355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Старикова » В наших переулках » Текст книги (страница 23)
В наших переулках
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:44

Текст книги "В наших переулках"


Автор книги: Екатерина Старикова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)

Я не увижу никого из косогорцев до самой весны 1988 года, когда вдруг из бездны истекшего времени по телефону раздался незнакомый мужской голос, назвавшийся Анатолием Георгиевичем Загородним, и предложил всем нам, кто в Москве, встретиться у Инны Левитан. И мы собрались, и мы увидели друг друга: Инна и Гарик, Женя Стечкина и Толя, Лёля, Алеша и я. Андрей Турков сильно опоздал, но все-таки и он пришел. Все было мило и просто. И стол хорошо накрыт в трехкомнатной чистенькой квартирке где-то в Беляеве, и салаты вкусны, и воспоминания непринужденны. Да, Слава Стечкин, младший из братьев, был убит еще в 1942 году. Посмертно получил Героя Советского Союза. А Игорь? Игорь? Неужели вы никогда не слышали о пистолете Стечкина? Это же он – его создатель! Всю жизнь работает в Туле на оружейном заводе. Олег там же в Туле преподает марксизм в пединституте. А вот Женя – московский архитектор, уже на пенсии. А ты, ты Толя? Это спрашиваю я, а сама думаю: неужели это ты? И словно читая мои скрытые мысли, Толя докладывает: «Вот, всю молодость боялся стать военным. И все-таки моя инженерная специальность привела меня в армию. Полковник в отставке. Ужасно болят ноги, боюсь, что придется делать операцию». Боже, Боже мой, как грустно. Что Толя думает обо мне? Но он же не был в меня влюблен.

25

Зима 1938–39 годов ознаменовалась для меня двумя дружбами: новым сближением с папиной женой Анной Ивановной и появлением у нас в квартире Нины Ашмариной, девочки на год меня старше и оказавшей на меня довольно сильное влияние.

Я снова стала регулярно бывать у Анны Ивановны на Кропоткинской в их с папой темной комнатке с выходом прямо на лестницу. Как преодолела я ревность к папиной жене? Как-то постепенно. Видимо, взрослые вели себя умно. Мама всегда поощряла мои все более частые прогулки на Кропоткинскую. Там меня встречали с неизменной приветливостью. В сентябре тридцать восьмого года Анна Ивановна устроила очередное «головковское» сборище. У меня, конечно, не было сил от него отказаться. В общем, к началу тридцать девятого года нас связывали с Анной Ивановной очень нежные чувства. Она по-прежнему рассказывала мне нехитрые истории своей юности, никогда не касаясь отношений с папой. Я, увы, иногда исповедовалась ей в домашних горестях, прекрасно ощущая некоторое свое предательство по отношению к маме, но все еще считая себя вправе на него.

Сближение с Анной Ивановной дало мне возможность в какой-то степени проникнуть в психологию до сих пор незнакомой мне среды – добропорядочного городского мещанства. Где-то в Сокольниках в маленьком деревянном доме жили две сестры Анны Ивановны. Они и воспитывали ее дочь Галю после развода Анны Ивановны с первым мужем. Дух спокойной, размеренной, добродетельной жизни двух одиноких женщин на краю города каким-то образом доносился и до меня из разговоров с Анной Ивановной. Раньше я знала только своих дворянских и крестьянских родственников, представителей двух классов общества, сметенных революцией и потому, вероятно, остро ощущавших исторические вехи своего существования: до 13-го года, до 17-го года, до 30-го года… Каждая семейная веха мерилась историей: гражданская война, раскулачивание, процессы «вредителей» и т. д. В семье Анны Ивановны жизнь текла как бы одним потоком. Революция принесла в такие семьи как бытовые беды, так и преимущества. Самое большое – возможность учиться. Годы, проведенные в Малаховском интернате, подарили Анне Ивановне все знания и привязанности, а существование тихого домика в Сокольниках давало ощущение прочных неистребимых корней.

Я все чаще старалась прийти на Кропоткинскую несколько раньше возвращения отца с работы. Наговоримся с Анной Ивановной всласть, а тут и знакомый стук в их высокую, двустворчатую, совсем не комнатную дверь, а вот и он сам, все в том же стареньком пальто с вытертым каракулевым воротником и в такой же шапке пирожком, и какая счастливая улыбка при виде меня, и какое знакомое с детства ощущение от грубой шерстистости влажного сукна на крепко обнимающих меня руках. Близость с отцом у меня всегда была какой-то физически-плотской. Я и до сих пор тоскую по пожатию его сухой руки, по прикосновению моей к его поредевшим, а когда-то пышным волосам.

И как я виновата перед ним за свое отстранение от Анны Ивановны сразу после его смерти, за одиночество ее последних лет, ее, пережившей на год единственную дочь! Как такое получилось? Ощущение не оправданной ничем вины так остро, что я пока не в силах ничего объяснить. Одно скажу: если в злых порывах всегда надо бы себя сдерживать, то в добрых – слушаться только сердца, не принимая во внимание никаких опровержений логики и рассудка. К этому выводу привела меня вся жизнь. Если бы я еще всегда умела исполнять зовы сердца!

Семейство Ашмариных появилось у нас в квартире в тридцать восьмом году после того, как с падением Ежова энкавэдэшник Папивин был срочно убран из Москвы на Сахалин, чтобы там отсидеться в очередное смутное время и благополучно вернуться в столицу к самой войне уже генералом. Все эти сведения – по слухам, для нас связь с бывшими опасными соседями оборвалась вместе с письмом ко мне с Сахалина Тамары Папивиной, скучавшей в провинции по своей элитной 25-й школе, где так возвышала детей «ответственных работников» близость к детям Сталина и Молотова. Нина Ашмарина училась в той же, как теперь говорят, «престижной» школе. От нее я стала постоянно слышать рассказы о скромном благонравии Светланы Сталиной и о буйном озорстве ее брата Василия.

Ашмарины заняли в нашей квартире большую комнату Папивиных, меньшую занял шофер с женой и ребенком. Две комнаты Ашмариным не дали, значит, они стояли ниже по рангу в партийной иерархии, чем отбывший энкавэдэшник. Так решила квартира. Александра Александровна, мать Нины, была вдовой видного большевика, как тогда еще говорили, и редактором журнала «Работница». Приехали Ашмарины к нам то ли с Тверской, то ли из Охотного ряда, бурно реконструируемых в это время. Вселились они в квартиру втроем: мать, дочь и их домашняя работница Лизавета. Так ее и звали все в квартире, где она заняла заметное место, активно отстаивая интересы хозяев в коммунальных страстях.

Мое сближение с Ниной, предрешенное нашим возрастом и территориальной близостью, началось обычным детским способом: я проникла в их большую, сумеречную, сверкающую темным паркетом комнату (бывшая гостиная Истоминых), уже не боясь отбывшей энкавэдэшной овчарки, с просьбой дать мне что-нибудь почитать. С такой же просьбой я стала иногда заходить по дороге из школы к Алеше Стеклову, чтобы получить из рук его матери томик Майн Рида или Диккенса. У Ашмариных книг было много, и книги у них были другие, чем у Стекловых, это были остатки библиотеки старого марксиста: на видном месте, в шведских застекленных полках, стояли красные томики Ленина, ниже располагалось собрание сочинений Плеханова. Но, конечно, не эти книги меня привлекали.

Благодаря библиотеке Ашмариных, я очень скоро прочитала всего Шекспира. Было такое старое издание в мягких обложках, где Шекспир на русском языке был представлен в прозаических переводах. Вот его я и прочитала тогда и, если говорить по правде, предпочитала хроники и комедии великим трагедиям. Впрочем, две драмы Шекспира я знала и раньше. Еще в тридцать шестом году мы с Тамарой впервые самостоятельно купили самые дешевые билеты на «Ромео и Джульетту» и два часа просидели на Никитском бульваре в нетерпеливом ожидании начала спектакля в театре Революции. А потом, когда давно уже опустили занавес и зал опустел, моя потрясенная подруга долго лежала на жесткой скамье самого верхнего яруса и безутешно рыдала. Я утешала ее, вытирая ее мокрые круглые щеки скомканным платочком, уговаривала, несмотря на гибель Джульетты, все-таки вернуться домой. И еще мы, постоянные посетители Вахтанговского театра, нашего, арбатского, театра, конечно, неоднократно видели «Много шума из ничего», восхищаясь Рубеном Симоновым и Мансуровой, а также синим «итальянским» небом на сцене. Вообще же мы с Тамарой старались попасть в театр при малейшей возможности и смотрели все подряд, без разбора, особенно, если предоставлялась возможность сделать это бесплатно.

Глотая же ашмаринского Шекспира, я заодно приглядывалась к быту и взаимоотношениям новых наших соседей. Многое меня в них удивляло. Маленькая, худенькая, с черными бархатными глазами и пышной косой черных вьющихся волос, Нина была только на год старше меня, но Лизавета находилась в полном ее подчинении, тем более полном, чем меньше старшая Ашмарина находилась дома. У нас тоже бывали домашние работницы, но нам, детям, в голову не приходило чего-нибудь от них требовать и что-либо им приказывать, они были «взрослые», и мы должны были их слушаться. Не то у Ашмариных. Лизавета ухаживала за своей питомицей, как за маленьким ребенком, и слушалась ее, как госпожу. Я завидовала первому и неприятно поражалась второму. За мной давно никто не ухаживал! Как, вероятно, приятно почувствовать себя ребенком, которого уговаривают съесть еще кусочек или попробовать самого вкусного. Но я вздрагивала, когда Нина, лежа в постели за теми самыми книжными шкафами, где стояли Ленин и Плеханов, капризно приказывала Лизавете подать ей одеться или принести стакан воды. И еще обругает ее за неловкость! А Лизавета, как ни в чем не бывало, сделает то, что ей прикажет Нина, и садится за швейную машинку и строчит очередное платье для той же Нины. Как мне хотелось такое же, отделанное по швам тоненьким кружевом! Никогда такого так и не было. Я объясняла повелительную капризность Нины не знакомыми мне преимуществами единственного ребенка в семье. Но мама наша, когда ей случалось видеть обращение Нины с Лизаветой, недобро усмехалась: «Вот такова демократия коммунистов! Дворян – к стенке, а самое худшее у них присвоить себе. Это моя бабушка Елена Ивановна подобным образом обращалась с прислугой. Так она родилась при крепостном праве и никогда не проповедовала равенства и братства. Такое у них равенство во всем!»

Чувствовала ли Нина предубеждение против их семьи со стороны нашей матери тогда? Вероятно, чувствовала. Она никогда не бывала у нас дольше нескольких минут (спросить время, попросить спички или карандаш – без этого соседям не обойтись), никогда не участвовала в детских сборищах, а тем более в пламенных дискуссиях.

Со мной же Нина была необычайно мягка и ласкова. Она держалась со мной, как с младшей, покровительственно, но не обидно, а, напротив, отрадно. Мне, остро чувствовавшей уход отца и отчужденность от матери, не хватало именно такой взрослой снисходительной ласки. Молчаливая и замкнутая, я при Нине и у Нины отходила душой. Не помню, насколько я бывала с ней откровенна, но часто, придя только-только из школы, еще с холодными от мороза щеками, я проникала в комнату Ашмариных, чтобы рассказать новой подруге школьные новости. Нина же рассказывала мне о своих школьных впечатлениях, о мальчике, который ей нравился (и она не стыдилась в этом признаться! это восхищало меня незнакомой мне смелостью), о комсомольских собраниях, где и она выступала. Я завидовала и ее открытой причастности к «общей жизни». Может быть, и под влиянием Нины я взяла тогда в комитете анкету для вступления в комсомол? Точно не помню, но как-то мое зреющее решение было связано с Ниной.

В ту зиму тридцать восьмого – тридцать девятого года новое увлечение вошло в нашу детскую жизнь. Возникло это поветрие среди девочек в школе, но вот уже и дома мы все, включая Алешу, стали вести дневники. Наверное, было бы забавно наблюдать со стороны, как четыре-пять подростков сидят за одним столом и что-то строчат в «общие» толстые тетради, заслоняя свои записи друг от друга локтями. Но наблюдать, кроме маленькой Лёли, было некому. Маме было не до нас. Так, во всяком случае, мы считали. Вместе с новым увлечением был нами принят и новый домашний закон. В общем письменном столе, приобретенном для нас недавно «по случаю» отцом, каждому принадлежал отдельный ящик. И вот было решено, что никто не имеет права заглядывать в чужой. Мы соблюдали наше постановление, но однажды, ища карандаш, я заглянула в Алешин ящик и случайно наткнулась на его дневниковые записи, обнаружив к своему удивлению, что мой брат вырос и вовсе не равнодушен к внешности и талантам моих подруг. Во всяком случае красота белокурой Лили Брянской производила и на него в его двенадцать лет сильное впечатление.

Насколько я могла судить, увлечение дневниками скоро стало проходить и у моих подруг, и у моего брата. У меня же обратилось в постоянную, долгую и сладостную привычку. Оставшись в этой страсти в одиночестве, я стала делать ежедневные записи уже не на глазах у всех, а поздно вечером, когда «дети» укладывались спать.

Несмотря на сближение с женой отца и дружбу с соседкой, на постоянное присутствие в нашей комнате моих подруг и друзей, у меня всегда оставался какой-то угол в душе, не подлежавший освещению ни перед кем и одновременно требовавший раскрытия. Дневник в какой-то мере (в мере умения выражать чувства) удовлетворял эту тайную потребность. В нем нашли отражение мои метания между маминым гневным отрицанием режима и разоблачением массовых психозов времени и Нининым согласием с миром, в котором она чувствовала себя хозяйкой, что было так незнакомо привлекательно для меня, связанной рождением с гонимыми, а не с гонителями.

Когда были опубликованы дневники Нины Костериной в пятидесятые годы (или в шестидесятые? я ведь написала на них рецензию, а вот не помню, когда именно это было), кто-то из наших тогдашних собеседников усомнился в возможности девочки тридцатых годов так самостоятельно судить о событиях эпохи. Но мама со всегдашней страстностью воскликнула в ответ: «А вы бы почитали Катины предвоенные дневники! Очень похоже». Увы, тайн не было, она, конечно, читала наши дневники, но педагогично молчала. До поры до времени. О первом ее признании в своей осведомленности я скажу несколько позднее. Второе произошло уже во время войны, вероятно, в ноябре сорок первого года, когда немцы были совсем близко от Москвы. А я все писала и писала, занося в очередную тетрадь свидетельства исторических событий. И вот однажды мама сказала: «Уничтожь свои дневники». – «Почему?» – «Потому что война». – «Ну и что?» – «Все может произойти. Могут разбомбить и наш дом». – «При чем же тут мой дневник?» – «Будут валяться по переулку твои тетради. А может быть, мы сами и не погибнем при этом. И кто-то прочитает то, что ты пишешь. Ты когда-нибудь думала об этом?» Я не думала. Но вынуждена была согласиться с такой возможностью. Так прекратили существование мои дневники. Мы бомб боялись меньше, чем огласки наших тайных мыслей.

Но в тридцать девятом году летопись ведется полным ходом. И я все чаще замечаю, что то, что я успела или сумела записать, приобретает какую-то значительную законченность в моем сознании и памяти, что я становлюсь властной над чем-то, иначе неуловимо протекающим мимо.

26

Летом я прекращала вести дневник. И дома, в нашей комнате, трудно было уединиться, но у моих домашних уже создалась привычка не мешать мне в моих письменных упражнениях. Летом же совсем стало невозможно их продолжить. И таким образом, ни политические события летних месяцев тридцать девятого года, ни соображения, по которым я отложила вступление в комсомол, в мой дневник не попали. Мы снова лето должны были провести на Косой Горе. «Детей» отвезли туда раньше, я самостоятельно приехала туда позднее.

Ехала я на поезде прямо до Ясной Поляны. Здания станции, кажется, тогда там не было? Но нет, ведь Толстой ездил за почтой именно на эту станцию, тогдашнюю Козловку, где моя свекровь однажды в детстве держала под уздцы его лошадь. Но в тридцать девятом году я еще не знала этой будущей для меня семейной истории и, не думая ни об истории, ни о Толстом, я спрыгнула из вагона прямо на пути и тут же увидела, как навстречу мне мчатся три загорелые детские фигуры в одних трусах. Но кто же есть кто? Этот, сгоревший до черноты, неужели Андрей Турков? Такой длинный? А тот, посветлей, Алеша? Или Алеша последний, но где же тогда маленькая Лёля? И кто же третий? Но все были на месте, все, сбивая меня с ног, кинулись на меня, просто они выросли с прошлого лета, когда я видела их вместе раздетыми. За детьми следовала Мусенька, Мария Николаевна. Она-то как раз по сравнению с детьми стала совсем маленькой. И голова засеребрилась. Мальчики подхватили мои немудреные вещички, и мы двинулись на Косую Гору прямо пешком по тропинке сквозь цветущий луг.

Так и запомнилось мне это косогорское лето росистыми лугами. Лето тридцать восьмого – знойной сухостью августа, лето тридцать девятого – влажной душистостью июня.

В отличие от веселья прошлого лета, это оказалось элегически тихим, поэтическим. Не приехала Ирина, и наш волейбол как-то увял. Сразу же по приезде я узнала, что и Толи тоже нет на Косой Горе: с группой однокурсников от отправился в пеший поход по Крыму – тогда это было модно. На мгновение меня кольнуло огорчение, но я тут же утешилась: ведь в июле и я поеду в Крым! Папе обещали для меня путевку в пионерский лагерь на берегу моря. А пока буду наслаждаться всем, что дарит Косая Гора. Ведь здесь старики Краевские принимают меня за взрослую! «Мальчики, пейте молоко. А ты, Катюша, будешь чай или кофе?» Я высовываю язык мальчикам. В апреле мне уже исполнилось пятнадцать, а Андрею будет пятнадцать только в конце августа. Это ли не преимущество? Я пользовалась им вызывающе открыто. Обижался ли на меня Андрей? Не знаю. Кто в таком возрасте считается с мнением младших братьев?

В то лето мы вдруг увлеклись дальними утренними прогулками без взрослых. С вечера сговаривались со Стечкиными и на рассвете, тихо выскользнув из постелей, не умываясь и не завтракая, отправлялись каждый раз в разном направлении: то по зеленым оврагам с голубыми высокими колокольчиками, то в светлые липовые рощи за Ясной Поляной, то в заброшенные, бывшие помещичьи яблоневые сады. Теперь и Лёля часто присоединяется к нам. Привлекали нас в этих путешествиях не только прелесть природы, но и дружелюбное общество старшей молодежи, и необычно раннее пробуждение, и возвращение под пекущим уже солнцем домой, где нам разрешалось самостоятельно и без всякого этикета завтракать. А как мы ели! Батоны исчезали один за другим, и всегда находилась для нас какая-нибудь вкусная еда. Впрочем, какая еда нам тогда была невкусна?

В середине июля я уехала в Москву, где папа снарядил и отправил меня в Крым. Я не буду здесь описывать эту поездку. Кто захочет, может прочесть мой рассказ «Кучук-Узень», там всё описано почти точно, только одна-две фигуры придуманы и чуть сдвинуто время моего путешествия к концу лета. Здесь же я постараюсь коротко объяснить (и для самой себя), чем важна оказалась для меня эта поездка.

В Кучук-Узене я впервые встретилась с морем и южной природой, с чужеродным говором и нравами (симферопольские школьники, в основном, еврейские, и местные, татарские). Я впервые почувствовала на собственном опыте, что живу в пестрой многонациональной стране. Впервые же я увидела, что нашему домашнему неприятию режима противостоят не только партийные функционеры, но и искренний и мощный энтузиазм моих ровесников, убежденных комсомольцев, ничем не подкупленных и мне симпатичных. А с другой стороны, я здесь почувствовала хоть и скрытый, но органичный протест и против пренебрежения советской власти некоторыми укорененными национальными обычаями. Я оказалась перед необходимостью самой, без подсказки и споров, разобраться в узле угадываемых мною противоречий. К тому же я вплотную столкнулась с проблемами своего повзросления – с его опасностями и искушениями, и с этим тоже должна была самостоятельно справиться. Неудивительно, что месячное пребывание в пионерском лагере осталось в моей памяти целой отдельной эпохой. Я вернулась на Косую Гору другой, чем уезжала оттуда.

Я сошла с симферопольского поезда на этот раз в Туле, где меня встречали мама и Мусенька. В руках у меня был чемоданчик, полный кучукузеньского винограда, и авоська, оттянутая до земли двумя большими желтыми дынями. Виноград был дареный, а купленными дынями я очень гордилась: возвращаюсь в родные пенаты, как взрослая, с подарками. А ведь это надо было умудриться с моими-то деньжонками приехать с угощением! На пороге косогорского дома я протянула дыни дяде Сане, а следом за этим ему же вручила открытый чемодан с виноградом – так я благодарила хозяина дома за гостеприимство. Дядя Саня принял подношения и решительно заявил, к разочарованию детей, что пировать мы будем вечером, а Мусеньке что-то тихо шепнул. И вот уже ею откуда-то извлечена мороженица, мальчиками принесен из погреба лед, и они усажены за трудную, но многообещающую работу: крутить мороженое. Устройством пира занялся сам дядя Саня. И то, с каким удовольствием и даже увлечением делал это он, всегда молчавший, всегда занятый, довольно часто сердитый, – в этих его хлопотливых стараниях вдруг промелькнуло для меня то, что так тщательно скрывалось: усталость от вынужденной изоляции, от провинциальной скуки, оторванности от привычного общества и образа жизни. В его веселых хлопотах вокруг стола я вдруг увидела (или вспомнила?) его прошлого, таким, каким он был до ареста и ссылки: известного московского врача, любителя театра, охотника, окруженного такими же энтузиастами этого дела, тонкого гастронома и франта, главу и покровителя большого родственного клана.

На длинном столе прямо на клеенке дядя Саня горками разложил мой виноград, длинными ломтями нарезал истекающую соком дыню и – о восторг! – откуда-то извлек бутылочку сладкого муската. Мы будем пить настоящее вино! Мусенька пытается протестовать, зачем детям вино, тем более Лёле? Но дядя Саня решительно заставляет как врач, что глоток хорошего вина изредка и детям только полезен. О, что это был за пир! Горы сливочного мороженого! Мы его ели из больших суповых тарелок. Тающая во рту дыня, правда, кисловатый виноград и божественное ощущение на нёбе сладко-жгучего муската. Ничего подобного ни до этого, ни после мы не испытали. Домашнего мороженого во всяком случае больше никогда не ели.

Вспоминая с благодарностью этот праздник в честь моего возвращения из Крыма, я испытываю болезненное чувство неисправимой вины. Она даже не в том, что я ухитрилась не попасть на похороны обоих стариков (а умерли они с разрывом в полгода в 1955 году), но и почти не навещала их в последние трудные годы, когда неизлечимые болезни вплотную подступили к ним. К этому времени Краевские уже покинули Серебряный переулок, переехали в далекое, труднодоступное тогда Щукино и обычай забегать к родственникам без особого повода сам собой прекратился. Да и я уже десять лет не жила на Арбате. Но дело, конечно, не в этих территориальных перемещениях. В эти годы родственники вообще отступили куда-то на задний план сознания, благодарные воспоминания перестали иметь надо мной власть, свободного времени не было, я верила в свою звезду литературного критика, а наш маленький сын жил за городом и туда надо было регулярно ездить. Но стыдное раскаяние за опоздание на похороны Мусеньки долго не оставляло меня. Я не была виновата. Отпросившись среди дня в редакции, схватив такси, я очень спешила и примчалась к стенам Донского монастыря в точно назначенное время. Но крематорий, видимо, старался перевыполнить план, и когда я вылезала из машины по одну сторону его ворот, по другую их сторону в автобус поднималась Ирина Сергеевна Краевская, – видимо, она была последней из провожавших Мусеньку. Автобус фыркнул, тронулся и исчез. Я до конца не поверила в свою оплошность и отпустила такси. Почти бегом бросилась я в пустой крематорий и уже там у служащей узнала, что только что действительно похоронили Марию Николаевну Краевскую. Медленно шла я от ворот крематория к Ленинскому проспекту, и веселые картины нашего косогорского детства вставали перед глазами горьким упреком.

27

Мы вернулись с Косой Горы в Москву в тридцать девятом году, когда уже был подписан пакт между Молотовым и Риббентропом. Это событие помимо общего потрясающего значения имело для нас, учеников сорок шестой школы, еще и, так сказать, значение личное. Задние ворота нашего школьного двора выходили в Денежный переулок рядом с итальянским посольством, в Чистом переулке находилось немецкое посольство (впоследствии резиденция патриарха), в Мертвом – австрийское. Мы чувствовали себя территориально причастными к кухне высокой политики. Мы гордились красотой особняка «нашего», то есть итальянского посольства. Со стороны школы вокруг особняка был большой сад, и белое здание прекрасно оттеняли стройные темно-зеленые пирамидальные тополя. «Настоящая итальянская вилла!» – говорили мы с видом знатоков. Ходили слухи также о дивной красоте внутреннего убранства дома, где никто из нас, конечно, не был, но все знали, что в нем сто комнат – не больше и не меньше. Девочкам нашего класса очень нравился секретарь итальянского посольства. Он, кажется, один тогда во всей Москве ходил зимой с непокрытой головой. Девочки осмелились здороваться с ним, а он – о чудо! – отвечал улыбкой и кивком головы. По утрам из окна своего класса мы видели, как жена посла пьет кофе в саду, расположившись в шезлонге с газетами. Однажды мальчик из десятого класса послал ей воздушный поцелуй, она ответила тем же. Тут же в школе появились люди в штатском и мальчик был вызван в учительскую. Его допрашивали о том, какие у него отношения с женой посла и что он хотел ей передать. «Никаких и ничего, – бойко ответил перепуганный десятиклассник, – я не виноват, что я хорошенький». Фраза облетела школу. Удивительно, но она оказала обезоруживающее действие. Последствий не было.

Наш директор Пелагея Павловна решительно нас защищала. А тем временем соседство с посольством все время рождало новые происшествия. То мяч из школьного двора перелетел через посольскую каменную ограду и попал в детскую коляску, к счастью, пустую. И тут же снова появились люди в штатском и стали выяснять, кто именно запустил этот мяч. Но попробуй узнай это на большой перемене! Многие видели и все молчали, как партизаны в плену: образцов героизма и в кино, и в книгах кругом было много. То во избежание грядущей контрольной мы выкинули из окна все чернильницы-непроливайки прямо в снег и они были обнаружены посольским постовым милиционером. Он явился к Пелагее Павловне с претензиями и угрозами, а она убедила его, что виновные будут наказаны по всей строгости и привела его для острастки прямо в наш класс, лишив нас следующей прогулки во дворе. В общем, мы были в постоянном, хотя и своеобразном контакте с дипломатической жизнью переулков вокруг школы.

После аншлюса тридцать восьмого года здание австрийского посольства перешло к немцам. И вот, едва мы вернулись в тридцать девятом году с Косой Горы, тут же узнали (кажется, от Алешиных одноклассников?), что в бывшем австрийском посольстве немцы давали прием в честь Молотова. Мальчик, живший в Мертвом переулке, своими глазами из окна своей комнаты видел, как Риббентроп пожимал руку Молотову! Это было потрясающе. Несколько лет подряд нам твердили и твердили, что в Германии у власти фашисты, а фашисты – первые враги Советского Союза. И вдруг это рукопожатие, увиденное не только на газетной фотографии, а знакомым мальчиком из конкретного окна. Мы ходили смотреть на это окно. И хотя лично я, казалось бы, давно не обольщалась относительно нашей политики, но и меня потрясла очевидность циничной перемены ее курса.

События сентября тридцать девятого года углубили мои потрясения. Захват Советским Союзом Восточной Польши я восприняла трагически. Несмотря на политическую просвещенность, все-таки и я была дитя своего времени, и какая-то подспудная вера в равноправие наций впитана была в поры души, если можно так выразиться. Ни на секунду не приняла я нашу агрессию как акт необходимости и тем более справедливости. Мало того, что «они» – палачи дома, так еще и захватчики? Такова была простая логика моих тогдашних мыслей и настроений. А маленькое личное впечатление придало конкретные черты этому общему заключению.

Вскоре после ввода советских войск в Западную Украину наша соседка Александра Александровна Ашмарина была туда командирована как журналист. Нина сказала мне об этом с гордостью за мать. А недели через две та уже вернулась. И Нина позвала меня посмотреть, что мама привезла из командировки. На Нининой кровати за шкафами с Лениным лежали предметы невиданной мною красоты: туфли, кофточки, белье. «Какая прелесть!» – невольно вскрикнула я, трогая роскошные изделия незнакомой цивилизации. «Да, прелесть, – капризно проворчала Нина, – вечная мамина непрактичность. Посмотри на босоножки: они же разные, от разных пар». Меня поразило новое слово: босоножки. Оно еще не было в ходу. Во всяком случае в нашей семье, где у каждого была одна пара обуви, ну, в крайнем случае, какие-нибудь еще резиновые тапочки, ни о каких «босоножках» не слышали. Я разглядывала причудливые туфельки с вырезанным носком и кожаными висюльками-украшениями, дивясь человеческой изобретательности, а Нина предлагала мне оставить непарные босоножки и обратить внимание на трикотажные кофточки. Но обувь всегда была у нас больным местом и вечной заботой, и я не могла оторвать от туфель глаз. И вернувшись в свою комнату, поспешила поделиться восторгом по поводу увиденных чудес. А мама, как всегда, пылко и решительно прокомментировала мои впечатления: «И это из „нищей“ Западной Украины? Бедные, бедные наши славянские братья: скоро они забудут о подобных прихотях! А коммунисты верны себе: прежде всего отобрать, ограбить». – «Ну, почему ограбить? Наверное, Александра Александровна купила все это», – попыталась я опровергнуть маму. «Купила? А какими деньгами платила? По какой цене? Что продавцы смогут теперь купить на ее деньги?» И помолчав, еще добавила: «Видно, сильно спешила, если схватила от разных пар. Грабители и мещане, грабители и мещане…» – все повторяла и повторяла мама, не успокаиваясь. Я вынуждена была замолчать. И навсегда память о присоединении Западной Украины к нашей стране слилась для меня со словом «босоножки» и мамиными сожалениями о «несчастной Польше». Я ничем не могла ее опровергнуть. А хотела. Но в школе на вопрос комсорга, когда же я принесу в комитет заполненную анкету для приема в комсомол («Пора, пора»), ответила что-то невразумительное о трудностях изучения устава. Он посмотрел на меня внимательно и промолчал. А Тамара уже полгода носила на своей по-взрослому пышной груди маленький значок в виде красного флажка. Для нее это было естественно как дыхание. Я завидовала ее легкости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю