Текст книги "В наших переулках"
Автор книги: Екатерина Старикова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
Ну, не совсем на равных. Мне не дано было запросто, тягучим голосом просить каждого проезжающего на лошади возчика: «Дяденька, прокати!» и ловко, по первому его кивку, вскочить на ходу в порожнюю телегу. Мне не удавалось так бесстрашно, как мои новые подруги, ориентироваться в лесу и так быстро, как они, набирать ягоды в тарелку, завязанную чистым головным платком. Я долго не решалась сама, без помощи взрослых, выгонять со двора нашу корову в стадо и лишь робко постегивала ее прутом, когда она и без того охотно возвращалась вечером домой. Но у меня были и преимущества осведомленной в городской жизни столичной жительницы. Так что в целом равенство, необходимое для уверенного самочувствия, сохранялось.
Хорошо просыпаться от пения петуха под окном в чистой светлой горнице, на чистом полу, застланным белым войлоком, и наверняка знать, что в кухне давно уже пылает печь и тебя ждет свежее печево: бабушка непременно сунет тебе румяный колобок и мисочку сметаны – закусить до завтрака в ожидании, пока взрослые вернутся с работы. Все, кроме Анны Федоровны, занятой коровой и печью, с рассвета в поле и первый раз едят часов в девять, вдоволь наломав натощак спину.
Но вот быстро и молча переступает высокий порог Макар Антонович, и бабушка тут же без слов вытягивает из печи ухватом плошку картошки, запеченной в молоке. Так же молча Макар Антонович моет руки над медным тазом у двери, сердито гремя медным же умывальником, а бабушка так же бессловесно быстро кромсает в миску крупные соленые огурцы, а в другой подает соленые грузди – скоро июль, а прошлогодний запас еще ведется. Помолясь на икону, Макар Антонович берется за каравай – хлеб режет всегда сам хозяин, крепко уперев его в грудь и широким ножом отваливая от него ровные большие ломти: кто не умеет хлеба нарезать, тот не умеет и пахать, а он, Макар, все умеет лучше всех. Сел хозяин за стол, за ним быстро уселись остальные, большие и малые. Молча по очереди медленно тягают из плошки картошку, из мисок грибы и огурцы. Только когда подала бабушка самовар, можно и заговорить, чай – не такое серьезное дело, как еда, хотя в ландехском ритуале чаепитие занимает большое место. Но утром какие разговоры? Никто за столом не рассиживается, поев, быстро встают, крестясь на икону, и выходят из избы – снова работать. Теперь и бабушка, почти на ходу ополоснув чашки, плошки и ложки, идет полоть огород, беря с собой маленькую Лёлю, или Леночку, как зовут теперь в Волкове нашу сестру.
Волковский огород не чета ландехскому, где у Марьи Федоровны и было всего несколько грядок, остальное – вольный луг. Здесь же каждый вершок земли на учете, все пространство за плотным плетнем – единственным, кстати, в Волкове, у остальных просто прясла – занято тесно пышными грядами. Четыре пары опытных сильных рук каждый вечер, какая бы работа ни была днем, старательно и азартно, весело звеня ведрами, поливают эти гряды, черпая воду из маленького прудика, специально вырытого для этой цели Макаром между огородом и проезжей дорогой.
Сейчас же, утром, в деревне пусто и тихо, все, кроме старух и детей, в поле. Делай что хочешь, полная воля, только приди вовремя к обеду – опаздывать к общей трапезе не полагается никому. Но это когда еще будет? Целая вечность впереди!
В раздумьях, как лучше истратить вечность, сначала лениво покачаешься на качелях. В Волкове доска для сидения висит не на веревках, а на двух «оглоблях», прикрепленных к бревенчатой стойке. И такие скрипучие качели – у каждого дома, где есть дети. По этой самой причине у нас нет качелей, и они нам кажутся особенно заманчивыми. Покачавшись, подойдешь к черемухе, посмотришь, скоро ли поспеют ягоды. Нет, еще зелены. Взрыхлишь босыми ногами мягкую пыль на дороге – тоже занятие. Но пыли в Волкове мало, только на единственном перекрестке, а вся короткая улица покрыта плотной зеленой муравой. Незаметно окажешься на другом конце деревни, это место с самого утра тебя манит: здесь живут сестры Солодовы, три твои новые подруги, которые все знают о том, как надо играть в деревне.
Самое привлекательное – устроить дом из ясель. Берутся двое старых яслей, кладутся боком на небольшом расстоянии друг от друга, чтобы одно отверстие смотрело на другое, между ними стелится несколько дощечек: вот и дом готов, как полагается, из двух половин, с холодным коридором (дощечки). Коротенькие чурбачки и чурбак повыше изображают лавки и стол, несколько кирпичей – печь. Теперь нужна посуда. Тут нет чашечек с незабудками и алюминиевых кастрюлек из Мосторга, как у меня дома. Тут все гораздо увлекательнее, потому что требует труда и воображения. Идем на задворки, где когда-то давно был зарыт мусор. Он давно перегнил, превратившись в сыпучий, как песок, чернозем. В нем-то и можно всегда найти «посуду», не только глиняные, но и фарфоровые черепки. Какие узоры, цветочки, краски можно здесь найти!
Сверкающие то позолотой, то цветным узором осколки служат нам чашками, а глиняные изображают горшки и миски. Нашлась посуда, надо готовить пищу. Это нетрудно: все растет под рукой. Между двумя листами щавеля раздавливается несколько земляничин – вот и пирог готов, можно сажать в печь. Крошится тот же щавель в воду – получаются щи. И зеленый лук уже вон как вырос, он так вкусен, если его посолить. Только мне не разрешается самой ходить в наш огород, это баловство, говорит Макар Антонович. Кто его ослушается? А вот девочкам Солодовым все можно. Они и меня берут в свой огород, и мы рвем и перья зеленого лука, и плоские стручки гороха, и толстые бобы. Я немного завидую девочкам Солодовым: и огород свой, и мама рядом, а моя так далеко, что даже редко ее вспоминаю в этой иной, деревенской жизни.
И куклы у Солодовых совсем другие, чем у меня в Москве. Куклы у них самодельные, сшиты из тряпок. И хотя я очень люблю свою московскую Снегурочку с черными косами и цыганскими закрывающимися глазами (ее купила мне мамина сестра, моя тетя Леля, у таинственного Мюра Мюрелиза, и взрослые на моих именинах, когда я назвала куклу Снегурочкой, очень смеялись), на самом деле я нахожу преимущества и у этих мягких кукол, которым можно заново подрисовать и глаза, и рот, и брови, когда те стираются, придавая своей «дочке» новое и неожиданное выражение лица.
Но вот и время обеда: по всей деревне раздаются громкие голоса, хлопают двери, быстро всходит на крыльцо мать Солодовых. Опрометью бегу я к своему дому, не дай Бог опоздать. Все уже вернулись с поля, снова сердито гремит умывальник под руками Макара Антоновича, а бабушка опять суетится у печи, рассыпает по столу деревянные ложки – каждый выберет себе любимую, – выхватывает из печи ухватом горшки и переливает щи в миску. Макар Антонович подходит к столу и крестится на образ широким чинным крестом, кланяясь чуть ли не в пояс. Вбегает в избу и Саня, наскоро сполоснув руки, наскоро же, едва взглянув на икону, мелко и быстро крестится. «Чего махаешь руками-то, чего махаешь? Богу некогда поклониться? На все есть время, только на молитву нет?» – кричит на нее отец. Но не на ту напал, она за словом в карман не лезет. «А другие крестятся-то как в церкви в престольный праздник, а доброго слова от них не услышишь, чужой век заедают, тоже мне святые!» Макар сверкает на дочь черными глазами, но молчит. Она не опускает перед ним своих карих глаз и тоже молчит. В избе разливается предгрозовая тишина, мы все замираем. Но бабушкины умиротворяющие приговоры постепенно разряжают тучи: «Кушайте, кушайте. А ты, миленький, черпай ложечкой со своего краю, в середину не лезь, нехорошо. А теперь похлебочки похлебаем. Наедайтесь досыта, не торопитесь. А вот и каша с маслицем, вон какая рассыпчатая. Ну а заедим холодненьким молочком, ешьте молочко, свое ведь, не купленное». Мы черпаем молоко ложками, и обед заканчивается спокойно. Благодарственное моление после еды и горячая нетерпеливая Саня совершает чинно, не раздражая отца.
Если бы я сочиняла повесть, вероятно, этот отчетливо запомнившийся мне случай можно было бы счесть началом истории о крестьянской девушке тридцатых годов, порывающей с косным бытом предков и выходящей на широкую дорогу новой жизни. Но я решила писать только то, что видела и слышала сама, не обобщая и не усредняя. И потому, забегая далеко вперед, скажу, что бойкая вольнолюбивая Саня, вынесшая на своих плечах все тяготы и однообразные перипетии российской колхозной жизни, не выведшие ее никуда, кроме как к сорокарублевой пенсии колхозного конюха, сейчас, в 70-е годы, с упоением поет в ландехском церковном хоре и в ответ на мои извинения, что никак не могу приехать в Волково и прошу не сердиться на то, пишет: «Грех мне будет от Господа моего Бога, если я рассержусь на вас». И одна из всех многочисленных посетителей соборов московского Кремля, куда водила я ее два года назад, знала имена святых на иконах, читала на них без труда церковно-славянские надписи и без смущения крестилась, подходя к образам, среди толпы безбожников.
А в 1932 году, отпраздновав Петра и Павла, деревня приступила к покосу. Еще перед праздником все соседи Макара Антоновича, забыв зависть и гордость, стали приходить к нему и кланяться: «Дядя Макар, помоги, отбей косу, никто лучше тебя не уделает». И он молча брал косу из рук просящего и, усевшись на чурбак у завалинки, начинал мелодично постукивать по звонкому лезвию, получая явное удовольствие и от этой работы, как и от любой другой.
А поскольку не тряпичные куклы и не посудные черепки составляли главный интерес моей новой жизни, а участие в настоящей взрослой жизни деревни, то и уважение к дедушке Макару Антоновичу постоянно получало ощутимые подкрепления. Но не иссякало и удивление перед некоторыми не совсем мне понятными деревенскими установлениями.
Так однажды при мне волковские парнишки делили богатый улов рыбы, принесенный ими со Свято-озера. Высокая серебряная гора рыбы светилась и блистала на зеленой мураве, издавая острый и свежий запах. Но постепенно гора стала убывать, а вокруг нее расти десять маленьких горок: это парни раскидывали рыбу, на глазок распределяя улов между его участниками. Я еще раз сосчитала число маленьких горок – десять, сосчитала число рыбаков – девять. Почему же так делится добыча? И я услышала спокойный ответ: «А две кучи Павлу Одувалову, ведь сеть-то дяди Макара». Я была удивлена очевидной привычностью такого порядка, несправедливого с моей точки зрения, но и получила новое подтверждение всесилия дедушки Макара, имевшего отношение и к этой забаве. Впрочем, почему же забаве? Рыбу, запеченную в сметане, в эти дни ела вся деревня, а у нас-то этой рыбы было больше, чем у всех.
Мысленно отмечаю: вот сколько было в 1932 году неженатых парней в четырнадцати волковских дворах – девять. Четыре из них, четыре брата, жили в избе напротив нашей. Большая ветвистая береза возвышалась над ее крышей и была далеко видна с дороги, возвещая каждому путнику приближение к Волкову. Все четыре брата не вернулись с войны. Но до нее еще далеко.
Все мне интересно в деревне: и бегать по вечерам с ведерком от огорода к пруду и от пруда к огороду, и на ближнем покосе ворошить вместе со всеми сено маленькими граблями (в каждом доме, где были дети, были и маленькие грабли, хранил их и Макар), а в пятницу вечером, когда бабушка ставила тесто на хлеб, а девушки в избе мыли полы – непременно и все, даже в чистой горнице, сплошь устланной половиками, – помочь девушкам почистить у пруда самовары, ножи и вилки красным толченым кирпичом…
Но увлекательнее всего жить в субботу, когда топятся бани всей деревни. Сначала носится вода из низкого, почти вровень с землей банного колодца, очень много воды, пока не наполнятся все котлы на каменке и бочки на полу. Потом колются дрова. И то и другое делает у нас бабушка (остальные взрослые в поле). А мы, дети, всей гурьбой отправляемся на опушку леса ломать свежие березовые веники, рвем каждый в своем огороде смородиновой и вишневый лист, ищем возле прясел мяту – все эти «приправы» нужны для банных удовольствий, чтобы отдающая болотом вода, настоянная на наших приношениях, запахла живыми запахами деревьев и трав. Пока баня топится, бабушка стоит, прислонясь снаружи к косяку, дожидаясь, когда сизый дым выйдет через дверь. Бабушка вытирает слезящиеся глаза фартуком и громко переговаривается с соседками, точно так же стоящими у своих бань. А под вечер начинается сам ритуал субботнего омовения. Сначала, когда горячее всего, туда идет хозяин или один, или с парнями и мальчиками. Потом, когда в бане станет чуть прохладнее, идут туда женщины, девушки и маленькие дети.
Бабушка, Саня, Фрося и я раздеваемся в прохладном сумраке предбанника и осторожно, чтобы не поскользнуться на мокрых половицах с прорезями для стока воды, задыхаясь от жара, горько пахнущего дымом и сладко березой, входим в саму баню с черно-бархатным потолком от сажи, с маленьким оконцем, выходящим на вечереющий, утопающий в тумане луг, за которым видны черные зубцы леса. Пока бабушка в бане, быстро запотевшее оконце не открывается, она любит жар и долго, старательно парит усталое тело. Только тут и можно от нее услышать об усталости и болях: «Ох, бедные мои косточки», – приговаривает бабушка, хлеща себя веником на полке. Мы же молча и чинно моемся из деревянных шаек. Фрося и Саня вдвоем быстро, крепко натирают меня мочалкой и обильно обдают из большого ковша прохладной водой: «Тебя смородиновой или вишневой? А ну-ка, повернись, давай еще разок!»
Но вот бабушка слезла с полка, ополоснулась и вышла в предбанник. Тут-то и начинается веселье: теперь «девки» лезут на полок, охают, визжат, толкаются, тянут друг друга с полка за ноги, тащат и меня туда, наверх, в черный пугающий жар, а я упираюсь и отбиваюсь изо всех сил (так и не попробовала я тогда, что такое париться). Сползая наконец в изнеможении вниз, девушки обливают друг друга из шаек, плескают друг другу в лицо из ковшей. Оконце – настежь, дверь в предбанник – тоже. В душистую и влажную теперь духоту бани врываются запахи свежего луга, леса, прохлада вечернего тумана.
Особенное веселье вызывает у Сани, а значит следом и у меня, первоначальное удивление рязанской Фроси перед баней и не знакомым ей обрядом. Целое лето будут рассказывать в Волкове друг другу как занятную быль о том, как белокожая пышная Фрося первый раз полезла на полок париться и как усердно хлестала веником: по себе и по потолку, по себе и по потолку. А когда слезла вниз, мы с Саней чуть не умерли со смеху: перед нами стояло чудище, покрытое черными полосами, с пышной гривой ярко-рыжих волнистых волос. Этакая рязанская Венера, обращенная в ведьму банными духами. Подумать только, париться не умеет! Хорошая, работящая девка, а вот, надо же, живут люди как нехристи – без бани!
Банные наивно-фривольные истории – любимое развлечение волковских девиц. То они хихикают о том, как один парень оказался в бане без воды и выскочил голый к колодцу, а какая-то бабенка возьми и выгляни из предбанника, тоже голая – угорела видно. То они хохочут, что другой парень, распарившись, плеснул, не глядя, на себя ковш холодной воды, а в воде – лягушка, прямо на него, он и бежать на улицу. Фривольный оттенок этих простодушных историй меня не волнует, мне просто очень смешно, и я на всю жизнь запоминаю эти невинные волковские анекдоты. Они в моей памяти присоединились к тем старинным и страшноватым про шишат и домовых, что когда-то рассказывала папе ландехская бабушка, а он мне – с улыбкой.
Саня и Фрося спят с нами, детьми, в горнице на полу, и я невольно оказываюсь соучастницей и других их развлечений. Чуть только сгустятся поздние сумерки, девушки шепчут мне, чтобы я спокойно и тихо спала, а они пойдут погулять. Бесшумно выставляют из окна раму с натянутой на нее марлей (от комаров и мух) и выскальзывают в проем на улицу – до рассвета. Иногда я вижу, как при первых лучах солнца рама выталкивается снаружи и в окне показываются снова силуэты девушек. Когда они спят?
Иногда девушки берут меня вечером с собой на гулянье. Тогда я гордилась, что они меня, восьмилетнюю, считают подругой. А была я для них, наверное, удобным прикрытием: у Макара не очень погуляешь, ну а вместе с ребенком ничего предосудительного не будет. Но так или иначе я стала участницей этих непонятных для меня и скучных сборищ.
За околицей, вокруг маленькой вытоптанной площадочки, на низеньких чурбачках лежат под прямым углом две широкие и длинные доски – это скамьи. На них, тесно прижавшись друг к другу, сидят девушки и парни. У одного гармонь, он что-то тихо наигрывает. Девушки пересмеиваются, толкают друг друга. Я сижу в общем ряду и хорошо чувствую ощутимость этих толчков. Потом одна выходит на середину и начинает притоптывать, танцуя, подходит к другой, вызывая ее в круг. В общем известный ритуал, общий для всех русских деревень. Странно для меня здесь было то, что Волково – деревня крошечная, почти вся молодежь – родственники между собой в той или иной степени, целый день все вместе работают, а вот поди же – все им надо, чтобы было, как у людей, и вечернее гулянье так же, как и везде, заманчиво и волнующе.
И еще пронзительна была тишина вокруг. Такой я больше нигде не слышала, просто уши закладывает – ведь ни радио, ни трактора, ни автомобиля, а ближайшие поезда за семьдесят-восемьдесят километров. Ни звука постороннего, ни огонька. Летом в избах света почти не зажигали, ложились спать рано. К тому же народ в тех местах не очень музыкален, поют негромко и глухо. Кругом бесконечная глухая пустынность, пронизанная пряным запахом болотных цветов. И от этой немоты веселье за околицей казалось мне еще более странным и ненужным: в деревне, где перед сном по улице бегают ребятишки, судачат у ворот бабы, разговаривают на завалинках старики, звенит колодезная цепь, мне было гораздо веселее. Тайный, скрытый, взрослый смысл этих вечерних молодых сборищ от меня почти ускользал. Я не горевала, когда Саня и Фрося уходили без меня на гулянья в село или другие деревни.
4
К середине волковского лета жара сделалась нестерпимой, дожди вовсе прекратились, толстый слой пыли покрыл и деревья, и траву. Вместо запахов огородов и цветущих лугов, встретивших нас здесь в июне, с самого утра ноздри сушила и раздражала едкая гарь дыма – сначала едва заметная, потом все более ощутимая: кругом горели леса.
Впрочем, сначала пошли слухи о пожарах: где-то загорелись торфяные разработки. Но однажды томительно знойным утром я вышла на пустынную улицу, принюхиваясь к уже привычному и все усиливающемуся запаху гари, лениво посмотрела на кур, зарывшихся в толстом слое пыли на дорожном перекрестке, скользнула привычным и еще сонным взглядом по соседним избам, по часовне, по баням внизу под горой, по лесу, тонувшему в жарком мареве, обошла наш дом и, не найдя, чем заняться, поднялась на высокое парадное крыльцо, чтобы усесться в истоме на чистых ступенях у запертой и уже жарко разогретой солнцем двери. И тут я увидела, что справа над домами и лесом неподвижно стоит громадный столб рыжего дыма. Он не исчез и почти не изменил очертаний в неподвижном блеклом небе до самого вечера. А назавтра, когда я вышла сознательно посмотреть, что стало за ночь с дымовым столбом, их было уже три, с трех сторон они окружили деревню, и один из них был не рыжим, а черным, и закрывал солнце, так что казалось, что пасмурно, хотя жара стояла по-прежнему нестерпимая.
Горело где-то очень далеко, в Волкове жизнь шла своим чередом. Но в самом равнодушии к бедствию было что-то тревожное, так что сердце сжималось тоской. Однообразное томление нарушилось тремя случаями.
В ближайшее воскресенье в Волкове появились священник и дьякон с иконой в руках: решено было освятить поля, просить у Бога дождя. Я видела, живя в Ландехе, большие крестные ходы в праздники, когда сотни разряженных, веселых людей шли за иконами и хоругвями – это было мощное народное гулянье. Помню я и как в праздники батюшка с причтом ходил по домам с молебнами, как распахивались широко перед ними двери, как выбегали хлопотливые хозяева на старательно вымытые ступени крыльца, как потчевали почетных гостей в горницах за заранее приготовленными столами – то все были торжества. Сейчас в Волкове была беда. И маленькое шествие во главе со священником в длинном жарком облачении среди засыхающих полей под жгучим солнцем казалось мне знаком беспомощности перед этой наступающей бедой: так мала была горстка молящихся о спасении людей и так велико и страшно белесое выжженное небо.
А в одно из пустых и однообразных утр, когда я все так же слонялась возле дома, со стороны Ландеха внезапно появилась открытая легковая машина с двумя пассажирами и тут же скрылась за плетнем огорода, прикрытая клубами пыли. Хотя я была городским, московским, арбатским ребенком, но и то ошалела: так удивительно было видеть в волковском лесном мире это механизированное видение. Но что делалось с остальными жителями деревни! Те немногие, кто был в это время в избах, выскочили на непривычный шум и стояли ошеломленные. А Саня, запыхавшись, прибежала с ближнего поля и сначала накинулась на меня, почему я ее не позвала посмотреть на чудо, которого она никогда не видела, а потом бросилась на колени в пыль рассмотреть следы рубчатых покрышек.
Надо же было такому случиться, чтобы именно я, для которой автомобиль был привычен, оказалась единственным зрителем, близко увидевшим его, а остальные видели лишь издали, как промелькнуло что-то непонятное, известное лишь понаслышке или по редким картинкам. Я сделалась на несколько часов героем дня и с чувством двойного превосходства описывала многочисленным менявшимся слушателям автомобиль вообще и обстоятельства появления его между нашими банями, на фоне часовни и огорода. К вечеру, конечно, стали известны и причины появления небывалой здесь машины: масштаб пожаров привлек в наши глухие места каких-то высоких начальников, спешивших к месту главных происшествий.
А в другое воскресенье (они строго тогда соблюдались в деревне, несмотря на близящуюся страду) беда чуть было не прихватила и нас. Перед вечером, когда самая жара сникла и вся деревня была на улице – и чисто одетые взрослые, и сидящие на завалинках старики, и весело бегающие дети, – вдруг кто-то из женщин пронзительно закричал: «Горим!» Все взрослые бросились тут же – нет, не в поле, куда показывала кричавшая женщина, а к своим дворам и через мгновение выскочили обратно – нет, не с ведрами, как я ждала, а с лопатами и топорами – и бросились бежать к полю: горел лес возле «нашего» поля, а это угрожало тем, что если огонь доберется до поспевающей ржи, через несколько минут деревня потеряет свой готовый к жатве хлеб. Мы стояли и со стучащими сердцами смотрели в сторону близкого дыма – маленького столбика, не сравнимого с рыже-черными гигантами, к неподвижности которых мы уже привыкли за предыдущие недели. Через час оживленные взрослые уже вернулись, неся на плечах лопаты: пожар был невелик, горящее пространство успели окопать канавами, вырубив кругом поля подлесок и кустарник, хлеб был спасен, но все-таки на месте пожара оставили сторожа наблюдать, не вспыхнет ли огонь вновь. Мы потом ходили на пожарище, рассматривали следы не очень значительного опустошения. С тех пор вид старых лесных пожарищ вызывает у меня тоскливую тревогу, которой я заразилась тогда как предчувствием личной беды.
Приближался срок жатвы. В нашем доме ощущалась деловитая и торжественная собранность. Макар Антонович достал с чердака серпы и внимательно ощупывал их страшные зазубренные лезвия твердым черным пальцем. Приготовили старую одежду: это на покос надевали все чистое и легкое, а тут, туго обмотав головы платками, женщины как-то сразу постарели. Откуда-то появились лапти, которых обычно никто ни в Волкове, ни в Ландехе не носил. В общем, готовились, как к бою.
Я стояла среди избы и внимательно смотрела, как Саня толсто накручивает на ноги онучи и сосредоточенно обвязывает их веревочками. «А зачем ты так тепло обуваешься, ведь жарко?» – «А как же, не то новым лаптем ногу натрешь, а то еще, не дай Бог, наколешь ступню: стерня-то жесткая!» – «А ты бы сапоги обула». – «Да что ты, глупая, кто же в сапогах жнет? Лапти – самое милое дело: хорошо уделаешь, так и не натрешь, и не наколешь, и не так устанешь. Смотри, как легко. Жать и лес валить – только в лаптях!» – «И зимой в них тепло?» – «И зимой тепло. В валеных-то сапогах много не наработаешь».
Так учит меня Саня. А бабушка испекла какой-то необычный хлеб, очень черный и сладковатый, солодовый назывался, его вкусно было есть и с квасом, и с молоком. Обедать-то предстояло в поле, всухомятку. Во время жатвы никто обедать домой не ходит – не до того!
Всего год прошел, как образовался колхоз, объединивший Волково с двумя соседними, такими же крошечными деревнями. Уже год прошел, как свели с Макарова двора всю скотину, оставив одну корову, и громадная чернота пустого обезжизненного двора пугала меня, когда я через него проходила. Вечерами женщины с детьми стояли у ворот, ожидая стадо, и бабушка Анна Федоровна вытирала концом головного платка слезу, набегавшую каждый раз при виде идущей мимо дома ее бывшей второй коровы: «Голубушка моя, кто-то тебя кормит, кто-то доит!» Отдельного скотного двора еще не было, и обобществленные коровы стояли у кого-нибудь на дворе, но только не у своих бывших хозяев. Так к концу лета под крышей Одуваловых появилось пять милых и веселых «чужих» телят и двор перестал так пугать своей бессмысленной пустотой.
Как-то Макар Антонович, распахнув настежь ногой дверь, вошел в избу, особенно сердито стуча сапогами. «Что это ты, отец, как нехристь какой в дом вваливаешься?» – осмелилась спросить всегда кроткая Анна Федоровна. Но тот только махнул рукой. «Да что случилось, не томи душу?» – бросилась к нему бабушка, но понять из его беспомощно-сердитых выкриков – «А, гори все пропадом!» – долго ничего нельзя было. Потом оказалось, что, проходя мимо гумна, Макар Антонович увидел, как валяется под открытым небом как попало сеялка, его сеялка, еще год назад новенькая и чистенькая, покоящаяся под навесом как почетный предмет хозяйства. «Ну ладно, отобрали, ну ладно, пусть будет общая, ну так убери ее как положено. Нет, не ты ее купил, не ты ее привез – так что ее беречь? В этакую-то пору – на дороге? Или больше сеять не собираетесь?!» Макар долго еще бушевал и проклинал кого-то и что-то, сверкая своими черными глазами, бабушка тихо его увещевала, а мы испуганно жались по углам.
Был первый колхозный год в Волкове, свели скотину со дворов в общий двор, составили и сложили вместе немногие машины и инструмент, сыпят осенью собранное зерно в один амбар, но навыки работы были еще прежние, единоличные. Никто никого не погонял, не торопил, ни во что не звонили по утрам, сзывая на работу, все еще шло по заведенному старому порядку: взошло солнце – работай; наступил полдень – обедай; зашло солнце – домой. И когда наступила жатва, каждая семья вышла работать на «свое» поле. Все произошло как-то само собой. Деревня опустела. Все были в поле, ушла туда и бабушка, истопив затемно печь. За Лёлей теперь следили мы с Алешей сами. А в обед дети несли в поле еду взрослым. И я вместе со всеми, завернув в один чистый платок хлеб и огурцы, в другой – крынку молока или кваса. Гордо топала я босыми ногами по жаркой пыли под полуденным солнцем между ржаными полями.
И по обе стороны дороги из-за живой золотой стены поднималась то тут, то там плавным взмахом, как будто улетая, ситцевая рука с горстью длинных колосьев и, описав в синем безоблачным небе полукруг, медленно опускалась, снова скрываясь за плотной ржаной стеной. Это волковские женщины жали общую колхозную рожь на своих привычных разобщенных межами полосах. Это было красиво, как в невиданном мною балете. Это было тяжело, как ни в одной из виденных мною до сих пор работ. Непостижимая скорость вяжущих снопы рук, отработанная – не годами – столетиями слаженность движений, заразительный победный напор наступления. А потом завидный, ни с чем не сравнимый и нам, горожанам, не данный покой полевой трапезы в тени ракитового куста и восхитительный вкус молока и хлеба…
Раз подарила мне судьба возможность – не разделить, нет, – но близко наблюдать один из главнейших обрядов уходящей жизни, и за то спасибо ей. Пусто было бы мне без этих коротеньких, скудных, но навсегда ярких в памяти картин.
Потом молотили общий хлеб на Макаровом току. Думаю, на Макаровом, во всяком случае расположен он был прямо за нашим огородом. А, может, и всегда был общий? Мне это тогда было неважно. Молотят все вместе, весело, дружно – чего же больше? Молотили и конной молотилкой и цепами. И веяли потом то машиной, то вручную, лопатами. Почему одно цепами и лопатами, а другое – машинами, не знаю, не поняла, не помню. Только знаю, что от тока мы не отходили, суетясь вместе со всеми, но не мешая, нет. Никто нас не гнал, не сердился на нас. Так уж было положено, что и дети находятся при больших общих работах, постепенно к ним приучаясь. Да и попробуй отвяжись от деревенских детей! Во всяком случае здесь, на току за одуваловским огородом, увидела я все основные виды уборочных работ: молотьбу, веянье, видела, как позднее рушили льняные семенные головки тяжелым катком, который тянула за собой лошадь, взад и вперед двигаясь по коротким снопикам, как сгребали широкими деревянными лопатами блестящее и скользкое льняное семя – вкус его маслянистый во рту и сейчас помню. Вечером выпрягали лошадей из привода и взрослые уходили домой, а мы еще оставались на току и катались на громадном колесе бревенчатой карусели: неуклюжую и тяжелую, ее раскручивала для нас одна веселая здоровенная Фрося.
А когда убрали хлеб и работ в поле стало меньше, жизнь снова переместилась в деревню, поближе к избе, к огороду, к поспевшей черемухе, к скрипучим качелям. И тогда однажды перед нашими воротами остановилась серая лошадь, запряженная в плетеный шарабан, а в шарабане сидела наша мама – в розовой соломенной шляпке без полей – шлемом, в сером прорезиненном плаще, городская, чужая, почти забытая. Начался еще один, последний этап нашей жизни в Волкове.
5
Как это получалось у нее? Не знаю. Но всегда и везде она оставалась самой собой, особенной. Интеллигенткой – среди людей необразованных, дворянкой – среди «новых» и власть имущих, человеком богемы – среди мещан, воспитательницей – среди анархии; мать наша удивительно быстро сходилась да и сходится с людьми самых разных общественных слоев и психологических типов. Сходится, но не сливается, не подлаживается. Я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь, кроме родственников ближайших и двух подруг юности, звал ее уменьшительным именем. Ее и старшие внуки зовут бабушкой Ольгой Михайловной. Ольгой Михайловной стали звать ее и в Ландехе, когда приехала она туда впервые двадцатидвухлетней женой. И сразу же и там она нашла свое место, искренне и со свойственным ей пылом войдя в подробности и обстоятельства деревенского быта. Она всех знала, всех звала по имени и отчеству, не забывая их и не путая, помнила всякое родство и свойство, чужие нужды и заботы. Тогда, в двадцатые годы, она даже помогала ставить спектакли в Ландехе, которые проходили по моде тех лет в избе-читальне.