жену арестованного князя. И хотя она любит царя, но это ничему не помогает: во-первых, Анна не одобряет деяния Грозного, а во-вторых, в создавшейся ситуации принадлежать ему считает морально неприемлемым.

В самом конце линии Вяземской звучит то, что кажется узнаваемой цитатой из Ахматовой: «Осталось мне – прикрыться черным платочком» (Там же: 568). Ср.: «Но за те восемнадцать строчек / Подари мне вдовий платочек» – слова из одного из вариантов «Энума Элиш. Пролог, или Сон во сне» (Виленкин 1987). Так называлась драма абсурда, которую Ахматова абсурда, которую Ахматова начала в Ташкенте в 1942 после тифа и продолжала в 1943 году. Она была ею уничтожена, а в 60-х частично восстановлена по памяти. Однако с трудом верится, что Ахматова читала стихи из «Пролога» Толстому: он ненадолго вернулся в Ташкент осенью (тогда он посетил Ахматову в больнице) и вскоре уехал окончательно. Скорее всего, все обстояло наоборот, и «вдовий платочек» мог возникнуть у Ахматовой в 1943 году как эхо слов Анны Вяземской: «Остается мне – черным платочком накрыться» из второй толстовской пьесы о Грозном (сказанное не относится к другому варианту: «вдовий кусочек», т. е. вдовья доля; см.: Тименчик 1989: 180). Хотя Толстой, ожегшись с первой частью, не устраивал чтений второй, в середине 1943 года пьеса «Трудные годы» была тоже опубликована тиражом в 1000 экземпляров в издательстве «Искусство».

Ахматова продолжает бывать у Толстых и в апреле 1942 года. В это время идут хлопоты вокруг издания ее книги. В начале мая она еще по крайней мере один раз читала поэму у Толстых – в тот самый вечер, когда на чтении присутствовал польский поэт и художник, офицер создававшейся в тот момент в России Андерсовской армии Юзеф Чапский, описавший этот вечер в своих воспоминаниях. Чапскому она сказала, «отмежевываясь», что бывает у Толстого только затем, чтоб узнать, нет ли вестей о сыне – то есть удалось ли Толстому по ее просьбе ходатайствовать о Леве (Чапский 1989: 157–163). Потом общение Толстого с Чапским власти попытаются истолковать как «английский шпионаж», в котором его, однако, не успеют обвинить – он смертельно заболеет.

«Желаю вам другую»

Толстой в начале лета покидает Ташкент, чтобы провести лето под Москвой; он вернется в Ташкент только осенью, ненадолго. Есть соблазн прочесть в духе гипотезы об их «романе» ташкентское стихотворение Ахматовой «Какая есть. Желаю вам другую…», написанное в конце июня – оно датировано днем рождения автора, 24 июня. Стихотворение выдержано в «разрывном» тоне: здесь и жестко подчеркнутый мотив социальной розни, и прикосновенность лирической героини к народной трагедии – в отличие от адресата, «знатного путешественника», уютно расположившегося в жизни, как в кресле, – и отказ от существующих любовных отношений, в которые в обмен на ее любовь = (его) счастье предлагаются какие-то блага («Больше счастьем не торгую»). При этом героиня называет себя «Чужих мужей вернейшая подруга», что могло бы быть указанием на несвободу и адресата:

 
Какая есть. Желаю вам другую,
Получше. Больше счастьем не торгую,
Как шарлатаны и оптовики…
Пока вы мирно отдыхали в Сочи,
Ко мне уже ползли такие ночи,
И я такие слышала звонки!
 
 
Не знатной путешественницей в кресле
Я выслушала каторжные песни,
А способом узнала их иным…
 
24 июня 1942. Ташкент (Ахматова 1968: 142–143)

Героиня отбрасывает морально невозможный вариант судьбы, который суггестируется в начале стихотворения, и примеряет на себя трагическую судьбу Марины Цветаевой как более «подходящую»; стихотворение заканчивается загробным явлением тени Гумилева, как бы одергивающей героиню, напоминая о ее высокой и скорбной роли.

Кажется, что «шарлатаны и оптовики» в этих стихах – это брошенный в лицо упрек неутомимому поставщику халтуры, каким все более воспринимался в обществе Толстой. Упрек мог быть еще актуальнее в свете уничтожающей дискуссии о первой части «Грозного», которая имела место в Ташкенте и была известна всем. Кажется, сама сила «отказа», сама мощь приводимых контраргументов говорят о том, что вопрос стоял всерьез.

Финал

Судьба дилогии – этого последнего крупного произведения Толстого – оказалась бурной и неудачной. Тайные службы еще с 1938 года, когда он пытался освободить Союз писателей от партийного контроля, куют против него дело: планируется гигантский процесс над писателями, которых предполагается обвинить в шпионаже. Пока готовится это судилище, новый его художественный проект, пьеса об Иване Грозном, сталкивается с неодобрением Сталина, внимательно следившего за осуществлением своего «заказа». Следует критическая расправа. Толстой не теряет головы, пытается отыграться, переделывает и дописывает. Чувствуя, что на карте стоит больше, чем судьба первой части дилогии, 2 июня 1943 года он посылает Сталину вторую часть, «Трудные годы», и сопровождающее письмо с психологически точно рассчитанным разъяснением, где подсказывает адресату осмысление террора Грозного как одного из «своеобразий русского характера», делает упор на устремленность царя к добру и даже настаивает, что самодержец был мягким [352]352
  Об этом письме см.: Суровцева 2006: 78.


[Закрыть]
. Письмо срабатывает, 17 июня 1943 года происходит телефонный разговор Сталина с Толстым. Реконструкции этого звонка посвящено несколько страниц в книге Оклянского (Оклянский 2009: 493–495). Сталин прочел не только вторую часть, но и первую, остался недоволен и потребовал переработки. Четыре следующих месяца Толстой переписывал обе пьесы по указаниям вождя и наконец дословно просил его благословения на театральную постановку; и вождь наконец «благословил» начать ставить первую часть в театре – то ли Толстой его взял измором, то ли Сталин был польщен, что получил возможность соучастия в литературном процессе. Видимо, еще в первом, июньском разговоре немилость вождя вылилась в наказание – очевидно, Сталин рекомендовал Толстому перестать уклоняться от общественных нагрузок: в данном случае имелось в виду реальное участие в комиссии по расследованию фашистских преступлений, членом которой он состоял. Терзаемый страхом, шестидесятилетний опальный писатель целый год (1943–1944) провел в разъездах: участвовал во вскрытии могильников в Нальчике, в которых были похоронены расстрелянные евреи, лжесвидетельствовал на вскрытии могильника в Катыни и присутствовал при казнях гитлеровских пособников в Харькове.

А. Толстой с И. Эренбургом и К. Симоновым едет в Харьков

Уже в декабре 1943 года, после Харькова, Толстой плохо себя почувствовал. К середине 1944 года он был смертельно болен; по общему мнению близко знавших его людей – от увиденных ужасов. Я же полагаю, что в первую очередь от страха, а может быть, и от крушения всех надежд.

В толстовской пьесе «Орел и орлица» в сцене прощания князя Курбского с женой есть фраза о сыновьях: «Заставят их отречься от меня, проклясть отца, – пусть проклянут, этот грех им простится, лишь бы живы были» (ПСС-10: 473). Должно быть, Толстой продумал, что делать его собственным сыновьям в случае его ареста, и оставлял указания.

Первая часть в переработанном до неузнаваемости виде была поставлена в Малом театре (кстати – с музыкой Ю. Шапорина). Однако постановку окружала аура неудачи: артист Хмелев умер во время генеральной репетиции, в гриме Ивана Грозного. Тем не менее спектакль в октябре 1944 года был закончен. Однако угодить тирану Толстой все же не сумел. Сталин с премьеры ушел разъяренный. Толстой был слишком болен и в театре не был. Пьесу продолжали переделывать, уже не спрашивая Толстого, новая премьера прошла после его смерти (23 февраля 1945 года), но после ряда отрицательных рецензий пьеса была снята с репертуара.

Проект гигантского судилища над писателями был спущен на тормозах, и Толстой умер не от пули в затылок в подвале, а от рака легких в своей постели, лауреатом и орденоносцем. Вторую часть «Ивана Грозного» поставили в 1946 году во МХАТе, также без особого успеха.

Власть не поддержала толстовскую концепцию, несмотря на всю ее патриотическую сервильность, именно потому, что Толстой, вопреки сталинской цензуре и самоцензуре, все равно повернул своего Ивана чересчур интимной стороной, сделал его слишком не чуждым человеческим страстям и отсюда по-розановски вывел крайности его политического поведения. Эта отягощенность толстовского царя «женолюбием» неизменно раздражала власть. «Этого она не заказывала» – она заказывала переосмысление политики Грозного в нужном духе, применимое к современности. Сталину следовало бы заказать пьесу об Иване Грозном не Толстому, а Михалкову: получилось бы: «Но Грозный видел далеко, / На много лет вперед». Перенесение чувств Грозного на его современного прототипа, запрограммированное пьесой, было совершенно Сталину не нужно. Ведь оно могло приводить на ум сюжеты и вовсе неудобомыслимые, например историю Аллилуевой.

Меньше чем через год после смерти Толстого Ахматова интригующе рассказала о своем противоречивом притяжении-отталкивании от Толстого Исайе Берлину, возвестив об этих отношениях как о своей победе, плоды которой она пожать отказалась. Возможно ли, что она желала привлечь внимание к очередному своему «зеркалу», Анне Вяземской, потому что сходство этой героини с оригиналом читатели так и не заметили – не прочли, или побоялись заметить, или не сочли нужным?

Подчеркнув яркость и талантливость Толстого, она невероятно преувеличила недостатки, без должных оснований обвинив его в гибели Мандельштама и в «чудовищном антисемитизме». Отношение Толстого к евреям менялось, поначалу он был типичным интеллигентом-филосемитом и женат был на еврейке; ничего чудовищного не было и в его интеллигентском «вторичном антисемитизме», вызванном еврейской активностью в революции. Этот антисемитизм он разделял с очень многими и, наверное, не скрывал его от Ахматовой. В 1960 году, говоря Чуковской о лживости мемуаров Эренбурга, она высказалась так: «Все вранье. Алексей Николаевич был лютый антисемит и Эренбурга терпеть не мог» (Чуковская 1997а: 429). Хотя Эренбург об этом предпочитал не упоминать, но еще в 1918 году у Толстого с юным Эренбургом, которые были в это время близкими друзьями, наметился конфликт, видимо поначалу имевший отношение к антисемитским ноткам в кое-каких толстовских рассказах революционного периода (впрочем, весьма малозаметным) и в первой редакции толстовского романа о революции. Конфликт этот разгорелся в 1920–1922 годах в Париже и Берлине; но все же Толстой возненавидел Эренбурга по причинам литературного и политического, а не национального свойства (Толстая 2006: гл. 12).

Говоря об антисемитизме Толстого: многие, в первый год войны, до Сталинграда, ожидали сепаратного мира с Германией. Вс. Иванов в дневнике предположил, что в кругах Толстого шли разговоры о возможности сепаратного мира – после чтения его старой антинемецкой пьесы о первой мировой войне «Нечистая сила» (1915), которую Толстой, видимо, думал пристроить на сцену, жена его сказала, что пьесу могут и не поставить: «может быть, окажется, к тому времени, и немцев ругать не надо» (Иванов Вс. 2001: 161). Мы знаем, что Толстой с 30-х годов не видел ничего страшного даже и в колонизации России Германией. Для элиты такой мир мог казаться желанным выходом из коммунистического эксперимента – а также и концом чрезмерного, как казалось, присутствия евреев в идеологических и властных структурах; никто еще не знал, что делалось с евреями в нацистской Германии.

У Ахматовой выстроился ужасный и колоритный, замечательно выпуклый и выразительный «фальстафовский» образ, своеобразный некролог романтическому «очаровательному негодяю». В нем слишком много фактических погрешностей и натяжек. Наверное, Толстой возмутился бы, что на него возлагают ответственность за гибель Мандельштама (см. гл. 7). Удивился бы он, что его сравнивают с Долоховым? На наш взгляд, может быть только одно объяснение этому сравнению: чтоб удостоиться его, он должен был что-то рассказать Ахматовой о своих смертельных играх со Сталиным.

Можно гадать о причинах того, почему, кроме ее собственного устного свидетельства, не сохранилось почти никаких следов истории отношений Ахматовой с Толстым. Но, запечатленная в художественных текстах, эта история предстает как необходимый контрапункт официальных биографий двух современников – выходцев из Серебряного века.

Ахматова еще вспоминала Толстого добром в 1947 году, после рокового постановления, говоря с Шапориной о том, что гонения на нее были и раньше, но никогда не имели такого личного характера; собеседница Ахматовой записала 20 января 1947 года ее слова: «Ведь вскоре после появления моей книги “Из шести книг” она была запрещена, был устроен скандал редактору, издательству» (Шапорина 2011-2: 38), и прокомментировала это так: «Тогда не затрагивали А.А. как человека и даже как поэта – и такое отношение она приписывает влиянию А. Н. Толстого, который любил ее стихи» (Там же, прим.). Однако со временем ахматовские оценки Толстого, несомненно учитывавшие ожидания слушателей, становились все более негативными и ироническими.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю