355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Старикова » В наших переулках » Текст книги (страница 6)
В наших переулках
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:44

Текст книги "В наших переулках"


Автор книги: Екатерина Старикова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)

И еще, кроме пальто из бабушкиного спорка, шьется маме новое длинное – почти до самой земли – платье. Оно хорошо запомнилось и своей необычностью, и тем, что тоже было последнее «выходное» платье в нашей довоенной жизни – дальше все только донашивалось и все почти с чужого плеча. Да и это «новое» было относительно новым: распороли старое и короткое, когда-то поразившее мое младенческое воображение красной бархатной розой, прибавили еще одно старое, подаренное теткой Марьей Николаевной, и сшили одно новое и длинное, по самой последней моде 1931 года. Косо перемежающиеся куски блестящего и матового черного шелка плотно обтягивали мамины точеные плечи и руки, всю ее тогда классически пропорциональную фигуру, только ниже колен расходясь широким волнующимся клешем. На это-то платье в редких торжественных случаях и накидывалась ландехская кашемировая шаль с блеклыми розами и длинной шелковистой бахромой. Прямой пробор в темных волосах, гладко и низко начесанных на уши и маленький пучок на затылке дополнял этот весьма стильный наряд. Всматриваясь глазами памяти в далекий облик матери – «греческий профиль», светлые глаза, высокий лоб, удивительной красоты породистые руки, я теперь только вижу, как она была привлекательна.

А тогда я плакала, когда должна была пойти в гости с мамой, впервые надевшей длинное платье: привыкнув к коротким юбкам 20-х годов, я боялась, что над ней, над нами будут смеяться. И как ни была послушна, но тут взбунтовалась так страстно, что строгая, непреклонная мама переоделась. А больше уже такое и не могло повториться: платья чаще всего были в единственном числе, о переодеваниях не было и речи. А неизменные на многие годы гладко зачесанные на уши волосы и скромный пучок на затылке вскоре станут неким знаком старомодности и даже социальной приниженности интеллигентных женщин 30-х годов. От такого восприятия этой благородной прически я не могу избавиться даже сейчас, когда девочки 70-х годов возродили ее вместе с длинными юбками: мне все чудится в этом повторяющемся маскараде предвестие вереницы несчастий. Хотя лица, лица-то совсем другие.

«Мама, а ты была красивой в молодости?» – задала я однажды провокационный вопрос, будучи уже взрослой, но еще достаточно молодой для бестактных экспериментов. «Не знаю, вряд ли, – ответила мама. – Но в тридцать, идя в гости, наверняка знала, что одна не уйду: провожатый всегда найдется». И чуть надменно усмехнулась, слегка опустив старые, выцветшие глаза, как, наверное, делала это, снисходительно разрешая себя проводить. Она все чаще бывала в гостях одна, без отца.

5

Весной 1932 года вместе с волковскими кокурами и кружком топленого «маслица» пришло приглашение от Одуваловых приехать к ним на лето. Лошади, правда, теперь нет, но одна корова осталась, жить можно. И после долгих сомнений и прикидок решено было ехать.

Всегда трудная поездка в ландехские места теперь осложнилась множеством обстоятельств. Во-первых, с осени 1931 года мама стала работать, так что родители решают свой короткий отпуск провести с нами в деревне по очереди. Во-вторых, в деревне купить теперь ничего нельзя, а надо заранее сделать какие-то запасы, чтобы компенсировать даровое молоко и колхозный хлеб. В-третьих, приехать на лошади за нами, как раньше, в Вязники, за семьдесят верст, Макар Антонович не может – нужно избрать иной путь. Начинается переписка с Волковым о дороге, транспорте и неотложных нуждах.

А закупать решено прежде всего самое для деревни «дефицитное» (я впервые слышу это слово) – сахар. Купить же его можно только в «торгсине», который вошел в нашу жизнь к этому времени довольно прочно. Мама и до сих пор считает, что как-то прокормила тогда нас, маленьких, только благодаря торгсину.

У нас, конечно, не было никаких драгоценностей – откуда? Но было, как почти у всех тогда горожан, кое-какое столовое обиходное серебро. И еще были какие-то уже и вовсе ненужные предметы из «бывшей» жизни, перепадавшие нам в виде подарков от маминых родственников на дни рождения и именины (ни игрушек, ни одежды купить было нельзя, вот и выискивались праздные осколки прошлого): массивный серебряный половник для крюшона – к шутливой досаде мамы с ручкой из слоновой кости и черного дерева, серебряный кошелек с голубой муаровой подкладкой и, конечно, бесчисленные ложки, большие и маленькие, длинные и круглые, с чернью и золоченые, гладкие и витые – на зубок, на день ангела, на день рождения: при всей нищете все «наши» праздники праздновались в доме неукоснительно, собирая множество народу при малом угощении. Вот это-то дареное серебряное добро и пошло в «торгсин», в том числе и чайные ложки, которыми мы до сих пор пользовались. Одна чайная ложка – судак (это было самое дешевое) и сто грамм масла, то есть обед на два дня на всю семью. Пошла в ход и серебряная медаль бабушки Людмилы Николаевны об отличном окончании Елизаветинского института благородных девиц.

Не пожалела мама (жалеть она вообще не умела) и наших с Алешей крестильных золотых крестов. Крестили нас с ним по дворянскому и интеллигентскому обычаю не в церкви, а в квартире Краевских в Серебряном переулке. Моим крестным отцом был дедушка Михаил Николаевич, а крестной матерью – тетя Леля (мамина сестра Елена Михайловна), Алешиными же – брат дедушки Александр Николаевич и его жена Марья Николаевна. Они и одарили нас своими собственными крестами, старинными, наследственными. Прежде чем отнести эти кресты в спасительный и всепожирающий торгсин, мама, вынув их из дальнего ящика секретера, показала нам: Алешин – тяжелый, массивный, мужской, дедовский, и мой – крошечный, ажурный, «дамский». Не без веселого цинизма родители сетовали на изысканность вкуса дворянских предков, гнавшихся за изяществом и при крещении своих дочерей. Мой крестик почти ничего не стоил в торгсине, там «работа», как известно, в расчет не принималась, все скупалось на вес, все ювелирные художества и изыски переплавлялись без различия (или иногда тайно перекупались? Наверное, не без этого!). Принимая из рук мамы одну из первых крошечных жертв нашей семьи молоху индустриализации, брошку парижской модницы середины XIX века, маминой прапрабабушки, – золотое кольцо с сердоликовыми слезками, покрытыми узорными золотыми насечками, – кассирша торгсина с сожалением переспросила: «Ломать?», намекая, что золота тут кот наплакал, а старинная работа – диво. «Ломать», – твердо ответила мама, видя перед собой три детских лица, бледненьких, малокровных, худеньких: вкусы прабабушек не вызывали тогда умиления, это теперь, через сорок с лишним лет мама вдруг стала вспоминать, а куда же делись выломанные из брошки сердоликовые слезки? И не вспомнила. Бог с ними!

Однако для предстоящего путешествия в деревню в ход пошли не ложки и не кресты, а «золотые» – две или три золотых пятерки с профилем Николая II. Откуда они у нас взялись? Ума не приложу! Хранить «на черный день» мои родители ничего не могли, за это ручаюсь. Подозреваю, что «золотые» прибыли к нам из той самой деревни, куда теперь предстояло вести драгоценный сахар: деревня еще припрятывала золотишко, держалась за последние крохи.

Запомнила же я эти «золотые» потому, что сама стояла в очереди в торгсин, в теперешний Смоленский гастроном. Дело в том, что «в руки» давали только пять килограммов сахара – даже за золото, – а нам нужно было 20. Вот и стояли на улице, около Карманицкого переулка, все вместе: мама, папа, я и новая наша няня Фрося. Это была моя первая «очередь». Сколько их будет! А запомнилась эта, первая. Все-таки щадили меня родители, доставалось от маминой резкости часто, а воспитывали «интеллигентно»: восемь лет, а стою в очереди в первый раз. И как же это тогда показалось мне весело! Майское яркое утро, множество народу, и мы все вместе. Мне даже почему-то кажется, что и соседи наши Еремеевы здесь же. Ну чем не праздник? И доверенный мне драгоценный «золотой», зажатый в моей вспотевшей от старания руке («Смотри, не потеряй!»), и сознание важности, целевой направленности предприятия («Мы едем в Волково!»), и маленькие кулечки с ландрином, которые доставались мне в виде награды – принудительная «сдача» при каждых пяти килограммах сахара (мне казалось это очень остроумным: кто бы добровольно стал покупать ландрин на золото?).

Сейчас я сделаю ужасное признание, вернее, предположение, за которое меня могли бы многие проклясть. И все-таки скажу: при всей мучительности коллективное стояние в очереди в 30-е годы иногда носило характер праздничности: оно давало людям иллюзию общего дела, общего интереса, общего преодоления трудностей. О, я знаю, сама помню и мучительную усталость в ногах, досаду на пропавшее время, и отвратительные истерические скандалы. И в память этого исторического опыта никогда не встану в очередь за крепдешином, лаковыми туфлями, кримпленом и прочим ассортиментом быстротекущей моды. Но когда это было самое необходимое, перед чем все равны, когда это было сурово, как сама жизнь, что-то грело и в этой ужасной общности. Как существование в коммунальной квартире. Нет ничего более противоестественного, но что-то уходит из жизни человека вместе с этим ужасом: принудительная, но реальная и неотложная причастность к судьбам чужих людей – хочешь не хочешь, ты вынужден жить их интересами, с ними считаться, их судьба дополняет твою. Я понимаю, что меня могут, меня должны разорвать на части за эти слова. И все-таки повторяю вновь: что-то в том адском эксперименте заключалось и «греющее». Или только дети могли так воспринимать уродливые формы, начальную данность их бытия? Другого ведь не было дано!

Приехав несколько лет назад в только что отстроенный пансионат Академии наук, в первый день я с интересом рассматривала это красно-кирпичное модерное здание со стороны леса: рационально, удобно и даже красиво. И в то же время нечто пугающее увиделось мне в этой экономически строго отмеренной комфортабельности. Впечатление подтвердилось всем бытом заведения: малогабаритность номеров и богадельническая стандартность еды компенсировались обширностью беломраморного вестибюля и пышной яркостью хрустальных люстр в столовой, а многонаселенность здания – предельной близостью природы, хотя и очень узкой ее полосой, хотя и покалеченной недавней стройкой, хотя и смыкающейся с безобразными современными окраинами некогда дивного Звенигорода, но все-таки – еще природой. Однако, глядя со стороны леса на окна и лоджии хитроумного дома пансионата, я с тоской и страхом думала о человеческом одиночестве, наступающем тем решительней и тотальней, чем больше на земле становится людей и чем ускореннее распадается семья как сложное органическое целое, деспотически, но безошибочно предохраняющая человека от одиночества. Именно эти маленькие лоджии, похожие на могилы, тщательно и обдуманно отделенные друг от друга и рационально направленные на общение человека с природой, навели меня на грустные мысли. Ты не можешь действительно остаться наедине с природой и ты утешаешься и успокаиваешь свои нервы самоизоляцией: ты все слышишь, но не все видишь, и ты делаешь вид, что не знаешь о многосотовом улье, частью которого ты являешься. И вспомнились старинные широкие балконы, громадные дубовые столы, вспомнились обширные крестьянские дома родного Ландеха – то, что строилось и делалось в расчете на объединение и реальную общность. Иногда принудительную, почти всегда деспотическую, часто – обременительную для личности. И все-таки… все-таки делавшую людей больше людьми.

Наши родители не знали ни того, ни другого – ни современного, скупо отмеренного комфорта, иногда балующего нас, постаревших их детей, ни патриархального уюта сплоченного семейного существования. Их судьба целиком пала на «промежуток», если смотреть на историю с точки зрения частного существования, и на высокие «роковые» мгновения, растянувшиеся на десятилетия, если смотреть на жизнь с общеисторической точки зрения. На этих листках я пытаюсь схватить некоторые приметы частной жизни эпохи «роковых мгновений», бывшие доступными детскому восприятию: они так обделены памятью испуганных, осторожных и спешащих современников. Я не тщу себя надеждой, что многое восполню этими записями, делаемыми «в свободное от работы время». Но все-таки… Пусть хоть щепочки вещественного бытия этих длинных в масштабе индивидуального существования «промежутков» будут сохранены нашей памятью ради тех, кого мы любили. Увы, я не могу показать быт ушедших лет глазами отца. Я могу только кое-что рассказать о том, что окружало его, рядового и среднего человека первой половины XX века, того, кого чудом пощадили война и тюрьма, но который ушел из жизни безгласно. Конечно, взрослый человек с опытом прожитых лет, он видел московский быт 30-х годов иначе. Но что же остается? Что же делать? Я буду продолжать.

ЛЕТО В ВОЛКОВЕ

1

Итак, в начале июня 1932 года мы едем в Волково. Все как прежде перед нашими ландехскими отъездами, и все по-другому.

Как прежде – тюки с постелями: они будут расстилаться и на жестких вагонных полках, и на телеге, да и в Волкове пригодятся; громадная плетеная корзина с висячим замочком на крышке, а к ней приторочен чайник для кипятка; красноватый фибровый чемодан – папин, сибирский, «довоенный», непробиваемый, единственный в нашей семье; суета, волнения, свертки с едой; запоздалый обед или ранний ужин, не лезущий в рот перед отъездом, – мы потребуем еды, как только рассядемся в вагоне.

Все по-другому, потому что мы едем на Курский вокзал не на извозчике (они почти исчезли), а на трамвае, на «букашке», что останавливается возле нас в начале Новинского бульвара; потому что необычен состав путешественников. Мама остается в Москве, она же работает. Едет папа, нас трое и нянька Фрося, двадцатилетняя, пышная, рыжеволосая, она прослужила у нас зиму, а осенью собирается замуж и вернется в свою рязанскую деревню; по-другому, потому что необычен и наш маршрут – сначала, как всегда, поездом ночь до Вязников, но там нас не будет ждать, как когда-то, лошадь, там мы должны сесть на пароход и подняться вверх по Клязьме. Мы с Алешей в восторге, но папины скулы подозрительно вздуты. Я уже научилась вглядываться в его лицо и знаю, что эти обострившиеся скулы на худом лице обозначают тревогу.

Папины скулы сжимались недаром. В Вязниках, добравшись на нанятой подводе до пристани, мы узнаем, что «Робеспьер» только что ушел вверх и хорошо, если вернется через сутки. В 1932 году в провинциальном городишке не на что рассчитывать: ни гостиницы, ни столовой, ни чайной. Карточная система, коллективизация, индустриализация – все это опрокинуло недавний, памятный даже мне, восьмилетней, вязниковский уют: наваристые щи и «пара чая» в расписных розами чайниках, скопление лошадей на площади у коновязи, где сладостно пахнет сеном и навозом; и самое интересное – переправа через разлившуюся еще по-весеннему Клязьму, снесшую низкий мост, – лошади дрожат, но смирно стоят в большой лодке, зеркально отражаясь в воде, конца-края которой не видно.

Теперь все по-другому. Но и не так страшно, как кажется сначала в нищей пустоте замерзшего городка. Есть неожиданные новшества: на пристани открыта «комната матери и ребенка», где можно и переночевать, дожидаясь парохода, сколько бы он ни пропадал. В этой дощатой комнате, наполненной отраженным светом ненастной серой реки, много железных кроватей, заправленных солдатскими жесткими одеялами, но нет людей. Мы впятером занимаем ее целиком. А меня очень смешит, что в «комнате матери и ребенка» поселяется отец с несколькими детьми. Мы с Алешей вовсю веселимся, а потом, взяв с двух сторон папу за руки, долго шагаем вдоль угрюмой в этот день Клязьмы по белому песку, давя ботинками крупные серые раковины. Больше делать нечего, отойти от пристани нельзя: «Робеспьер», несмотря на предупреждение, может появиться в любую минуту. Эта неопределенность ожиданий – постоянная примета и мука наших редких, но памятных путешествий на родину отца.

«Робеспьер» появляется через сутки, но почему-то проходит мимо пристани. Собравшиеся на ней бабы что-то кричат капитану, стоящему на мостике, называя его льстиво и ласково «Иваном Васильевичем». Капитан, окая, как и бабы, сердито отвечает в рупор, что надо же и ему пообедать, и машет рукой. «Робеспьер» скрывается с глаз. Все на пристани остаются снова в тревоге и неизвестности. Я снова смотрю на папины вздувшиеся скулы.

Через несколько часов пароход все-таки появляется и с плеском причаливает к пристани. Папа грузит наши тюки, корзины и чемодан. Фрося переводит нас по зыбким сходням. Низкие, плоские, песчаные берега Клязьмы плывут мимо.

Пароход – маленький, беленький, почти пустой – приводит нас с Алешей в восторг. Папа, Фрося и Лёля располагаются в каюте с двумя диванами в свежих полотняных чехлах. Мы же с Алешей, несмотря на ненастное небо и резкий речной ветер, проводим целый день на палубе. В первый раз мы плывем по реке и чувствуем себя моряками и героями. Мое тяжелое черное пальто, перешитое из мужского, кажется мне очень похожим на капитанскую шинель. Я вообще люблю воображать себя мальчиком и втайне надеюсь, что недоразумение в конце концов рассеется и я еще окажусь мальчиком. На этой пустынной, продутой ненастным ветром палубе такое мечтается особенно легко и убедительно.

Водную романтику несколько нарушает единственный верхний пассажир – добродушный бородатый дед с мешком кустарных деревянных изделий, которые он нам показывает и предлагает купить. Его товар так заманчив! Мы не привыкли ничего просить у родителей, но тут не выдерживаем, спускаемся в каюту и вымаливаем у папы по игрушке. За двадцать копеек я получаю из рук деда маленькую кругленькую коробочку с выжженными на ее крышке елочками. Коробочка долго будет мне напоминать в нашей городской сухопутной жизни ветреный день на Клязьме и озабоченное лицо отца.

К вечеру мы выгружаемся на глухой лесной пристани. Под ногами пружинит многослойная слежавшаяся щепа, кругом – редкие сосны и обширные порубки, штабеля бревен и древесины, красноватые куски сосновой коры – следы обширных лесоразработок. Мы снова ждем, сидя на своих узлах и тюках, ждем узкоколейного рабочего поезда. Он проходит двенадцать километров с пристани до Южи раз в сутки, как и «Робеспьер», но часы прибытия пароходика и отправления поезда ни в малой степени не совпадают – у каждого из них своя жизнь.

Сначала мы ждем поезда под открытым небом, белесо светлым до самой полуночи в эту июньскую пору. Потом тучи комаров, их тонкое, тоскливое жужжание постепенно загоняют людей – мужиков, баб, девок – в обширный сарай, заменяющий здесь станцию. В нем нет ни лавок, ни скамей. Пассажиры располагаются прямо на полу, – впрочем, в сарае нет и пола, все та же сухая, упругая щепа заменяет его. Первой засыпает маленькая Лёля, жестоко искусанная комарами. А вскоре и весь набитый людьми сарай покорно спит. Я дольше всех брожу вокруг сарая, вырезая папиным ножичком из коры кораблики. Кругом пусто, призрачно-светло и звенящая тишина. Наконец и я не выдерживаю, забираюсь в сарай, ставший уже душным, опускаюсь, как и все, на землю и, положив голову на жесткое, грубошерстное отцовское плечо, задремываю. Но не успеваю как следует заснуть, как раздается пронзительно тонкий свисток паровозика. Все вскакивают, в полной темноте хватают свои узлы, спотыкаясь и толкаясь, выбираются из сарая и бегут к вагончикам, беря их штурмом. Мы, непривычные, с тяжелым багажом, конечно, оказываемся последними. Но это не так и важно: поезд еще долго стоит, заражая нас и других пассажиров тревогой (пойдет – не пойдет?), сиденья у нас свои – все те же тюки и корзина, ехать же всего ничего – как ни тащится паровозик, но больше часа и он не может потратить на это расстояние. Мы выгружаемся в Юже, когда уже светло. Под ногами все так же упруго, а кругом все те же редкие сосны. Но, о радость, здесь, возле базара нас уже ждет Макар Антонович с лошадью. Серая лошадь – и своя, и колхозная одновременно: она его, Макара, собственная, ставшая только год назад колхозной. Получив у председателя разрешение на лошадь, он, конечно, выбрал свою, дорогую, ненаглядную, родную. Он и здесь в Юже, перед обратной дорогой любовно кормит ее, оглаживает, похлопывает по спине, не нарадуется на нее. Мы грузимся на телегу – корзина и чемодан приторачиваются к задней ее части, образуя как бы спинку, развернутый тюк стелется на сено как постель и туда укладываются досыпать «дети», Макар и папа садятся в передней части телеги по обе ее стороны, мы с Фросей – за их спинами. Я в первый раз еду как большая: свесив ноги и держась рукой за край телеги.

После вчерашнего ненастья утро яркое, сияющее первозданной свежестью. Дорога идет почти сплошь лесом, и каждый июньский листок, каждая хвоинка сверкают на солнце, промытые дождями. Папа с увлечением разговаривает с Макаром Антоновичем, папино лицо разгладилось, скулы размягчились, и у меня от сердца отлегло. Мы с Фросей соскакиваем с тряской телеги и бодро шагаем рядом по влажной тропе среди цветущего шиповника. Все внутри у меня дрожит от счастья: испытания дороги и папины тревоги позади, впереди – Волкове, знакомые лица, кругом – сверкающий лес, красоту которого я теперь ощущаю как красоту. Я большая, мне позволяют и сидеть на телеге, свесив ноги, и шагать рядом с лошадью. Я ни на минуту не чувствую усталости от тридцатикилометрового путешествия.

Мы въезжаем в Волково к полудню. Передние, уличные ворота Макарова двора широко распахнуты: девятнадцатилетняя Саня и семнадцатилетний Павлушка, дочь и сын Одуваловых, вывозят со двора на огород навоз. Грязные, босые, разгоряченные, они кидают на землю вилы, наскоро обтирают подолами руки и бросаются к нам. А из дома выбегает бабушка Анна Федоровна и уже плачет, и уже крестит нас. «Ну, полно, полно, Анюта», – обнимая, уговаривает ее папа. А у самого в голосе тоже слезы.

Начинается наше волковское лето. Лето, навсегда благословившее меня любовью к деревне, не просто к родной бабушке, ее ласке, уюту ее избы и амбара, простору ее огорода и укромности бани под черемухой – так было в Ландехе, – а сознательной любовью к деревне, к осмысленности ее еще не разрушенного до конца жизненного обряда.

2

Анна Федоровна и Макар Антонович сразу же по приезде нашем приказывают нам называть их бабушкой и дедушкой. Мы слушаемся, но меня смущает память о моей «настоящей» бабушке Марье Федоровне.

Анна Федоровна не похожа на покойную старшую сестру. У моей бабушки глаза были карие, как у папы и у меня, – все мы похожи друг на друга. А у Анны Федоровны – блекло-голубые. Анна Федоровна выше бабушки ростом, тонка и худа. Но моя бабушка была уверенной в себе, спокойной, чувствовалось, что сама себе хозяйка. Анна Федоровна тиха, кротка и покорна: боится Макара. Да и кто его не боится?

Макар Антонович невысок ростом, широк в плечах, у него темные волосы, стриженные по-старинному, как у Пугачева в нашем толстом Пушкине. Борода у него широкая и черная, после бани и перед отправлением в церковь он расчесывает ее частым гребнем, а глаза у него тоже темные, большие, почти цыганские. Он жаден к работе, все умеет делать, что нужно в деревне, все у него получается лучше, чем у других. Он резок на слово, обычно молчалив, но сейчас ведет долгие взволнованные разговоры с папой; я их мало понимаю и почти не помню. Но я остро чувствую, что в деревне Макара не любят, но уважают. Одна Саня ему перечит.

Исподволь изучая Макара Антоновича, я восстанавливаю в голове один зимний московский разговор. Папина двоюродная сестра Саня Обронова, живущая в Москве в прислугах, рассказывала маме о том, как трудно сейчас приходится Макару, получившему «твердое задание», прежде чем уступил и пошел в колхоз. «А скажи мне, Ольга Михайловна, что же такое значит кулак?» – спрашивала та, другая Саня, маму. «А это такой богатый крестьянин, – отвечала ей мама, – который нанимает работников, когда сам не справляется с хозяйством». – «Ну и почему же Макара называют кулаком? Чтоб Макар нанял кого? Да он скорее всех своих уморит, чем заплатит чужому! Ведь он Павлушку своего, шестилетнего еще, будил в четыре утра и сажал верхом на лошадь, погонять ее, когда он сам пашет. А чтоб тот не упал с лошади, привязывал к ней. Посмотри на его старшую, на Клавдию, – ведь замучил бабу работой. Нанять! Да он скорее сдохнет!»

Нет, не любят Макара Антоновича в деревне, завидуют ему и сейчас, униженному, сломленному. Анна же Федоровна боится деревенской зависти – это я скоро обнаруживаю. Стоило мне похвастаться перед бабами на улице, что мы привезли с собой целых двадцать кило сахара, как бабушка тут же схватила меня за вихор уже отросшей челки и больно-больно дернула, наклоняя за волосы мою голову вниз. Этот жест я поняла без слов и запомнила крепко, хотя и не видела ничего плохого в том, что мы так удачно купили в торгсине сахар и привезли его в Волково.

Чуть ли не на другой день по приезде мы с папой в сопровождении всех Одуваловых идем на Ландехское кладбище; на почетном месте, недалеко от церкви, поставлен Макаром Антоновичем на дерновой могиле бабушки Марьи Федоровны безымянный ржавый железный памятник (видно, с заброшенной чужой могилы). Папа молча стоит возле него и быстро отходит в сторону. Потом мы идем к бабушкиному дому, к нашему дому, проданному папой заочно одной одинокой ландехской женщине, Катерине Боярской. Увидев нас в окно, она тут же пригласила всех зайти в избу, засуетилась, усаживая гостей, и хотя еще зимой покупательница отослала папе за дом тысячу рублей, сейчас она вела себя так, словно наконец явились настоящие хозяева, а она, Катерина, в избе этой так, случайный постоялец. Но в доме все по-другому, кроме печи и лавок. Нет желтых бабушкиных стульев, ее нарядной горки, угольника под иконами в горнице – скучно и пусто стало в этом доме. Нам здесь делать больше нечего. И мне становится легче и проще называть бабушкой ласковую Анну Федоровну.

С самых первых дней нашего приезда в Волково решено было, что рыжая Фрося, наша няня, будет ходить в поле вместо Анны Федоровны, а бабушка возьмет на себя заботу «смотреть» за нами. «Смотреть», собственно говоря, надо было за Лёлей, мы с Алешей получили в деревне полную свободу. Лёля – маленькая, слабенькая, голубоглазая – трогала сердца всех, кто к ней прикасался, и распределение обязанностей было принято к обоюдному удовольствию бабушки и Фроси. В моей же жизни, признаюсь, двухлетняя сестра не играла большой роли. Я целиком увлеклась той новой жизнью, что открылась мне в Волкове.

Пока отец был с нами, мы много гуляли с ним по окрестным полям и лесам. Он фотографировал нас большим неуклюжим аппаратом на треножнике, но так и не научился как следует этому в то время хлопотливому искусству. Во всяком случае из его опытов, увы, ничего не сохранилось. Есть один пожелтевший мутный листочек, на котором только моя память может мысленно восстановить то, что когда-то на нем проступало: громадный пень, на котором в затылок друг к другу стоят двое крошечных детей, а третий – девочка побольше, сидит на том же пне, свесив одну босую ногу вниз и склонив набок любопытно и кокетливо голову с низкой челкой. Эта девочка – я, но, увы, ни одной фотографии той девочки не существует. Из-за плохих закрепителей папины опыты не удались, а потом ему стало не до фотографий.

Часто мы гуляли с отцом и вдвоем, без малышей. Ходили в Ландех на кладбище, в Ушево к Василию Федоровичу, за земляникой на ближайшие знойные порубки. Папа не признавал никакой подделки под «деревенское» и сознательно сохранял и в Волкове все привычки столичного жителя – бритый, подтянутый, в отутюженных брюках, в свежей рубашке – всегда и везде. И ягоды мы с ним собирали «по-дачному», в изящную плетеную корзиночку. Собрав ягоды, он предлагал мне отдохнуть на какой-нибудь травянистой поляне, скидывал рубаху, ложился, подставив грудь солнцу, и сладко засыпал, а я сидела рядом и старательно прижимала растопыренные ладони к его телу в тщетной надежде запечатлеть на нем при помощи солнца очертания своей руки. Иногда внезапно набегала темная туча, слышался гром, и мы, подхватив ягоды и рубаху, смеясь и радуясь, бежали к деревне. Лето начиналось жаркое.

В начале июля папа вернулся в Москву.

Вот так вдруг в один прекрасный день объявил нам, что вечером уезжает, и стал собирать небольшой дорожный мешок. Макар Антонович, Анна Федоровна и я провожали папу. Думали лишь немного пройти с ним через поле, через ближний лес до болота. Но так легко было идти по вечерней прохладе лесной дорогой, так не хотелось оставлять его одного на этом пустынном пути, что отмахали с ним и болото, и лес за болотом. Прошли километров десять, остановившись только тогда, когда справа между сосен блеснуло в белых песчаных берегах Свято-озеро, светло отражая громадную зарю. Тут уж надо было папе спешить, а нам с ним прощаться. Бабушка стала совать ему узелки с луковыми пирогами и кокурами, а он, улыбаясь, весело вспомнил, как когда-то в юности по дороге из Ландеха от грусти и волнения отказался в Волкове у тетки поесть вволю блинов, а дойдя вот точно так же до озера, стал думать о них с большой тоской и долго досадовал на свой глупый отказ. Потому-то теперь, поумнев, и берет с благодарностью гостинец. Обняв и поцеловав нас, он вскинул на плечо мешок, стоявший у его ног, махнул рукой и пошел прочь. А бабушка Анна Федоровна долго и низко-низко кланялась ему вслед, утирая глаза концом платка. Кланялась и плакала, пока он не скрылся за поворотом дороги в белых легких сумерках.

Для меня волковское лето – последнее лето, проведенное хоть частично вместе с отцом. Нам еще предстоит пять лет жить вместе, но общего лета у нас не будет. Будут только общие скупые выходные дни, когда усталый дачный муж будет на несколько часов приезжать к нам «на дачу» – отдышаться на подмосковной утлой терраске, чтобы снова спешить к переполненному воскресному поезду. Как отец проводил отпуска, были ли они у него? Не помню. Наверное, работал, чтобы что-нибудь прибавить к жалованию.

3

Уехал папа, и все домашнее кануло, исчезло из памяти, стерлось. Москва была так далека. Деревня окончательно вовлекла меня в себя и увлекла.

Здесь все и всегда были заняты работой, а сама работа была неотложна и непреднамеренна, как дыхание, ее очередность не изобреталась и не выбиралась, а естественно возникала сама собой. Кончили возить навоз, начали полоть, только пропололи, наступил покос, управились с сеном, недолгая передышка перед жатвой, но тут стали поспевать ягоды и пошли первые грибы – надо использовать время для их сбора… А внутри одного дня та же естественность в неотвратимой смене событий: выгнать на рассвете корову в стадо, затопить печь, наносить воды, подоить корову в полдень и т. д. И никто не жалуется на усталость, на неожиданность дел – все предписано вечным порядком, вечным ритмом. Я подчинилась ему на равных правах со всеми деревенскими детьми.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю