355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Толстая » Ключи счастья. Алексей Толстой и литературный Петербург » Текст книги (страница 6)
Ключи счастья. Алексей Толстой и литературный Петербург
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:27

Текст книги "Ключи счастья. Алексей Толстой и литературный Петербург"


Автор книги: Елена Толстая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 43 страниц)

Дочь колдуна, заколдованный королевич и все-все-все

На наш взгляд, и первый драматический опыт Толстого – кукольная пьеска «Дочь колдуна, или Заколдованный королевич», появившаяся в том же шестом выпуске «ЖЛТХО», была полна разнообразных сообщений, адресованных узкому кругу.

Где-то в декабре 1908 года он пишет Волошину о своей лихорадочной занятости; конечно, речь тут идет о писании экспериментальных пьес для Мейерхольда. Толстой увлекается Мейерхольдом и проникается его идеями. Мейерхольд приглашает молодого автора участвовать в новаторском проекте театра-кабаре «Лукоморье»: такому театру нужны маленькие пьесы. Толстой пишет для него несколько вещей. Из них сохранилась только упомянутая пьеса.

Милый, хороший Макс, после трех недель безумия, бессонных ночей, чтения стихов, после запойной работы, когда каждый день писалось по одной одноактной пьесе в стихах, короче, после трех недель петербургской жизни, я, пристыженный и на себя негодующий, умоляю тебя – приезжай скорее.

<…> Сейчас Петербург захотел искусства, пахнущего кабаком. Открываются кабаре. Одно из них, «Лукоморье», где все декаденты устроили скандал, ушло из «Театрального» клуба и открывает свой театр. Мейерхольд зачинщик всего, конечно. Вот там-то и положится начало новой русской комедии, обновятся и распахнутся чахлые души. Я верю в это.

От теософских клубов [57]57
  Теософские кружки в России расцвели как раз к 1908 г. Толстой, по-видимому, имел в виду оккультно-литературные кружки первых русских символистов, возникшие в середине 1890-х.


[Закрыть]
до кабаре в десять лет – недурной путь русского искусства (Переписка 1989-1: 146–147).

В конце 1908 года в Петербурге стартовали целых два параллельных и конкурирующих проекта театра-кабаре: «Лукоморье» Мейерхольда (вначале проект должен был называться «Тихий омут», как писали «Биржевые ведомости» от 24 ноября 1908 года, с. 5) и «Кривое зеркало» А. Кугеля, режиссером которого был Н. Н. Евреинов. Газета «Обозрение театров» недоверчиво писала в предвкушении событий: «Непринужденное веселье вообще – не в русских обычаях. Всякая публичность у нас тщательно контролируется – и за импровизацию, даже самую гениальную, – у нас полагается не лавровый венок, а полицейский протокол <…> Мы умеем пить до отвалу и напиваться до зеленого змия, но не знаем секрета – просто и легко развлекаться». Автором этой заметки был «другой» Скиталец – Осип Яковлевич Блотерманц, сотрудник петербургских газет в девятисотых-двадцатых годах. Он с энтузиазмом доказывал, что и в маленьком жанре стремятся к совершенству, что это непринужденно, остро, живо, и спрашивал себя, сумеем ли и мы создать такой театр (Скиталец 1908: 4).

«Лукоморье» открылось 5 декабря 1908 года. Мейерхольд показал дивертисмент, включавший пародию на кукольный театр – «Петрушку» П. Потемкина в оформлении М. Добужинского. Но премьера «Лукоморья» не имела успеха. Вторая, срочно подготовленная Мейерхольдом программа через неделю также провалилась, и «Лукоморье» закрылось, не выдержав соревнования с «Кривым зеркалом». «Обозрение театров» 12 декабря разочарованно писало: «Театральный клуб начал мудрствованием лукавым и для своего “Лукоморья” призвал ряд “котов ученых”, которые “по-ученому” засушили затею веселья и смеха» (Скиталец 1908: 6).

На следующий день, 13-го, Скиталец рапортовал о более понравившемся ему опыте в том же духе – о концерте «Ночь на Монмартре», которым отметило свое новоселье «Общество художников и архитекторов»; как явствует из этого описания, это был все же эстрадный концерт, а не кабаре. 16 декабря Скиталец вынес вердикт «Лукоморью»: собравшиеся в нем художники и литераторы-модернисты оказались людьми не театральными, и непрофессионализм погубил все дело.

Мы знаем, что на тот момент в распоряжении русских режиссеров не было ресурсов кукольного театра: традиция итальянских кукольников, работавших в России в середине XIX века, и даже традиция русских петрушечников, игравших еще в 1870–1880-х годах, к концу века практически пресеклись (Бенуа 2000: 430 – 31). В потемкинском «Петрушке» кукол играли живые люди (Тихвинская 1995: 40). Пьеса Толстого «Дочь колдуна и заколдованный королевич», написанная им в конце 1908 года и сочетающая кукол и актеров, тоже вряд ли могла быть тогда поставлена иначе. На сцену она все-таки не попала, но была напечатана в «ЖТЛХО» с пометой: «Одна из пьес театрального кабаре “Лукоморье”, приготовленная к постановке Вс. Э. Мейерхольдом» – видимо, это был такой же случай протекции со стороны Мейерхольда, как и его рекомендация Гумилева Глаголину.

В пьесе много игр с условностью, предвосхищающих последующие находки «Дома интермедий» и «Бродячей собаки». Кукольный мастер, на виду у зрителей расставляющий декорации и рассаживающий кукол, привязывает бороду и начинает играть персонажа кукольной пьесы – злого колдуна. (Так сказать, Папа Карло и Карабас Барабас в одном лице.) Именно он превратил влюбленных героев в кукол. Те, однако, подозревают, что «куклы-то не они». Главное сюжетное напряжение образуется вокруг желания героини, Орля, ожить и стать настоящей. Для этого надо, чтобы в Орля влюбился Король – его тоже должен играть актер. Но Король стар, он боится любви. Вдруг появляется Франт (кукла), который спорит с героем, Орландом, из-за невесты, и Орланд его убивает. Орля, в отчаянии, что ожить не удалось, хочет заколоться, но не может – она деревянная. Кукольный мастер собирает кукол в ящик и уходит. В списке действующих лиц пьесы присутствуют даже арапчата, ставшие несколько позднее, в 1910 году, «фирменным знаком» постановок Мейерхольда.

Как видим, Толстой, вполне в духе недавней мейерхольдовской постановки «Балаганчика», успешно обыгрывает условность театрального представления вообще и двойную условность кукольного театра внутри обычного, и пишет, полностью настроившись на камертон театральной концепции Мейерхольда: полное отсутствие напряженности и мрачного тона, все легко – «трагизм с улыбкой на лице»; персонажи – те самые «женщины, женоподобные юноши и кроткие усталые старцы», которых рекомендовал культивировать Мейерхольд вслед за Метерлинком: они «лучше всего могут служить выражением мечтательных, мягких чувств», о которых он писал в статье 1908 г. «К истории и технике театра. Принципы» (Мейерхольд 1968-1: 133–134).

Песенки, которые, танцуя, распевают ветреная Орля и упрекающий ее Орланд, воспроизводят поверхностные черты «кузминского» стиля: общая легкость, беспечность, иронический эротизм и злоупотребление эпитетом «милый» тут все-таки не блоковские:

 
Орля:Ножку белую поднять,
В милый сад пойти гулять
<…>
Бегать в жмурки по цветам,
Целоваться здесь и там;
<…>
Стану я живой Орля,
Погляжу на короля…
Орланд:Стал я куклой деревянной,
Этот плащ одел багряный
Для тебя <…>
Ты же хочешь все забыть,
Чары милые разбить…
 
(Толстой ПСС-11: 10)

Кукольный мастер произносит стихи в другом, волнующе-заманчивом духе, ориентированном на Блока: кажется, что именно к ним восходят знаменитые «стишки» Пьеро из «Золотого ключика»: если мы вспомним, что стихи для Толстого обычно писала Н. В. Крандиевская-Толстая, в том числе и к «Золотому ключику», можно с уверенностью предположить, что текст ранней пьесы был у нее перед глазами.

 
Кукольный мастер (1909)
 
 
Прикажи, король, начать,
Куклам хочется играть!
Сладки сказки у огня.
– Много кукол у меня.
Ты, следя за их игрой.
Станешь снова молодой
 
(Там же: 12).
 
Пьеро (1935)
 
 
Пляшут тени на стене,
Ничего не страшно мне.
Пусть опасна темнота,
Лестница пускай крута,
Все равно подземный путь
Приведет куда-нибудь.
 

И уже совершенно по-блоковски звучит реплика старого Короля:

 
Сердце пронзил ее взгляд золотой,
Кукла играет опасную роль…
О, неужель пред доской гробовой
Влюбится в куклу безумный король.
 
(Там же: 13)

Здесь все, включая расширенное значение эпитета «золотой», нацелено на Блока – ср. «…в твое золотое окно» из «Балаганчика».

Через кузминский XVIII век пропущены здесь мотивы сицилийского кукольного театра – opera des pupi. Чтобы понять, откуда Мейерхольду с Толстым в конце 1908 года пришла на ум Сицилия, надо вспомнить, что в ноябре 1908 года в Петербурге делала фурор драматическая труппа Ди Грассо: об этих гастролях «солнечного» сицилийского театра в том же «ЖТЛХО» несколько раньше появилась восторженная статья В. Розанова «Сицилианцы в Петербурге» (Розанов: 10–13); а 28 декабря мир потрясло известие о землетрясении в Сицилии и гибели города Мессины.

Opera des pupi играла Историю паладинов Франции, основанную на роландовском цикле, воспринятом через Ариосто (Les Marionettes: 10, 14). Главные герои ее – Шарлемань и Орландо: Шарлемань (Карл Великий) – богатый, жадный, опрометчивый король; Орландо (Роланд) – сильный, верный, несчастливый в любви рыцарь. У Орландо разнообразные конфликты с королем. Традиционные куклы Орландо и Короля, в дивных узорчатых серебряных латах и ярких плащах, воспроизводятся во всех работах по истории театра. Ср.:

В Палермо в театре Орга марионетки изображали историю французского рыцарства. Цикл представлений «Французских Паладинов» продолжался несколько месяцев; в него входили хроника Тюрпена, реймсского архиепископа VII века, составившего описание подвигов Карла Великого и Роланда, «Morgante» Пульчи, «Влюбленный Роланд» Божардо, «Неистовый Роланд» Ариосто и другие рыцарские поэмы. <…> «Паладины выступают в блестящих латах, – описывает Вюилье, – на их шлемах развеваются перья. При выходе на сцену Роланда, племянника Карла Великого, трепет охватывает зрителей, его встречают рукоплесканиями. Это потому, что он является воплощением храбрости, благородства и чести» (Слонимская 1990: 27–69; впервые – «Аполлон», № 3, 1916: 49–50).

У кукольного героя толстовской дебютной пьесы – итало-французский вариант имени Орландо и потенциальные проблемы с Королем. С другой стороны, и героиня носит имя, производное от «Орландо». Такое раздвоение лишь подчеркивает игрушечность и бесперспективность ее отдельного бунта. (Отметим, что имя “Орля” было знакомо русскому читателю из одноименной мистической новеллы Мопассана, где оно принадлежит страшному призраку. Кажется, Толстой тут играет на несовпадении «игрушечного», «миленького» в русском звучании имени «Орля» с его французским оригиналом, страшным «Horla».)

Сицилийские марионетки

Клубок аллюзий

Сюжет пьесы Толстого, по-видимому, имеет полемические коннотации, актуальные для Мейерхольда. Хотя тема старого Короля для русского читателя указывает прежде всего на блоковского «Короля на площади», однако можно расшифровать аллюзионные сигналы точнее – ведь и драма «Король на площади» является великолепной вариацией на тему пьесы гораздо менее художественной, но зато исключительно модной и влиятельной как раз в 1907–1908 годах. Речь идет о пьесе знаменитого польского символиста Станислава Пшибышевского «Вечная сказка» (русский перевод – 1905 год). Блок обработал сюжет Пшибышевского, создав «Короля на площади» летом 1906 года. Пьеса Блока читалась осенью и была принята к постановке в театре Комиссаржевской, но ее запретила цензура в январе 1907 года. В том же году она появилась в печати, а Мейерхольд поставил у Комиссаржевской «Вечную сказку». Ни пьеса, ни спектакль на литературную элиту впечатления не произвели.

Похоже, что общий для обеих этих драм сюжет пародируется в сюжете Толстого о маленькой кукле и большом старом короле. В аллегорической пьесе Пшибышевского изображен Старый Король-Дух, влюбленный в юную и прекрасную Сонку. Она возвращает Короля к жизни, он молодеет, возникает надежда на царство Духа. Сонка – дочь мудреца Витина, которого придворные считают колдуном и чернокнижником. Враги натравливают на Витина и Сонку озлобленные толпы. Идеализм, новизна, надежда обречены, старое зло всесильно.

В варианте Блока гораздо ярче ощущение конца мира, его духовной обреченности. Юность, прекрасная дочь Зодчего, не способна оживить одряхлевшую статую Короля, обещанные корабли приходят слишком поздно, и мир рушится.

Немаловажно, что именно с «Вечной сказки» начался конфликт Мейерхольда с Комиссаржевской, которой режиссер не хотел давать роль Сонки – при том что другой роли для нее в пьесе не было. Как известно, конфликт окончился увольнением Мейерхольда из театра и разрывом его с Комиссаржевской. Может быть, кукольная Орля Толстого планировалась с намеком на Комиссаржевскую – ведь пьеса писалась в атмосфере очарованности Толстого Мейерхольдом и свежей еще обиды режиссера на Комиссаржевскую. В любом случае ее тон был выводим из решения Мейерхольда ставить «Вечную сказку» в приемах «детской» игры в театр (Рудницкий 1978: 137–210).

Орля, подсвеченная сюжетом Пшибышевского, соотносима и с молодой женой Толстого Софьей Исааковной, Соней, которую в письмах он часто именует «Сонькой» – вспомним ставшее модным у петербуржцев имя героини Пшибышевского Сонка.

Следующий слой – ирония по отношению к Блоку. Почему блоковские интонации отданы у Толстого старому Королю, чтобы отождествить Блока с дряхлым героем пьесы? Откуда вообще у Толстого такое отношение к Блоку, принадлежит ли оно ему самому или выработано в общении с Гумилевым, который от Блока отталкивался? В такой «системе координат» игриво выглядит надежда кукольной Орля на любовь короля и особенно лукаво звучит его отказ – за старостью. Мы знаем, что романа с Блоком у С.И. не было, хотя взаимный интерес, несомненно, был: в мемуарах она рассказала о том, как много лет спустя ее взволновала заметка в блоковском дневнике (Блок 1963: 75), относящаяся к концу 1910 года, – то, что он помнил ее и внимательно следил за ней (Дымшиц-Толстая 1982: 68–69).

Толстого Блок не ценил и не любил (Смола 1985б). Борьба с Блоком окажется исключительно важным направлением в становлении молодого писателя. Пародиями на Блока изобилует уже ранняя его комедия «Спасательный круг эстетизму» (1912) [58]58
  Очевидно, написанная в сотрудничестве с Волошиным, см. гл. 4.


[Закрыть]
– это поэт Павлов, пьяница, влюбленный в проститутку (Толстая 2003); враждебность к Блоку, резко возросшая в 1918 году, запечатлена в романе «Хождение по мукам» (Толстая 2006: 376–378). Тем интереснее наблюдать возникновение этого настроения.

Кажется, что сюжет пьесы Толстого, по примеру блоковского «Балаганчика», нацелен на широкое оповещение о ее жизненном субстрате. Молодежь берет на вооружение поэтику, только что открытую старшими, чтобы в свою очередь переплести в аллюзионном сюжете «поэзию» и «правду». Чувства жениха Орланда, упрекающего свою невесту, смахивают на ревность молодого супруга: он стал куклой, повис на нитке ради нее, ему милы деревянный ящик и деревянные сны, от которых Орля хочет убежать в мир «больших», «чары милые разбить».

В пьесе Толстого есть и второй треугольник: Орля – Орланд – Франт. Орланд вызывает Франта на дуэль и убивает его. Казалось бы, ничего не значащая деталь. Но пьеса Толстого «Дочь колдуна и заколдованный королевич» опубликована в том же шестом номере «ЖТЛХО», что и стихотворение Гумилева «Поединок» – буквально на соседних страницах, даже на одном развороте. Эротический и кукольный «поединки» не могли не отождествиться – прозрачно зашифрованное посвящение «Поединка» жене Толстого не оставляло никакого сомнения у внутреннего круга читателей (а другого у «ЖТЛХО» и не было). На наш взгляд, это было объявлением войны. Гумилев нанес удар сознательно. Почему? Ответ мы вряд ли узнаем.

Однако, как сказала Лукницкому Ахматова, ссора была преодолена: как это уже однажды было в Париже, Толстой не дал Гумилеву с собой поссориться. Друзья-враги еще связаны делами «Острова» и «Проакадемии», они проведут лето у Волошина в Коктебеле (где после отъезда Гумилева Толстые будут первой аудиторией Черубины де Габриак), осенью будут вместе участвовать в заседаниях «Аполлона» и общаться в кругу «молодой редакции», пока Толстой не окажется на стороне Волошина в конфликте с Гумилевым, приведшем к настоящей, а не кукольной дуэли. Но и дуэль, как мы знаем, не помешала Гумилеву и Толстому поехать вместе, втроем с Кузминым, в Киев для выступления в вечере петербургских поэтов «Остров искусств» в конце ноября 1909 года. Ср. сообщение в газете «Киевская мысль» 26 ноября 1909 года:

Малый театр Крамского. «Остров Искусства». В воскресенье, 29 нояб. состоится вечер современной поэзии и музыки, устраиваемый сотрудниками Петербургских журналов Михаила Кузмина, гр. Алексея Толстого, Н. Гумилева и П. Потемкина при участии К. Н. Аргамакова (импровизация на фортепиано), К. Л. Соколовой (пластические танцы), Ольги Форш (проза), В. Эльснер (стихи), Н. Шипович (музыка), Б. Яновского (музыка), Ф. А. Яновской (пение) (Тименчик 1989).

Суммируем: гипотетический парижский эпизод, несомненно, был для всех его участников неупоминаем. Но год спустя, отдаляясь от Толстого и отходя от сотрудничества с ним, Гумилев сознательно обидел обоих супругов, публично адресуя легкоузнаваемой Софье Исааковне компрометирующий текст. Этот малоизвестный эпизод был погребен под толщею более поздних и более известных сюжетов литературного Петербурга, и привлекать к нему внимания ни у кого не было охоты.

Когда-то Мирон Петровский предположил, что «Золотой ключик» Толстого является пародией на Серебряный век Блока: на треугольник Блок – Белый – Менделеева (Петровский 1979, 2006). За много лет до него Габриэль Суперфин устно высказал гораздо более точную мысль: что «Золотой ключик» рассказывает о конфликтах первого «Цеха поэтов» [59]59
  Эта «устная традиция» была поддержана, в числе прочих, Г. А. Левинтоном в его также устной реплике на первый доклад, в котором я затронула эту тему (Ахматовские чтения в Петербурге в январе 1996 г.).


[Закрыть]
. Теперь можно сделать вывод, что все еще сложнее. Толстой в «Золотом ключике» воспользовался материалом своей первой кукольной пьесы. Блоковское начало в сказке присутствует, но пропущенное сквозь призму этой собственной старой пьесы, где оно лишь объект сложной пародийной игры младших с обожаемыми, но опасными, подавляюще огромными старшими. Сам же сюжет о беглой невесте поэтического Пьеро соотносится не только с «Балаганчиком», но и с озорной коктебельской пьесой Толстого 1912 года о литературном Петербурге «Спасательный круг эстетизму», персонажи которой соотнесены с более чем прозрачными прототипами, намекающими именно на первый «Цех»: герой ее носится в охотничьих сапогах по городу в поисках своей неверной жены-поэтессы, вызывает кого попало на дуэль и сам стреляется. Короче, Серебряный век, несомненно отраженный в «Золотом ключике», – это в первую очередь собственный Серебряный век Толстого и его сверстников, образы и жизненные сюжеты, касающиеся их самих, а не предыдущего поколения, которое к 1935 году уже отошло в бессмертие и «пародировать» которое было теперь и неуместно, и неинтересно.

Гумилев и творчество Алексея Толстого

Любопытно, что в творчестве Толстого, великого охотника описывать знакомых, нет ни одного портрета Гумилева. В романе «Егор Абозов» Толстой, как известно, описал всю петербургскую литературу, центром которой изображен журнал «Аполлон» под прозрачным псевдонимом «Дэлос». Среди узнаваемых персонажей – чуть ли не все более или менее заметные писатели, включая самого Толстого. Нет только Гумилева! Это при том, что именно Гумилев вводил его в петербургские литературные круги, именно он был предводителем группы молодых аполлоновцев. Однако в «Егоре Абозове» эту роль предводителя и идеолога исполняет художник Белокопытов, в котором легко узнается Сергей Судейкин. (В фамилии персонажа различима отсылка к знаменитому танцу «Козлоногой», исполнявшемуся Ольгой Глебовой-Судейкиной. Как кажется, белый цвет копыт, приписанный Судейкину, может быть мотивирован белыми сапожками-бурками, в которых он изображен Е. С. Кругликовой на известном силуэте.) Именно этому персонажу отданы боевые литературно-политические тирады, соответствующие известным чертам характера Гумилева. Однако портрет его у Толстого так и не появляется – вплоть до знаменитого некрологического очерка 1921 года, в котором Толстой изобразил покойного бывшего «друга» с восхищением и нежностью.

Есть ли возможные отражения Гумилева в раннем творчестве Толстого? Если вспомнить о сложных отношениях, разведших их уже в 1909 году, не стоит ли поискать такие отражения среди фигур антагонистов? В неопубликованной пьесе «Геката» (1914), которую Толстой написал под впечатлением от предвоенной весны в Коктебеле (об этом говорится в его рассказе 1920 года «Как я был большевиком»; см.: Толстой 1992), изображается поэт Трубачев, столичный, лощеный и с пробором: «Юрий Викторович Трубачев – поэт – молодых лет…»; «Юрий Трубачев – худой, бритый, причесанный на пробор, одет изысканно, движения холодны и красивы» – один из тех, кем овладела и кем играет демоническая героиня пьесы Варвара (см. ниже, в гл. 9).

Фамилия «Трубачев» заставляет вспомнить о фамилии мужа Аси Цветаевой – Б. С. Трухачев, но также откликается эхом имени литературного персонажа из самого популярного раннего рассказа Толстого – «Месть» (1910), который неоднократно переиздавался и выходил отдельно. Речь идет об аристократе Сивачеве, антагонисте героя. Этот «адски» шикарный синий кирасир, имеющий успех у женщин, «поперек горла становится» завистливому и несимпатичному герою рассказа, князю Назарову (сыну фабриканта, титул которого куплен: «князь Назаров» может быть прототипически связан с другим самозванцем – «графом» Невзоровым, героем «Ибикуса»). Какие-то нотки в рассказе, возможно, проецируются на рисунок ранних отношений Толстого и Гумилева, у которого Толстой учился в Париже и Петербурге и которому, несомненно, подражал: Назаров попадает в эмоциональную зависимость от Сивачева и начинает ему подражать:

Все бы на свете отдал Назаров, чтобы так же, как этот наглец, проматывающий последние деньги, пройтись по крепкому морозу в распахнутой бобровой шинели, нагло звякая шпорами, небрежной улыбкой отвечая на взволнованные взгляды женщин… У князя распухала печень при мысли о Сивачеве <…> Осенью Назаров встретил его в балете, – он был уже во фраке, сидевшем на нем, как перчатка. Назаров почувствовал, что голова сама так и гнется – поклониться Сивачеву… Это было как болезнь… Назаров невольно стал подражать ему в уменье носить платье, цилиндр, выбросил бриллиантовые перстни и запонки, перестал разваливаться в экипаже. Когда ловил себя на всем этом – скрипел зубами от ярости. Он делался тенью Сивачева. Он искал с ним знакомства (Толстой ПСС-1: 463–464).

Ср. подчеркивание гумилевской элегантности в посмертном очерке о Гумилеве: «Он все так же, – в узкой шубе со скунсовым воротником, в надвинутом на брови цилиндре, появлялся у меня на квартире, и мы обсуждали дальнейшие планы завоевания русской литературы» (Толстой 1922: 9).

Но Сивачев, и познакомившись с бедным героем, его «к себе не подпустил на волосок», и тому остается только его возненавидеть. Мстя Сивачеву, князь заманивает его в притон, где его обыгрывают до нитки, вынуждает вконец спившегося Сивачева стать шулером, в итоге разоблачает его публично, и тот пускает себе пулю в лоб.

Где-то весной 1909 года Гумилев отрицательно отнесся к Толстому. Вправе ли мы предполагать, что клубок негативных эмоций, вызванный этой размолвкой, и лег в основу рассказа о настоящем аристократе, которого любят женщины и которым все восхищаются, и о фальшивом князе с купленным титулом, больном черной завистью? Вправе ли мы «князя» и его комплексы связывать с болезненной травмой самоидентификации, пережитой Толстым – незаконным и непризнанным сыном, прошедшим бездну унижений, прежде чем получить титул и статус? Зависть «князя» направлена на то в сопернике, чего так недостает ему самому, рыхлому, бесформенному, – на «оформленность» личности.

Н. Гумилев

Мы знаем, что именно «формовке» учился Толстой во время своего парижского и петербургского ученичества. «Мы – формовщики», – говорит в «Егоре Абозове» Белокопытов, на самом деле вторя высказываниям Городецкого, назвавшего петербургский эксперимент формотворчеством еще в 1909 году (Городецкий 1909: 55), говоря о затруднениях мифотворчества, в котором «перевесила религиозная сторона», он декларировал: «Плеяда формотворцев и совершила петербургскую революцию <…> Всех их объединяет прекрасный стих и эклектизм содержания». Эта статья не могла уйти от внимания Толстого, потому что Городецкий среди литературной молодежи выделил именно его: перечислив участников петербургского кружка – Маковского, Волошина, Анненского, Гумилева, Кузмина, Черубину, Городецкий замечает:

Одно имя, одно дарование дыбом торчит в этой плеяде. Уж его и про Хлою прилаживают петь и стригут под Европу, а оно дыбится сквозь все. И пускай Бог даст выдыбится во что-нибудь свое, если только не полонит его петербургский Аполлон совсем (Толстой ПСС-1: 56).

Однако, несмотря на некоторый успех у рецензентов, в Петербурге ему все еще приходится бороться за признание – прежде всего за профессиональное признание у ближайших друзей. Не с недооценкой ли его стихов Гумилевым весной 1909 года связано решение перейти к прозе?

Такое ощущение, что не одна «Месть», а еще некоторые рассказы 1910–1911 годов, в особенности написанные во время второго парижского пребывания Толстых весной и летом 1911 года, связаны с первыми парижскими впечатлениями, окрашенными гумилевскими мотивами, например «Синее покрывало», где героя убивают у городского вала, приняв его за бродягу: вспомним, что в том же некрологическом очерке Грант-Гумилев рассказывает о своем опыте самоубийства у городского вала. В другом рассказе, «Лихорадка» (1910), непрезентабельный, как в «Мести», герой – бледный, бесформенный, близорукий Пьеро с психикой подпольного человека – также противопоставлен образцовому воплощению мужественности (см. ниже), и он тоже попадает к бродягам у городского вала.

Несмотря на исключительно лояльный тон некрологического очерка Толстого о Гумилеве, текст полон деталей, подсознательно навязывающих читателю определенное суждение. Во-первых, Толстой с мягким юмором сокращает масштабы личности Гумилева применительно именно к тем временам, когда он сам относился к нему как к поэтическому наставнику: «Он был мечтателен и отважен – капитан призрачного корабля с облачными парусами. В нем сочетались мальчишество и воспитанность молодого человека, кончившего с медалью царкосельскую гимназию <…>» (Толстой 1922: 8); «В то время в Гумилева по-настоящему верил только его младший брат – гимназист пятого класса, да, может быть, говорящий попугай, в большой клетке, в столовой. К тому же времени относится и ручная белая мышь, которую Гумилев носил в кармане» (Там же: 9). – Во-вторых, Толстой педалировал образ ригидного Гумилева в терминах комедии dell’arte; в том же некрологическом очерке о Гумилеве говорится: «Он, как всегда, сидел прямо, – длинный, деревянный, с большим носом, с надвинутым на глаза котелком». И Толстой не одинок в этом наблюдении; ср. в воспоминаниях Неведомской: «У него было очень необычное лицо: не то Би-Ба-Бо, не то Пьеро, не то монгол, а глаза и волосы светлые, умные, пристальные глаза слегка косят» (Неведомская: 247–248). Ауслендер вспоминает: «Кроме того, он был очень безобразен. Передо мной было лицо, похожее на лицо деревянной куклы, с неправильным, как бы стеклянным глазом, некрасивый нос, всегда воспаленный, странный голос, как я думал сначала – умышленно картавящий, и надменность во всем. Первое впечатление было неприятное» (Ауслендер 1995: 268).

В сталинское время Толстой несколько раз враждебно высказывался о Гумилеве. Однако в 1996 году я расспрашивала Валентина Берестова о Толстом: в эвакуации в Ташкенте, куда он попал школьником, пишущим стихи, Берестов познакомился с эвакуированными туда писателями, в том числе и с Толстым, а вернувшись из Ташкента в 1944 году, некоторое время жил в Москве у Толстых: «Толстой очень любил Гумилева. У него все было и мы вместе читали Гумилева вслух, “Костер”, “Жемчуга” – Толстой находил у него русские стихи: например, “Старые усадьбы”. Мол, напрасно считают Гумилева поэтом экзотическим, последователем французов – нет, он русский, посмотрите сами, – и прочел стихи о старом нищем: “Ворота рая”» [60]60
  Однако в очерке «Алексей Толстой» (Берестов 2008: 175–198), где описывается короткий «постой» в доме Толстого в начале 1944 г., разговор с ним о Гумилеве не упоминается.


[Закрыть]
.

Мы вправе допустить, что воздействие Гумилева было первым и важнейшим в «превращении» Толстого в поэта-модерниста. А.Н. «потрудился над собой» (как потом говорил герой «Егора Абозова»), старательно моделируя свой стих, а также и внешний облик (цилиндр и т. п.) и стиль поведения по гумилевскому образцу. При определенной оптике в текстах Толстого различим след того, что наш герой попал в эмоциональную зависимость от Гумилева и что резкое охлаждение отношений с ним дорого ему стоило. Житейские и литературные ситуации, описанные выше, и прежде всего история с гумилевским «Поединком», суть наглядные этапы происходившего расхождения. Великолепно написанный, нежнейший очерк памяти Гумилева сыграл для своего автора терапевтическую роль, позволив ему морально вознестись над прежними травмами. Толстой залил бывшего друга-врага потоками любви, на которую тот уже не мог возразить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю