Текст книги "Татуиро (Daemones)"
Автор книги: Елена Блонди
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 36 страниц)
47. ЛЮБОВЬ
Сидя в ванной, он разглядывал с неловкостью и любопытством стеклянные полки и висящие на цветных крючках мочалки. Чужая семья и было так, будто смотрит в щелочку на раздетых тех, кто ему и не нужен. Пемза на шнурочке и другая в виде розового сердечка, батарея длинношеих флаконов у запотевшего зеркала. Прогнал мысль, что тут вещи, которые трогают не только Риту, а ее мать, и вот эта серая пемзина, может, батина? Стал быстро думать о том, что дома ведь тоже ванна, старая, облезлая, и в ней тоже не он один моется, но никогда и в голову не брал, как в ней же – родители. А тут, почему-то…
И было немного ужасно сидеть в большой чужой ванной – голому, под взглядами чужих не новых мочалок и полотенец, упираться копчиком в теплое дно и ощущать, как проталкивается при движениях вода между ног. Стал намыливать голову, опускал ее низко и сильно, старательно, чтоб отвлечься на движения. И когда смывал, держа гибкую змейку душа над головой, через чистую воду увидел – на большом полотенце вдоль кафельной стены – влажные темные пятна. Понял, Ритино полотенце, только что она вот тут, в этой же ванне. И все встало на свои места. Встало… А прочие мысли из головы убежали. И хорошо. Успеется еще.
Стоя на коврике босиком, протер ладонью зеркало и ею же пригладил волосы, глядя на себя, розового, с испуганными глазами. Нахмурился, чтобы изменить выражение лица, прислушиваясь, что там, в коридоре, не ходит ли бабка.
– Ты все? – спросила Рита из-за двери.
– Ага.
– Выходи тогда.
Откинул крючок и вышел, ожидая, что она там и вместе пройдут по длинному коридору, мимо кухни и еще каких-то дверей, какой дом-то оказывается, большой и богатый, а Генка и не думал особенно никогда. Но пока возился с крючком, Рита исчезла и он пошел сам, быстро ступая мохнатыми тапками и туго запахивая толстый халат.
Открыл дверь в комнату и встал на пороге. Через опущенные шторы цедился свет, как вишневый компот, на столе в хрустальных гранях дрожало пламя свечи. Рита сидела в кресле, чуть поодаль от стола. И была такая… Пока он плескался и рассматривал чужие мочалки, переоделась. Платьице без лямочек, темное и блестящее. И – ноги. Длинные, в колготках, одна на одну и продолжали их открытые туфли, как узкие ладони с пальцами, охватившими ступни и щиколотки. Волосы забраны туго назад, гладкая голова отсвечивает темной вишней. Свет падал сзади, из-за высокой спинки кресла, и на смутно видимом лице лишь точки огоньков танцевали в зрачках.
На секунду Генка подумал, что вообще не туда открыл дверь и даже повел рукой назад, нащупывая за спиной дверную ручку. Но халат распахнулся и он поспешно стянул его на животе обеими руками. Переступил ногами, чувствуя, как елозит по голым коленям махровая ткань.
– Ты садись. Выпьем немножко, да? – вишневая головка мелькнула темным бликом, наклоняясь к столу, протянулась к фужерам окрашенная в цвет жидкой крови рука.
Генка осторожно сел, затягивая пояс халата. Взял свой бокал и одним махом вылил в себя два глотка с донышка. Кашлянул, но сдержался, кинул в рот кусочек ветчины. Только после этого пальцем вытер выступившую слезу.
– Ну, ты что. Его надо держать в ладонях, греть, потом подышать запахом и пить медленно…
– Рит?
– Что?
– Кончай, а?
– Что?
Генка встал, обошел стол и протянул ей руку:
– Ну-ка, поднимись, – отодвигая Риту, подтащил огромное кресло ближе к столику, вплотную к своему.
– Скидывай свои туфли, сядь по-человечески. Мы столько шли, ноги-то гудят, наверное?
Она помолчала и потом улыбнулась:
– Гудят. А тебе слышно?
– Еще бы. Как миллион пчел. Залазь с ногами. Или хочешь, перекидывай их ко мне, вот так, через ручку, я помну.
– Да. Только давай еще выпьем. Чуть-чуть, – и она, уже сидя поперек кресла, устраивая ноги на его коленях, нахмурилась заранее.
– Давай, – согласился, разминая затянутую в нейлон ступню, – и сразу еще нальем. Чуть-чуть.
– Я думала, ругаться будешь.
– Не-а. Я тебя напою и потом кое-что спрошу у тебя.
– А я не скажу.
– Скажешь. Вот выпьем и скажешь.
По коридору слышались мелкие шаги бабки Насти, а через штору солнце лило свой вишневый компот, как будто там – лето.
Они болтали и смеялись. На полированном столике в беспорядке стояли полупустые салатницы, а в пепельнице дымились забытые окурки. Раза два Рита порывалась включить кабельное или музыку, но Генка не дал.
– Ты мне лучше всякой музыки, сядь. И сними свои чулки, я тебе ноги поглажу по-настоящему.
– Ген…
– Что?
– Мне хорошо. С тобой.
– Мне тоже.
Он поднимал голову, чтоб за ее высоко поднятыми коленями увидеть лицо. И она сказала:
– Я тебя люблю. Наверное. А ты?
– А я просто люблю. Давно уж.
Им мешали пухлые подлокотники и на ковре оказалось намного удобнее сидеть, а потом лежать. Ковер немножко щипал колени и Генка стал снимать халат, чтоб подстелить его под Ритину спину, там, где голые плечи над платьем, ну и снизу, где уже платье выше бедер. Коньяк качался в голове вишневым компотом и было понятно, – они сели в узкую и очень гладкую трубу, вроде тех, что ставят на пляжах, и вместе несутся вперед, вниз, все быстрее и уже не остановиться, даже если сейчас откроется дверь и войдут все: бабка Настя, мать из гостей, батя с вахты и соседка за солью.
– Подожди, подожди, ну!
Отпустив, неудобно застыл на коленях, с занывшей спиной. А она рыбой выскользнув, метнулась в угол комнаты. Подумал ватно «резинки, наверное там у нее, в шкафу» и смотрел, не имея сил повернуть головы, на черные и красные извилины ковра, выползающие из-под брошенного халата.
Скрипнула тонко дверца.
– Иди сюда.
Выпрямился, стоя на коленях. Не дверца. Дверь, задернутая прежде такой же пурпурной шторой. Поднялся и пошел, прижимая к себе скомканный халат, наступая на пояс.
В маленькой сумрачной комнатке Рита, сидя на постели, стягивала через голову платьице. Кинула на пол и легла, длинная, как рыба, касаясь пальцами ног деревянной спинки кровати. Протянула к нему светящиеся, как вечерние лучи, руки. Молчала. На белых простынях в полумраке казалась смуглой.
И он, уронив халат на пол, подошел и навис, прилегая к ее телу, навертываясь на нее, ладонью проведя по коленям и между ними, бережно попадая в горячее, растолкал, раскладывая, чтоб не дернуть резко, не разломить и пошел внутрь, неостановимо, закусив губу и умирая от этого, что везде – под руками, под животом и там, где ноги, а еще ее раскрытый рот, совсем родной, как собственный, только нежнее и лучше, и стукают зубы по его зубам и вдруг, неожиданно, крепко остановился, но не стал удивляться и ждать, а просто надавил еще и еще, сильнее, обнимая Риту рукой, и держа другой ладонью лицо, которое она стала отворачивать, забившись под его телом. Но уже поймал, как сильную живую рыбу, и крюк, на который насадил, был железным, прочным, и уже не от Генки зависело, а просто летели и летели, и она – напоролась…
Когда Рита перестала биться и обмякла, подаваясь под ним, замедлился и затих. Грудью слушал, как быстро колотится ее сердце – тактактак, ударяясь об его ду-дук, ду-дук – размашистое и замедляющееся. И только тогда понял, когда держал ее, и руками тоже, – билась, но не отпустил, стучался в нее все сильнее и сильнее, а потом кричал, заглушая неторопливые старушечьи шаги в коридоре.
Генка попытался сползти, лечь рядом, но ее руки метнулись и обхватили его. И колени прижались к бедрам.
– Нет. Будь тут, будь.
Он послушался. Только напрягся весь внутри, стараясь приподняться, стать легче, чтоб не давить сильно.
Она вздохнула. И ослабляя хватку, сама тихонько толкнула его, выбираясь. Уложила рядом и закинув ногу на его бедро, прижалась плотно, сильно. Он чувствовал под боком мокрое пятно на простынях. Подумал о том, что не испугалась и не предложила надеть резинку, как-то так, все непонятно. Но вдруг снова напрягся. Шевельнул рукой и прижав ее к мокрому на простыне, поднес к лицу. От темных пальцев пахнУло кровью.
– Рит? Ты что? Ты?
– Да. А что? Не рад, что ли?
– Я… Я думал…
– Эх, ты. Я ведь тебе. Так хотела.
Он посмотрел в темные широкие глаза, совсем рядом, и закрыл свои, зажмурился, но тут же раскрыл, потому что изнутри на веках было показано ему снова – то, что увидел на снимках. И, опять глядя в ее глаза, подумал обрывками мыслей, а что увидел-то? Голову и руку. И там, за желтой шторой, ну, видел – стоит, а потом ушла. Это же ничего, может, и не значит? Сказал, касаясь губами полураскрытого рта:
– Я тебя люблю.
– Я знаю.
– Больно тебе?
– Ага.
Ему стало жарко ушам, вспомнил, как билась, и не давал ей вырваться.
– А… Хорошо не было?
Она засмеялась.
– Нет. Но сейчас будет. Ты ведь не заснешь, нет?
– Не засну. Я сейчас, давай.
– Не торопись. Только темнеет, у нас куча времени еще. Давай немножко полежим.
Откуда-то плыл запах степи, не от закрытого окна, а из дома, просачиваясь через двери. Пахло летом.
– Я про нас думал, все время. Хотел, чтоб летом и ночью. Думал, вот встречу тебя и мы пойдем. Или к морю или в степь, когда совсем тепло. …Паршиво было.
– Почему?
– Ты не смотрела даже. Уезжала все время. Знаешь, я ведь в лодочный сарай одеяло отнес. Ну, если в степь пойдем, чтоб постелить. Там и лежит, в рундуке старом, под сетками.
– С москвичкой не пригодилось?
Генка дернул измазанной в крови рукой, которую держал на весу, боясь еще испачкать простынь.
– Ты знала? Ну…
– Я все знаю про тебя. Дурак ты, Генка. Все вы дураки.
– А ты умная.
– Не знаю. Может и умная. Может – дура.
Он гладил ее по твердому плечу неиспачканной рукой, трогал волосы и маленькое ухо, пробегал пальцами по спине. Комнатка – небольшая и чистая, пара фотографий в рамках, комодик, на котором ваза с веткой кермека. …Шкаф в углу. Еще стол у окна и на столе компьютер. И все. Генку беспокоило то, чего он не видел здесь – разбросанных листов с рисунками, тетрадей, разбухших от спрятанной в них нарисованной жизни. И он сказал:
– А я рассчитал яхту. Настоящую, большую, с каютой. На ней можно будет выходить с экипажем. Туристов катать. За деньги.
– Да? – интерес ее был вежливым и равнодушным.
– Но я не из-за денег. Знаешь, мне, еще когда маленьким был совсем, мать рассказывала, батя в молодости очень хотел яхту построить, сам. Но потом семья и все, бросил.
– Так ты из-за бати, что ли?
– Не-ет. Наверное, нет. Мне просто нравится. Может, этим летом построим. Представляешь?
– Кучу разрешений надо, кажется.
– Я узнавал. Если по внутреннему бассейну, можно все выправить.
– Ген, ты хотел меня спросить? Спросишь?
Он приподнялся на локте, рассматривая смутное в сумерках длинное тело. Грудь небольшая и крепкая. Когда весной расцветает старый миндаль на краю огорода, цветы точно так же смотрят с веток темными розовыми серединками.
– Потом спрошу, – голос его охрип. А воздух в комнате полнился запахом трав.
– Откуда так пахнет?
– Баб Настя заваривает траву. С собой привезла. Не нравится запах?
– А тебе?
Рита вытянулась, прогибая себя навстречу его рукам.
– Нравится. Очень. И вот это, что делаешь сейчас, нравится…
– Подожди, – Генка поцеловал ее в грудь и вскочив, подхватил с пола халат. Пошел к двери, путаясь в рукавах.
– Ты куда? Туалет там, рядом с ванной.
– Ага…
В просторной кухне лился молочный свет из-под плафона с красными розами. Все вокруг в этом свете – яркое и кричащее, как мокрая картинка. И только баба Настя в сером платке на круглых плечах, пятном из другой, не пластмассовой жизни, держала за ручку ковшик на газовой плите. А на столе раскрыл полотняный рот угловатый мешочек, полный запахов степи.
Генка вошел, на ходу кивая и здороваясь, так, на всякий случай, чтоб не испугалась. Не выпуская ручки ковшика, баба Настя смотрела на него, как смотрят очень старые люди на очередной закат или поднявшийся ветер в окне.
Босиком и в халате, склонился над столом, поднес руку к мешочку.
– Можно? – спросил громко.
– А что ж, бери, бери, мальчик, – бабка, кивая головой, улыбнулась сухим невидным ртом.
И он, обалдевая от запаха, полнившего кухню, зачерпнул горстью сухих стеблей, с листочками, щекотно прилипавшими к выпачканной руке. Прижал к груди и понес. В дверях обернулся и, салютуя бабке свободной рукой, сказал, кланяясь ее кивкам:
– Спасибо, бабушка Настя.
– Иди, иди уж…
И, уже когда шел по коридору, сжимая покалывавшие руку стебли, догнал его ясный голос, толкнул в спину:
– То ж степь-трава, трава жизни.
Рита ждала, лежа на боку, положив руку под голову, а другой прикрывая живот. Генка встал над ней и сыпанул на белую простыню с темным пятном, на край подушки и на саму Риту сухих листьев и стебельков.
– Ой, Генка! Щекочется теперь! Чудной ты. И колется…
– А, ничего. Иди ко мне, у нас теперь – всегда лето…
48. НОЧНОЙ РАЗГОВОР
Когда начинает вибрировать струна и другая, под пальцами или смычком, а через натянутые звуки спотыкается медный звон ударных, так верно и в нужном месте, что сердце отзывается сразу и дальше уже бьется в такт – это музыка. Когда краски на холсте ложатся так, что глаз зачерпывает их бережной горстью и несет прямо туда, в грудь, где душа – это картина… А еще можно, охватывая глазами, как ладонями, и тут же, подойдя, тронуть пальцами гладкие или шероховатые изгибы, понять – мастер создал скульптуру.
И это для всех, прямые и короткие, натянутые от и вовнутрь нити. От мастера к сердцу.
Но есть еще… Когда на белых листах черными знаками без рисунков и звуков, без вкуса и запаха, – сказано. И, глядя на черные знаки, ловя и выстраивая их, подцепляешь на крюк ума и сердца мысли писавшего и их отправляешь в сердце и душу. Что происходит по дороге? Какая работа внутри тебя превращает неровные значки – в свет, музыку, очертания?
Знаки, написанные на бумаге. Собранные на белых листах. Как лежащий на дороге жизни камень: кто-то положил теплую ладонь на шершавый бок, и ты, приходя много позже, а может, из другого времени и из другого мира, касаешься отпечатка и – понимаешь, услышав и рассмотрев. И пришедший потом тоже возложит ладонь, или прижмется щекой.
Витька лежал, прижимая раскрытую книгу к груди, к узкой голове Ноа. И только голова ее была неподвижной, а все цветное тело двигалось, шепотом продленного движения, без перерывов – по его коже.
Завтра – последний день уходящего года. В котором, после обычного пыльного лета большого города случилась странная осень, вместившая так много всего, будто Витькино время расширилось, распахнулось в стороны и в глубину, и пережитого за эту осень и месяц пришедшей следом зимы хватило бы на десять лет жизни. А время продолжает распахиваться, и кажется иногда Витьке – не выдержит он, как слишком раздутый аэростат.
Но рос и сам. Закрывая глаза, слышал внутренним слухом, как прорастает внутрь и наружу, до плавного головокружения. Становится больше, пульсируя, от маленького живого комка, который еле подцепишь ногтем, до размеров легчайшей тучи в полнеба. Пока еще легчайшей. Пока в полнеба.
– С-спиш-шь, – из-под книги спросила Ноа и хвост шевельнулся у ребер.
– Нет, что ты. Долго не смогу теперь.
– С-сможеш-шь, пос-сле. Наш-ша книга с-с тобой.
Витька аккуратно приподнял книгу и закрыл. Держал, чувствуя, как давит она корешком на грудь.
– Не наша. Я ее Ларисе – подарить.
– Пус-стое. Дари. Но вс-се равно – наш-ша…
Сев, положил книгу на колени и провел пальцем по обложке.
– Ноа? Я хочу знать. О книге. Ты мне расскажешь?
– Реш-шил?
– Конечно!
– Вс-ставай. Дверь…
Отложив книгу, он встал. Подойдя к двери, прислушался. Дом спал. Где-то там, через две старых стены, спала хозяйка Лариса. Или ушла в мокрую степь старой Лисой? Неважно, главное, тихо в доме, только сонные шорохи старых стен и медленные капли о подоконник. Плавно, чтоб не стукнуть, Витька задвинул щеколду.
– Занавес-сь…
Стянул легкие занавески, чтоб, даже если убрать руки, не прорезывалась между ними длинная щель. В темноте старого зеркала почти невидимо отразился смутным силуэтом. Оглянулся на книгу, лежащую на одеяле и подумал, что вот, как в детском кино, надо было оставить раскрытую и тогда из нее полился бы свет.
– Ноа? Ты превратишься?
– Пос-стой, мас-стер. Не торопись.
Он улыбнулся. Скучал. Крутясь в водовороте событий внешнего мира, нося ее на себе, прикасался рукой, зная, она с ним, но тосковал, вспоминая, как стояла на краю холма и ветер трепал, разглаживал длинные волосы над выбеленным хитоном. И солнце вело по волосам гладкий бронзовый блик. По черным волосам. Бронзовый?
Раздеваясь, топтался по скинутым на прохладный пол джинсам. Отпихнул брошенный свитер. Чуть развел в стороны руки, торопя движения по замерзшей коже. И Ноа двигалась, все быстрее и быстрее, мелькала красными, черными на зелени и желтизне знаками. И вот, со сладкой уже, привычной болью, стала тяжелеть, оттягивая кожу, и он подхватил, отводя, отрывая от себя круглое живое тело.
Покачивал на руках, напрягая мышцы. Она положила узкую голову на плечо и затихла, прижимаясь к груди. Захлестнул живот тугой кончик хвоста… И вдруг разошелся пальцами, пробегая по коже. Стукнуло ее сердце, за мягкой, прижатой к нему грудью. Витька отвел глаза от зеркала, в котором и не разобрать ничего, кроме туманных переливов и шевеления, и посмотрел, чуть склонив лицо – в ее. Забелели в темноте зубы, потекли по плечам темные волосы.
– Голая, – сказал шепотом, – озябнешь.
Ноа покачала головой и переступила босыми ногами, натыкаясь на его холодные ступни.
– А мы сядем на постель, да?
– Конечно. Как хочешь. Хочеш-шь… – передразнил, и вдвоем, идя к книге, тихо засмеялись.
По коридорчику от кухни вышла Марфа. Проходя мимо тусклого света под кромкой двери, прислушалась к тихим голосам из комнаты и не остановилась. Скользнула в ночной сад через маленькую нору, квадратом выпиленную в задней двери и прикрытую куском автомобильной резины. Голосов было два – человеческих и серьезных, и их серьезные человеческие дела Марфу не касались.
Стоя на мягкой глинистой тропке, подняв одну лапу и всматриваясь в ночь огромными глазами, знала – наступает крайнее время года, и каждый должен заниматься своим делом.
И она.
И Лисы в траве…
Услышав в ночи то, что нужно было ей слышать, бесшумно пошла через комья земли с крапками недавнего снега.
…И – птицы, спящие на ветках кустарника…
И – чудовища, что сторожат Покой, скрепляющий стены жизни…
И люди.
И нелюди…
Неяркая лампа на стене рисовала на обоях прозрачный цветок с зубчатым краем, а свет бросала на постель, на раскрытую книгу. Витька и Ноа сидели, прислонясь к стене и тесно прижимаясь другу к другу. Иногда Витька осторожно брал прядки волос Ноа, мешавшие смотреть, и заправлял ей за ухо. Ноа улыбалась. Листала страницы, проводила пальцем по строкам. Начала было отгибать крошечные, еле заметные уголки, но, подумав, стала, наоборот, искать на обрезе, где загнуты и просматривала эти страницы.
В комнате стояло печное тепло, как толстая, но редкая вата, а плечо Ноа отзывалось на витькино прикосновение пятнышком живого, человеческого тепла.
– Ты – теплая.
– Ты хотел о книге.
– Это тоже важно, я понял. Ноа, ты – теплая.
Она придержала пальцем страницы, поворачивая к нему близкое лицо. Свет очертил лоб и нос, оставив глаз в темноте.
– Я всегда теплая, когда превращаюсь. Вспомни.
– Н-нет. Ты была, да. Но будто тебя нагревали специально, понимаешь? Как эту комнату печкой. А сейчас так, будто внутри само греется. Живое.
– Правда? – она опустила лицо. Снова свесилась длинная прядка.
– Давай смотреть книгу, – напомнила.
– Ноа. Что-то происходит.
– Сейчас происходит – книга. Это важнее.
Но плечо ее прижалось плотнее.
Витька сидел, скрестив ноги, и при движениях ступня Ноа попадала под его ногу. И это было приятно – женские пальчики, чуть поджатые, как там, на большом черно-белом снимке, давно-давно. Недавно, всего-то в начале осени. Тогда он их видел, запомнил. Сейчас – ощущал. И это было важно.
А книга лежала раскрытая, и полоски букв, стоило отвлечься, поглаживая взглядом рассеянно, как кошачью шкурку под рукой – превращались просто в узор, длинную полосу орнамента из спиралей и завитков, затягивающих взгляд в бессмысленное рассматривание. И это тоже было важно.
За окном, стекла которого были так стары, что казалось мягкими, как вытертый ковер, стояла ночь с Марфой внутри. Прошивали темноту иглы случайных капель, у которых вместо острия – круглые головы воды. А птицы, сунувшие под крыло клювы, знали, они засыпают большим числом, а проснутся – меньшим. Но принимали вечный порядок, потому что кровь внутри знала о времени весенних гнезд. И это было очень, очень важно.
«А еще мы голые», подумал Витька словами, «живые». «И это важно».
– Потом, – ответила Ноа на его последнюю мысль. И добавила:
– Я засну сегодня с тобой.
Заснет. Рядом. И он будет маяться, чтоб ей было удобно, рука затечет, а он забоится дышать в ее сторону, замрет, почти в отчаянии, и заснет сам, облапит и слипнется, может, даже не выходя из нее. И это счастье. Что-то случилось такое, пока сидят они на постели, но в голове его нет пока связных мыслей, а кусочки картинок, монетки слов, внезапно возникшие звуки, стихающие сами по себе и трогающие радостным ожиданием… Будто до этого шел и шел и, вроде бы, правильно шел, но через ветер. И вдруг перед носом – лестница, и теперь можно по ней выше. И оттого счастье. Что ему дана теперь не только радость преодолений, от которой падаешь и умираешь во сне, чтоб потом снова, наклонясь, ветру навстречу. А можно выше, с каждой ступенью лестницы – выше. Ближе к солнцу, теплу, и – к радости.
– Да. Да! Не уйдешь. Правда?
– Не умею врать.
– Я – рад. Очень. Ты дева моя.
– Не важничай. Иди сюда, ближе.
Он взял ее руку, отвел от книги:
– Только одно, дай сказать одно. И больше не буду пока. Ноа, ты знаешь, что ты – изменилась?
Со светлого лица, широкого, сердечком сходящего к маленькому подбородку, серьезно глянули карие глаза:
– Нет, Витя. Я не изменилась.
– Да как же! Я вижу!
– Не изменилась. Я продолжаю меняться. И это больно. Не надо пока, хорошо? Про это – не надо.
Темнота стояла, широко разводя руки, сгибая локти вокруг неровного комка света и в этом комке они сидели рядом, как опутанные светлой паутиной, и книга лежала, касаясь коленей.
Книга лежала, раскрытая, неважно, на каком месте, опираясь обложками на смятые простыни.
Книга лежала, раскрытая там, где пальцы девочки-змеи тронули шершавый обрез и поддели, как разделяют надвое спелый абрикос.
Книга лежала, раскрытая и смотрела снизу на двоих черными знаками с пожелтевших страниц.
Книга лежала, раскрытая и смотрела.
Книга лежала.
Книга.
– Она о травах? Но я не встречал таких трав. Это местные? Растут здесь?
– Она не о травах. Ты увидел травы, другой увидит другое. И, вернувшись, ты найдешь вместо трав что-то еще. Она о знаниях текущих и знаниях незыблемых.
Есть знания, которые иногда теряются, перетекая из одного мира в другой. Есть люди, что идут в другие миры, разыскивая их. Для себя или для прочих. А есть знания стержневые, незыблемые. Законы, по которым живет сама жизнь. Все реальности нанизаны на них и нет мира, в котором что-то противоречит им. Если это не мир, рожденный уже мертвым. Незыблемых знаний не теряют, это все сказки, что главные знания можно потерять. Если бы мы теряли знание, как жить, то и не жили бы. Они врастают в нас, понимаешь? Сами.
– Как трава?
– Да.
– Но зачем тогда книга? Если они сами?
– Мы разные, те, кто рожден со способностью мыслить и чувствовать. Кто-то остается малым и никогда не вырастет. Малым хватает толики, крошечной. Подумать о еде, почувствовать удовольствия. Знания им не нужны, малые живут жизнь и умирают, не выходя из своего крошечного колеса. Есть и другие – побольше, но им не дано бесконечности. Каждому из таких отпущена доля знания, как сено в кормушке. Они выбирают сено из своих ясель по-разному, кто-то за день, кто-то жует его весь срок своей жизни. Но большего не дано им.
Ноа говорила, не поднимая головы, иногда касалась пальцем черных букв и те вырастали и съеживались, слипались в непонятные сейчас Витьке слова, расходились, как мелкие щепочки на воде. Он слушал напряженно, стараясь не пропускать сказанных слов и потому слова написанные молчали, не раскрывая спрятанного в них смысла.
Оторвав взгляд от страницы, мысленно тронул купол, раскинутый над домом и поежился, когда понял, что тот раздался в ширину и вверх, уходя на грань, до которой еле-еле он мог дотянуться. Голос Ноа медленным гонгом коснулся невидимого шатра:
– А Книга – для бесконечных. Кто вечно растет.
У Витька закружилась голова.
– Бывают и такие?
– Ты.
– Что я?
– Ты такой.
Витька откачнулся от теплого плеча. Осмотрел тихую темноту, из которой точками, полосками, скобками поблескивали грани стекол, краешки фигурок и чашек, заплатки отражений.
– Ничего себе. Значит, я не такой? Не такой, как остальные? Еще скажи – избран.
– Есть такие, Витя, как ты. Но их меньше, чем прочих. И ты не такой как прочие.
– Здорово… Значит, бесконечный. В каком смысле? Бессмертный, что ли?
– Нет. Тело умрет. И если случится земная опасность, умрет раньше, чем износится.
– А в чем же тогда бесконечность меня?
– В росте. Ты – трава бытия. Растешь и будешь расти, пока не умрешь. И нет тебе остановок. Никогда тебе не будет покоя. Вернее, любой покой будет лишь более медленным ростом. Перед следующим трудом.
– Так потому я услышал, как все внутри гудит? Я думал, – он кашлянул неловко, но договорил, потому что Книга смотрела на них и требовала точности, – я думал это сила во мне растет.
– И сила тоже. Но она следствие. А твой внутренний шум и все, что ты испытываешь иногда, разное, не испытанное прежде – лишь подготовка вместилища. Знания велики и мощны, им нужно место, чтоб прорастая в тебя, заполнить и расти дальше. Через тебя. Теперь ты ничего и никогда не сделаешь для себя. А только для того огромного мира, вселенной, о которой многие думают – сказка, нет ее. И всегда будешь в самом начале, потому что путь – бесконечен.
Согнутые колени Витьки отблескивали в неярком свете лампы. Очень осторожно он поднял руку и дотронулся до колена, накрыл. Обычное человеческое колено, вон и ссадина на нем подживает. Внутри, там, где по словам Ноа, росло вместилище знаний, затошнило. Голову стиснуло железным обручем, даже уши зачесались и он провел другой рукой по скуле. Как же? Был просто человек, а стал, кем? Тошнота была сухая и плоская, будто в желудке поставили ребром металлическую пластину. В сжатой голове внезапно забилось желание вернуться в человеческое. Отчаянно хотелось закрыть какую-то дверцу, захлопнуть со звоном, отсечь, чтоб голова стала головой, желудок – желудком, сердце – просто качало кровь, и все прочее – обычным, как у всех.
– Кажется… Это слишком для меня.
Ноа пожала плечами, не поднимая от книги глаз. Через тошноту Витька обозлился. Мучается рядом, а ей хоть бы что! Захотелось толкнуть женщину, бросить с кровати книгу, на пол и пусть исчезнут, обе. Но желание, как падение лодки в пропасть меж двух огромных волн, рывком усилило тошноту. Схватившись руками за живот, согнулся. Ноа легонько погладила напряженную спину.
– Тебе надо привыкнуть, – сказала шелестящим шепотом, – ты привыкай потихоньку. Потому что ничего не вернуть.
– А если я не хочу? – слова с трудом пролезали в горло.
– Если бы захотел остаться ребенком и заклинал свой рост, помогло бы?
– Сравнила. Мне не было так плохо!
– Потому что ты рос постепенно.
Стараясь успокоить тошноту, Витька покачивался, держа руки у солнечного сплетения. Голову отпускало немного. Если не думать о том, что он – не человек… Застонав, снова схватился за мокрые виски.
– Лучше бы ничего не было! Татуировка эта!
– Жалеешь?
– Да! Жалею!
Ноа соскользнула с постели и, надавливая руками, уложила его на спину. Выпрямила ноги, проведя до самых кончиков сведенных судорогой пальцев. Вытянула вдоль боков руки. Сквозь полузакрытые веки он смотрел на ее темную голову в шатре длинных волос – над собой. Двигались женские руки, заслоняя свет. Против света не видно было расписных извивов на коже. Но они – были!
Закрыл глаза, спасаясь от узнанного в быстрый сон, стекающий с кончиков ее пальцев. А когда по мокрому боку пробежало перышко холодного воздуха, открыл и не увидел ее. Только чмокнула дверь. Резко сел, прижимая руку к солнечному сплетению, зашарил глазами, а что искать, комната маленькая, вся на ладони. Пустая.
Спустил ноги на пол. Попробовал встать, неловко, как лежачий больной, забывший о притяжении и равновесии.
– Ноа, – прошелестел без голоса, хватаясь за спинку кровати. Зашаркал босыми ногами, смотря неотрывно на белый прямоугольник дверей. И замер, когда белое раскрылось вертикальной черной полосой. Рванулся в комнату знакомый запах оживающих в кипятке трав. Витька вздохнул со всхлипом, до рези в легких, закашлялся.
– Лежи, глупый, – держа перед собой большую чашку, она прикрыла дверь.
Сел боком, неудобно, там, где подкосились ноги от огромного облегчения после страха внезапной потери. Но чашка была рядом и в ней – тот самый отвар, который пил в кухне с Ларисой. И, помня о том, как с каждым глотком тогда уходила усталость, а на ее место вставало необъясненное, но огромное и дивное, стал глотать. Пил и там, где сидела клубком тошнота, все расплелось, утянулось, как чернила, смытые прозрачной водой. Остался только маленький острый клювик стыда, долбивший о том, что вот, пожалел обо всем, испугался. Первый раз пожалел. И захотел, чтоб ушла. Обратно захотел, в невнятный сон обыденной жизни, которым спал до их встречи. От всего отказаться решил. Слабак…
Убедившись, что кружку держит крепко и не уронит, Ноа ладонью вытерла ему лоб.
– Ну, вот, хорошо. Если бы не пил с Ларисой степь-траву, было бы хуже. А сейчас придут к тебе силы. Пей и жди.
– Ты меня прости, ладно?
– Не за что прощать.
– Я испугался… Предал тебя. В мыслях. И в желаниях. Разозлился на тебя.
Она стояла напротив и он смотрел на живот с затененной улиткой пупка, на треугольник волос. Вся живая и теплая, чисто пахнущая женской молодой кожей. Как хлеб.
– Не на меня. Не я сделала тебя таким. Был таким всегда.
– Но… разве не татуировка?
– Если бы не татуировка… Жил бы и мучился от неясных желаний. Скрутил бы себя в прокрустово ложе человеческой жизни, обрубая стремления и желания, что лишь твои.
Она замолчала.
– И что?
– И умер бы, – сказала буднично, – или сошел с ума и потом умер бы. Давай кружку, поставлю.
– Ну вот, – сокрушенно сказал Витька, провожая взглядом ее сильную фигуру, – я отошел, взбодрился, утешился и теперь тебя просто хочу.
– Просто?
– Не совсем. Сильно хочу.
Она поворачивалась, ставила кружку на кривую этажерку, тянулась рукой к волосам, а он смотрел, как протекает свет, не встречая препятствий, по длинным округлым изгибам, соединяется с тенью и получается что-то такое, такое… Свет рисует на грани мягкой темноты линии женского тела, а может и нет его – тела, просто свет соединился с тьмой, вот так…








