355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Старикова » В наших переулках » Текст книги (страница 20)
В наших переулках
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:44

Текст книги "В наших переулках"


Автор книги: Екатерина Старикова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)

Но почему же наши родственники к середине тридцатых годов оказались вдали от Москвы?

Они были сосланы. Им повезло: они были «репрессированы», как стали говорить много позднее, тогда, когда это осуществлялось более мягко, чем потом, и может быть, своими ранними ссылками они оказались ограждены от этого уничтожающего «потом».

Об обстоятельствах ареста в тридцать третьем году брата нашего деда, известного московского врача Александра Николаевича Краевского, наша мама подробно рассказала в своих записках о первом «деле врачей», о Д. В. Никитине и его друзьях, в число которых входил и мамин дядюшка. Я здесь не буду повторять этой истории. Остановлюсь только на том, что непосредственно касалось нас самих. Сосланный в Пермь, Александр Николаевич по окончании трехлетнего срока получил разрешение – не без помощи своего сына, преуспевавшего уже тогда в медицинском мире Николая Александровича, – переехать поближе к Москве. К 1937 году старший Краевский стал терапевтом в заводской больнице на Косой Горе – в семи километрах от Тулы и четырех от Ясной Поляны. Две маленькие комнаты в шлакоблочном доме больничного поселка, где поселились супруги Краевские, и стали временным пристанищем многих родственников.

По тому же делу «врачей-вредителей» в тридцать третьем году была сослана в деревню Уварово Тамбовской области сестра мужа нашей тетушки Екатерина Николаевна Владыкина и продолжала там привычное дело как бывший земский врач. К 1937 году она тоже получила право перебраться из глуши в Тамбов, где ее младший брат Александр Николаевич Владыкин был заместителем директора конного завода. В том году он получил прекрасную казенную квартиру по Флотской улице № 11. Старательно запечатлеваю адрес, потому что очень тогда гордилась, что живу на улице, описанной в модном в 30-е годы романе Н. Вирты – я и его читала. Обширная квартира в Тамбове тоже стала частым пристанищем московских родственников.

Подумать только, если бы не эти ссылки, мы, дети Стариковы, да и Андрей Турков, так бы и не узнали прелести светлых рощ под Тулой, вечерних купаний в теплой Воронке, ранних утренних прогулок по росистым лугам в Ясную Поляну – тихую, безлюдную, полную птичьего щебета и запаха цветущей липы! А мне не видать бы прозрачного течения тамбовской Цны, душистой пышности цветников и огородов, выращенных на тучном черноземе, не испытать бы прелести вечерних поездок в пролетке, запряженной стройным серым жеребцом, выбивающим сильными копытами яркие искры из булыжной мостовой. Удивительно, но все это было. И было благодаря страшным причудам российской истории и законам родственного гостеприимства, еще не увядшим в ту пору. Спасибо старикам, ушедшим из жизни, – несентиментальным, ироничным, не тратившим много слов, но добрым деятельной добротой.

Среди семейных преданий обширного клана Краевских-Владыкиных сохранилось несколько забавных анекдотов о старческом поведении свекрови моей тетки Александры Меркурьевны, бывшей пламенной народоволки и бывшей большой барыни. Кстати, была она младшей сестрой известных в конце XIX века художниц – Елизаветы Бём, автора сентиментальных картинок в русском стиле, и Любови Эндауровой, писавшей маленькие букетики с бабочками и пчелками, – произведения обеих были когда-то весьма популярны и воспроизведены на множестве почтовых открыток, пополнивших и мой детский альбом. У Владыкиных же на стенах висели да и висят некоторые их подлинники. Так вот, несколько историй об Александре Меркурьевне.

В начале 30-х годов перед самой ссылкой Александры Меркурьевны и ее дочери Екатерины Николаевны в Серебряном переулке молодая невестка бывшей революционерки собиралась испечь в дорогу ссылаемым пирожки. Когда она замешивала тесто, в кухню вошла другая невестка отъезжающих и воскликнула: «Что ты делаешь, Лёля!? Ты льешь в пресное тесто молоко?» – «Но ведь сметаны нет, по карточкам не выдают», – огорченно ответила младшая. «Ну нет, Александра Меркурьевна такие пирожки есть не станет».

А известный московский анекдот эпохи карточной системы 30-х годов в нашем семействе рассказывали тоже в применении к Александре Меркурьевне. Прикрепленная к магазину бывших политкаторжан, старуха посылала туда своего внука Юру Владыкина, сына уже расстрелянного к тому времени Петра Николаевича. «А что, Юрочка, сладенького сегодня ничего не дали?» – грустно спрашивает будто бы Александра Меркурьевна внука. «Нет, бабушка, повидло сегодня выдавали только цареубийцам», – ответил будто бы Юра Владыкин. В семействе бывшей сподвижницы Софьи Перовской, последней, кто видел ту на свободе, анекдот этот звучал особенно пикантно.

Ожидая приезда в Тамбов сестры невестки, Наталии Михайловны Мамоновой (нашей тети Тюни), Александра Меркурьевна, никогда не касавшаяся хозяйства, вдруг спросила, что будет в этот день на обед. «Борщ и котлеты», – ответила хозяйка дома. «Нет, надо что-то прибавить к этому обеду. Все-таки к нам едет графиня», – заявила революционерка. Графиней тетя Тюня не была, но реплика народоволки вызвала восторг у ее сына и невестки: вот она, ваша кровавая борьба с сословными привилегиями!

И еще одна тамбовская смешная история. Елена Михайловна и Александр Николаевич ушли в театр, оставив Александру Меркурьевну дома с молоденькой домашней работницей Дусей. Когда они вернулись, все стулья в комнате старухи лежали на диване и кровати кверху ножками. «Что это? Дуся решила глядя на ночь мыть пол?» – «Нет», – односложно ответила старуха. «Что же случилось?» – уже испуганно стали ее расспрашивать, боясь, не сошла ли она с ума. «Она могла сесть», – после молчания выдавила из себя Александра Меркурьевна. Не сразу, но догадались: она – это Дуся, которая могла сесть в ее присутствии. Старая дворянка, она не могла вытерпеть, чтобы прислуга сидела в ее присутствии. Но она же была и демократкой и не осмеливалась прямо этого ей запретить. Старческая хитрость подсказала выход.

В доме Владыкиных равно смеялись и над революционным прошлым Александры Меркурьевны, и над ее сословными предрассудками – все было дискредитировано. Ирония, свойственная всему клану, была подлинной стихией Александра Николаевича Владыкина.

В одной комнате с Александрой Меркурьевной мне и предстояло жить все тамбовское лето тридцать седьмого года. С Александрой Меркурьевной и с большим книжным шкафом, набитым старыми романами, в основном переводными, английскими. Но были там и русские, которые я, вероятно, никогда бы не прочла, если бы не тамбовский шкаф. Например, Загоскина. Я проглотила его сочинения с той же жадной всеядностью, которой вообще отличаются тринадцатилетние пылкие читатели. И если книжному шкафу я оказала сразу же по приезде большое внимание, то Александре Меркурьевне, увы, никакого. С волнением погружаясь в исторические романы, я пропустила живое свидетельство истории. А ведь старуха еще могла передать через меня в будущее многие подробности былого. Но она была уже очень стара, а я очень молода. К тому же та атмосфера иронии, которая окружала старую революционерку в тамбовском доме, не способствовала моему любопытству. На следующее лето ее уже не было в живых.

Комната, в которой я поселилась в Тамбове, имела еще одну достопримечательность. Во всяком случае, по словам Александра Николаевича. Он в первый же день моего приезда как бы невзначай рассказал, что именно в этой комнате застрелился его бывший начальник, директор конного завода. Так ли это было, не знаю, но у моего веселого родственника было не больше сочувствия к партийному самоубийце, чем к Софье Перовской. Иначе, чем «Вася Кровавый», он его не называл и каждый день придумывал новые и новые страшные подробности его смерти и посмертных превращений. Нагромождение невероятных подробностей могло бы мне подсказать, насколько фантастичны рассказы Александра Николаевича и что цель их – позабавить в первую очередь меня, а заодно и других домашних слушателей. Днем я и смеялась вместе со всеми над этими россказнями, но ночью дрожала от страха, боясь спустить ноги с «Васиного дивана», на котором спала.

Из-за чего застрелился директор конного завода? Я так никогда этого и не узнала. Как мог его заместитель так весело над этим потешаться? Я так этого и не поняла. А вот теперь думаю, что этот смех, устойчивая ирония, постоянные розыгрыши, вероятно, были средством защиты от абсурдности всего происходившего и формой сопротивления страху. В 1937 году Александру Николаевичу было уже сорок семь лет, моей тетке тридцать пять. Уже двадцать лет старая по происхождению интеллигенция жила если и не в постоянном, то в постоянно возобновляющемся страхе. Вот и смеялись над всем, над чем можно и нельзя. К тому же, пережив дискредитацию как дворяне, они, вероятно, злорадствовали, что теперь добрались и до большевиков. Никто в Тамбове ни о чем подобном со мной не разговаривал, мы всё должны были сами впитывать из воздуха и искать в нем же объяснения своим недоумениям. Я и ощущала нечто, отличавшее дом моей тетки от дома нашего. Вероятно, это отличие можно было бы назвать если не цинизмом, то равнодушием к «чужому». У мамы этого как раз не было. Ее скорее можно было упрекнуть в равнодушии к «своему» и в горячем пристрастии к общему. Ее и упрекали. Сестры, в частности. Это я тоже постоянно ощущала.

А жизнь в тамбовском доме моей тетки текла уютная. В распоряжении Александра Николаевича была прекрасная лошадь и экипаж, стоявшие в конюшне во дворе при доме. Во флигеле жил кучер с женой и дочкой Клавой, моей единственной подругой в то лето. На рынок мы с теткой ездили в коляске, иногда, к восторгу городских мальчишек, я сама, сидя на облучке, правила лошадью (научилась этому быстро). Рынок в Тамбове был изобилен и, вероятно, дешев. Тетка покупала – если баранину, то целую ногу, если малину или вишню, то целое решето (так с решетом и продавали). В саду варили тазы варенья до глубокого вечера, когда в сумерках начинали благоухать маттиолы и табаки, высокие и мощные, как никогда под Москвой. Наша Флотская улица упиралась прямо в берег Цны, и мы с теткой рано утром ходили купаться. Там, в Цне, я однажды тонула, навсегда испугавшись водной глубины. Когда приезжали гости, а гости в Тамбове бывали не редкостью, в том числе дедушка, брали лодки и, катаясь по реке, пели хором. Все баловали трехлетнюю Люлю, прелестного кудрявого ребенка. Я располнела, сшитое весной платье (платье всегда было в единственном числе) еле влезало на меня, но взрослые считали, что я похорошела. Ничто, казалось, не предвещало никаких бед, ни близких, ни дальних. Голубоглазая моя тетка ходила в украинской вышитой рубахе – дородная, загорелая, спокойная. Как она-то не заметила приближение несчастья? Когда она его заметила? Или это я пропустила ее всё растущую тревогу?

Изредка я получала письма то от мамы, то от папы, но мало думала о доме, как бы гнала от себя мысли о нем. Письма были успокоительные. Почему же я так плакала однажды, получив мамино письмо? Помню, как лежала под яблоней, под ее ветками, согнутыми шатром тяжелыми плодами, и сотрясалась от конвульсивных рыданий, смачивая потоками слез сухую теплую землю. Что я прочла в том письме? Почувствовала, что меня нарочно успокаивают?

Сколько разных впечатлений и настроений впитывает в себя одновременно человек в молодости! Как это в нем сочетается? Тамбовский сытый уют и предчувствие неясной беды, ощущение полного своего здоровья и отчаянное отвращение к собственному вдруг повзрослевшему телу, увлечение беспорядочным запойным чтением и гордость от приобретенного умения править лошадью и грести – и все это вместе. Особое место заняло во мне тогда впечатление от приезда в Тамбов Наташи Владыкиной – двадцатилетней родственницы, только что вышедшей замуж. Я восхищенно следила за ее цветущей женственностью, провожая влюбленными глазами каждый ее жест и все приметы взрослого, какого-то удивительно изящного существования – флакон одеколона поверх вещей в только что открытом чемодане, голубую жилку на ее зрелой молочно-белой груди, темно-золотую прядь вьющихся волос, выбившуюся из ее строгой прически. А когда эта самая недостижимо-идеальная Наташа сама, из своей материи и со своими пуговицами сшила мне блузку, моей влюбленности в нее не стало границ.

Если опустить в памяти восхищение Наташей и ее блузкой, запах маттиолы и влажного чернозема, размеры тамбовских подсолнухов и прозрачность быстрой Цны, розыгрыши Сашки Владыкина (так все взрослые звали А.Н.), катание на пролетке и еще тысячи подробностей того лета, а оставить только главное, то это была бы неправда. А все-таки придется обратиться к главным событиям той поры. Как не хочется этого делать! Правда – это как тяжелый долг. Перед кем?

К началу августа уже все стали замечать, что маленькая Люля стала совсем другой. То болтала, пела, рассказывала сказки, а то замолчала. Не сразу, а постепенно. Все меньше слов и все больше уединения. Все в доме тайно друг от друга наблюдали за ребенком, ничего не говоря о своей тревоге. Кто первый сказал о ней? Наверное, мать. Если нашла в себе силы произнести страшное слово. Скорее, отец. В середине августа впервые обратились к врачу. Я ждала их троих у калитки докторского дома. Когда они вышли из него, я сразу поняла: беда. По лицам. На словах они успокаивали друг друга: конечно, врач прав, надо еще с кем-то посоветоваться, вряд ли это результат того маленького гриппа в июне, 37,5 – разве это причина для осложнения? «Надо скорее ехать в Москву!» – вдруг пронзительно закричала тетя Лёля. Она впервые показала свой испуг. Александр Николаевич ее успокаивал, говоря, что он завтра же постарается достать билеты на поезд.

И тут я заболела малярией – внезапный острый приступ старой болезни с высочайшей температурой. Наш общий отъезд отложился на целых десять дней. Сыграло это роль в будущей трагедии? Вряд ли. Средств от этой болезни не было. Скажу коротко: Люля до конца жизни не сказала ни слова. Вернее, еще одно. Когда в Москве ее поместили в больницу и попросили мать не навещать ее месяц и когда по истечении месяца тетя Лёля появилась в палате, Люля подбежала к ней с криком: «Мама!» Это было ее последнее слово. Она сказала его в четыре года, а прожила до двадцати девяти лет, никогда больше не покидая дома. Уже московского дома, в 1941 году осиротевшего: Александр Николаевич был убит под Вязьмой в октябре, когда Люлиной сестре Маше было два года, дом же Владыкиных был разбомблен 9 ноября 1941 года, когда они все, к счастью, жили у нас. Я больше ничего не буду рассказывать об этих бедах. То отдельная горестная повесть.

20

А в конце августа 1937 года под вечер мы вчетвером вышли из вагона на платформу Павелецкого вокзала. У меня в руках был удивительный своей величиной тамбовский подсолнух и крынка с малиновым вареньем. Еще из окна вагона я увидела головы мамы и папы и потому улыбалась во весь рот: они вместе! Какое счастье. И только ступила на платформу, как сердце мое покатилось куда-то вниз: мама была беременна. Почему я сразу поняла, что это конец, почему я поняла правильно? Ведь это могло означать и другое? Не могло. Знакомое физическое отвращение к матери подсказало правду. Там, на платформе, я старалась ничем не показать своего состояния. Родители тоже. Я заговорила преувеличенно оживленно о новой блузке. Мы все улыбались. И сестры друг другу. Я поняла, что они обе обоюдно осведомлены обо всем и только я одна ничего не знала. И такая моя догадка подтвердила окончательно мою уверенность в беде. Я не помню, как мы оказались дома.

Так началась страшная осень 1937 года. Она была страшна для миллионов. Для нас – по-своему. Но для меня наше семейное несчастье слилось с общим. Это трудно объяснить, но наша жизнь окрасилась в тот же безнадежный, тусклый и страшный цвет, что и вся жизнь вокруг.

Уже в вечер возвращения из Тамбова я поняла, что отец не ночует дома. Он не хотел, чтобы я это понимала. Рано утром меня разбудил его поцелуй: «Ты все спишь, соня. А я уже ухожу». Он был полностью одет. Я с улыбкой кивнула ему. Они же никогда не понимали, как мало я сплю. Пусть и сейчас верят, что я каждый вечер сплю и не знаю, что он не приходит домой. Если им не надоедает такая игра.

Игра продолжалась несколько дней. Вечером папа «задерживался на работе», рано утром он будил меня поцелуем. Я всегда была терпелива. Я позволяла им себя обманывать.

И вот однажды вечером, когда дети уже спали, а мамы, как и папы, не было дома, я сидела в папином кресле и читала Шиллера. «Дон Карлоса», как сейчас помню. Вошла мама и сняла у двери пальто. Я сделала вид, что ее не замечаю. Я все эти дни делала такой вид. Она подошла ко мне и вдруг всем своим бесформенным непривычно большим телом рухнула передо мной на колени. Уткнувшись в меня, она зарыдала: «Девочка моя, прости меня». Я легонько брезгливо отстранилась от нее. Это ее как будто отрезвило, она перестала рыдать и, все еще стоя на коленях, сказала: «Мне надо с тобой поговорить». – «Зачем говорить? Я все знаю». «Нет, ты не все знаешь, – сказала мама, с трудом поднимаясь с колен. – Ты не знаешь, что папа теперь не будет жить с нами». – «Так ведь он уже и не живет с нами», – холодно отпарировала я. «Но ты не знаешь, где он будет жить. Он будет жить у Анны Ивановны». Удар был неожиданным, новая боль пронзила меня. Пришла моя очередь рыдать, а мамина утешать меня: «Ну что ты так плачешь? Разве это так плохо? Разве ты не замечала, как Анна Ивановна относится к нему?» Она гладила меня по голове, а я все плакала, и, чем горячей она доказывала, как Анна Ивановна любит папу, тем больней мне становилось. «Разве ты хотела бы, чтобы папа уехал в другой город? Ведь ты знаешь, что ему негде взять комнату. Ему пришлось бы уехать в Сибирь, если бы не Анна Ивановна». Мама наконец догадалась откинуть аргументы чувств и выдвинуть на первый план жилищную проблему. Может быть, она вспомнила, какое острое отвращение вызывает в тринадцатилетнем человеке эта их взрослая любовь, наглядные свидетельства которой представляла сейчас для меня моя собственная мать, ее безобразная, с моей тогдашней точки зрения, фигура. «Если бы папа уехал, – продолжала уговаривать меня мама, – вы бы отвыкли от него». – «Никогда!» – зло крикнула я. «Ну конечно, никогда, – тут же согласилась мама. – Но вы бы его не видели. А так он каждую неделю будет у нас бывать. Мы так договорились. А ты всегда сможешь сбегать к Анне Ивановне». – «Никогда!», – еще более отчаянно закричала я. «Ну зачем же так? Привыкнешь. Будешь у них бывать. А сейчас ложись спать. Завтра в школу».

В первый раз за эти дни я крепко заснула, не дожидаясь возможного появления отца. И в первый раз утром он не пришел. Видимо, они с мамой заранее договорились, что в тот вечер комедия будет окончена.

Скажу заодно, что так впоследствии и было в течение многих лет: папа у нас обедал по воскресеньям, а я часто бывала у них, пламенно подружившись с Анной Ивановной. Но это все установилось постепенно и позднее. Пока же не кончился еще и проклятый сентябрь проклятого 1937 года. Была только середина месяца.

На другой день после объяснений с мамой я пришла из школы и застала испуганных, прижавшихся друг к другу брата и сестру. Мамы не было. Не было и обеда. Я забыла упомянуть, что вернувшись из Тамбова, я обнаружила, что у нас теперь нет домашней работницы, но это прошло как-то мимо моего сознания. Я все дома умела делать, но не привыкла еще решать, что именно надо делать в каждый данный момент. Растерянная, я заглянула в наш общий полупустой шкаф, надеясь по маминой одежде понять, что происходит. Из шкафа на меня вывалились какие-то мокрые отвратительные простыни, я затолкнула их обратно. И хотя я, конечно, ничего не знала о родах, мое омерзение подсказало мне, что простыни как-то связаны с тем, что сейчас где-то происходит с мамой. Не знаю, что бы я делала дальше, но в этот момент к нам в комнату ворвалась тетя Таня Краевская, жена маминого брата. Она весело проговорила: «Ну вот, ваша мама в больнице, все будет хорошо. А я вам принесла блинчиков с мясом. Сейчас поедите и сразу повеселеете». Блинчики были восхитительны. Несмотря ни на что, мы их оценили.

Вечером нас навестила мамина двоюродная сестра Ляля Туркова и чем-то тоже накормила. А на следующий день в школе, когда я входила в класс, моя учительница Нина Александровна сказала мне: «Поздравляю. У тебя родилась сестричка». Ничего не ответив и надменно вздернув голову, я прошла мимо и села за парту. В душе у меня был мрак. Зачем нам какая-то чужая незнакомая «сестричка»? И почему учительница знает то, чего не знаем мы? Так я думала, не допуская и мысли, что и я могла бы что-нибудь узнать о маме, если бы беспокоилась о ней, а не о себе. Но я не боялась за нее. Несмотря на сотни прочитанных романов, я ни разу не подумала, что маме может что-то угрожать. Я думала только о своей оскорбленности, об омерзительности того, что давно происходила вокруг нас, о нашей покинутости. Папа не появлялся: вероятно, мама посоветовала ему уехать в командировку, пока мы не привыкнем к его отсутствию в доме. А родов она, видимо, не ждала.

Так прошло еще несколько дней. И однажды, когда я снова только что вернулась из школы, дверь в комнату отворил Николай Николаевич и пропустил вперед маму, худенькую, бледную, осунувшуюся. Она опустилась на тахту и сказала: «Ну вот, умерла моя девочка Танечка. Всего четыре дня прожила и умерла». Я молчала. И вдруг мама закричала: «А ты злая, бесчувственная! Ты думаешь только о себе!» Не сказав ни слова, я вышла из комнаты. Я прошла в темную холодную ванную. Там я теперь обычно плакала, чтобы никто не видел и не слышал.

Мама говорила правду: я была злой и бесчувственной и думала только о себе. И еще о детях. Нет, я не радовалась, что чужая девочка умерла, но и не горевала. Я уже не ощущала брезгливости к маме, но и не жалела ее. Я считала, что все, что случилось, справедливо. Почему я должна жалеть какую-то неведомую девочку, когда нас никто не пожалел? Может, нас Бог пожалел? Я так никогда ни слова ни маме, ни кому-либо не сказала об этой девочке.

А еще через несколько дней, когда мама уже пошла работать, произошел случай пустяковый, но почему-то врезавшийся навсегда в память и в ряду несчастий этого времени наложивший еще один отпечаток на мои отношения с мамой. Я пришла из школы первой и в ожидании остальных села на скамеечку у теплой батареи с книжкой. Скоро вошла мама и неожиданно закричала на меня: «Тринадцать лет, а пола подмести не догадаешься! Чего ты ждешь?» Я вскочила, молча схватила щетку. Больше никаких объяснений у нас не было. Никогда. Я не ждала ни просьб, ни приказов, делая все в доме, что мне было по силам. И никогда не забывала несправедливого крика. Конечно, в тринадцать лет надо догадываться подмести пол или вымыть посуду. Но можно и объяснить тринадцатилетнему человеку, что именно отныне является его обязанностью. Лучше объяснить.

Уже в октябре так же быстро и так же среди дня мама вошла в чисто убранную мною комнату и, не глядя на меня, сказала: «Арестован Николай Николаевич. Я пойду к его родителям на Зубовский, а вы уж тут как-нибудь без меня». Я ничего не ответила и ничего не почувствовала. И не спросила: «За что?» Я прекрасно знала, что арестовывают многих и ни за что. Это-то мне было ясно.

Так начался последний акт нашей семейной драмы: мамино одиночество, мое молчание, заброшенность младших детей, папина новая жизнь на Кропоткинской. Как ни любил он нас, но, конечно, отвыкал постепенно от общего с нами быта. Он у нас в Каковинском был в гостях, мы на Кропоткинской – в гостях у Анны Ивановны. Мама – одна. Всю зиму 1937–38 годов она мало бывала дома. С утра – в школе, где я старательно избегала ее поникшей фигуры всегда в одном и том же обтрепанном костюме. Потом она исчезала «по своим делам»: добыть продукты для передачи в тюрьму, достать теплые вещи для очередной посылки Николаю Николаевичу, навестить его родителей, занять на все это денег у сестры или теток. Мы разлюбили ходить в Серебряный переулок к родственникам. Мама часто посылала одного из нас с письмом к кому-нибудь из них с просьбой о деньгах. Миссия была унизительной. А ночами в темноте нашей комнаты я слышала мамин приглушенный и страстный шепот. В первый раз, услышав его, я испугалась. Приподнявшись в кровати, сквозь редкий холст нашей ширмы я различила мамину фигуру на коленях, то выпрямляющуюся, то склоняющуюся к полу, и догадалась: она молится! С юности не молилась, и вот беда заставила. Тогда многие неверующие прежде женщины обратились к религии.

Со мной мама никогда не обсуждала своей беды. Но из отрывков разговоров с редко теперь появлявшимися у нас мамиными приятельницами я о многом догадывалась: принимают передачи, значит, положение прежнее, неопределенное; вот перестали брать передачи и наступило мучительное неведение о судьбе арестованного; а вот мать Н.Н. получила сведение, что ее сын осужден на восемь лет и отправлен в лагерь (но куда?); и вот вдруг конверт, надписанный незнакомой рукой, а в конверте – картонка от папиросной коробки с несколькими нацарапанными словами: везут на восток, едим селедку, единственное желание – чашка чаю, надеюсь на милость добрых людей, авось передадут эту весть в Москву. Такие письма бывали тогда не редкостью и читались между строк: селедка и желание чаю – особая пытка – в дороге не дают пить, картонка выброшена из вагона на рельсы, и добрые люди нашлись – подняли картонку, положили в конверт и бросили в почтовый ящик. Ничего загадочного во всем этом не было. То проступали типичные черты быта тридцатых годов, спаянного каждой чертой с тюрьмой и лагерем.

Так постепенно и мы узнаем обыденный и страшный облик лагерной жизни, о которой знали все взрослые и многие дети, но о чем громко не говорилось. Я узнаю эту реальность времени, в отличие от многих не испытывая личного горя и острого сочувствия к безвинно осужденному. Судьба лишила меня естественного и простого сострадания, предоставив одно только рациональное знание великой и бессмысленной несправедливости. Мое, вероятно предвзятое, презрение к Н.Н. заставляло меня насмешливо относиться к официальным формулам жестоких приговоров. «Это он-то контрреволюционер?» – усмехалась я про себя, представляя себе крупную ленивую фигуру Н.Н., небрежно державшего в руках гитару. «Это он-то что-то замышлял, рискуя быть разоблаченным? Ну уж нет, он думает только о себе», – опровергала я мысленно приговор «тройки». Показывая матери свое равнодушие к ее беде, в которой не желаю принимать участия, я считала Н.Н. виноватым перед ней, чутко улавливая неодинаковость силы их чувства, считая не заслуженной им ее безоглядную самоотверженность. Я ее по-прежнему осуждала, но теперь не за страдания отца (его я, по детской наивности, считала утешившимся в новом браке), но за брата и сестру, за их заброшенность. Они были так малы и беззащитны.

Мы часто теперь сидели голодными. Буквально. Приходили из школы в нашу пустую комнату, где не было никакой еды и никаких денег. И Тамара приходила со мной. Мы все вместе горестно и недоуменно чего-то ждали. Если появлялась мама, она поспешно и сердито совала нам с Тамарой какие-то мелкие деньги и давала срочные наставления, и мы бежали в бедненький продовольственный магазинчик на Смоленской площади купить хлеба, картошки и масла, чаще всего только этого.

Но иногда первой появлялась не мама, а ее тетка Елена Николаевна, наша Малёля. Она приезжала со Сретенки, из Лукова переулка, с большущей соломенной корзиной, из которой торчал синий эмалированный кувшинчик с крышкой. И едва войдя в комнату и увидев наши бледные голодные лица, бодро кричала: «Ну-ка, помогите мне. Все, все. Алексей, Лёля – и вам работа найдется. Вот фарш, вот тесто. Освобождайте стол. Быстрее, быстрее. Мне некогда с вами долго возиться. Катя, разводи примус, ставь воду. Будем лепить пельмени. Алексей, не лезь в кувшин. Да, это мусс, но это потом. Сначала за работу». И работа закипала. В восемь рук мы быстро лепили пельмени из моментально раскатанного Малёлей теста, а тем временем в кухне закипала вода. И вот уже мы вчетвером блаженствуем над полными тарелками таких пельменей, которых, кажется, мы больше никогда не ели. А потом еще по блюдцу клюквенного мусса! Какое блаженство! Вероятно, меню внезапных налетов Малёли бывало разное, но запомнились вершины гастрономического наслаждения и проявления заботы: пельмени и мусс.

Бросившая когда-то, еще до революции, первого мужа и оставившая ему четырехлетнего сына, уйдя от них к двоюродному брату нашего деда, Малёля больше всех родных сочувствовала нашей маме в ее винах и бедах и деятельно заботилась о нас. Но любопытно, что и никто из родственников, помогавших нам в те несчастные годы и, вероятно, даже осуждавших маму, не указал ей на неуместность присутствия в нашем доме при таких обстоятельствах Тамары. То ли у всех довоенных людей была другая психология и казалось естественным накормить сирот, даже и чужих? То ли отсутствие мелочного расчета и назидательной морали было психологическим наследством русского дворянства, промотавшего к революции имущество, но сохранившего привычку к широкому жесту и щедрости? А, может быть, в нравственный кодекс старой русской интеллигенции входило понимание того, что добром и помощью нельзя попрекать? Во всяком случае в то несчастное время Тамара осталась с нами, деля крайнюю нищету и милостыню наших родственников. Зато при любых обстоятельствах она развлекала всех своими веселыми комическими выходками и пением.

Я не помню, сколько именно времени прошло с ареста Н.Н. до его отправки из тюрьмы в лагерь. Но мне казалось, что после его отбытия из Москвы острота маминых одиноких мучений несколько утихла. Впрочем, что знаю я о ее мучениях? Мы же с ней никогда и слова о них не сказали.

Только однажды уже в глубокой старости она вдруг сказала мне, что недавно и в Москве Н.Н. умер и что жил он в последние годы у своей дочери. Я же снова промолчала. И еще раз, уже незадолго до собственной смерти, когда мы сидели с ней вдвоем в ее кунцевской комнате, она вдруг начала мне подробно и проникновенно рассказывать, а вернее, просто вспоминать вслух, как в приемной на Кузнецком мосту она и мать Н.Н., Евгения Николаевна, узнали, что он выслан в лагерь, как молча вышли они на улицу и так и не говоря друг другу ни слова направились в ближайшую церковь, опустились там на колени и, тихо плача, долго молились. Как она это рассказала! Нет у меня такого умения, чтобы передать горе и близость двух женщин. Я потом жалела, что не было у меня под рукой магнитофона, чтобы записать ту исповедь. Да и состоялась бы исповедь под магнитофон? А мама, чувствуя близость разлуки со всем, что было и дорого, и больно, нарушила тогда зарок нашего обоюдного молчания и излила душу передо мной. Больше уже было не перед кем. Я не могу себе простить, что, скованная многолетней привычкой молчать о главном, не нашла ни одного слова успокоения для нее, уже стоящей на пороге ухода от нас.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю