Текст книги "В наших переулках"
Автор книги: Екатерина Старикова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)
Лето в Ильинском запомнилось мне еще грандиозным пожаром. Услышав за соснами крики и почувствовав запах дыма, мы с теткой побежали на голоса, думая помочь кому-то из соседей: горело близко. Но то полыхали гигантские склады древесины завода ЦАГИ. Светло и ярко сгорали целые штабеля новых досок, помочь было некому и поздно. Среди глазеющих зрителей я заметила мальчика из нашего двора, у мальчика были очень синие глаза, а имени его я не знала. Мы смущенно посмотрели друг на друга, не сказав ни слова. Вечером за столом Владимир Николаевич горестно качал головой: «Мудрено ли, что загорелось в такую жару? Бросил кто-то горящую спичку, вот и все дело. А сколько людей пострадает!»
К августу кончились почти все работы в саду и я совсем затосковала в Ильинском. Тайно от тети Тюни я написала слезное письмо на Косую Гору, умоляя, чтобы меня туда пригласили, «где все». Не думала, как все размещаются в двух маленьких комнатках, что всех надо накормить. Знала одно: умираю от скуки! И скоро получила от мамы дипломатическое письмо: дядя Саня и Мусенька очень просят приехать и меня на Косую Гору, где «все» собрались вместе, а тете Тюне пора от меня отдохнуть. Не знаю, поняла ли тетка мою хитрость. Наверное, поняла. На следующее лето она меня не пригласила к себе.
В следующий раз я окажусь в Ильинском только в июле 1941 года. Ища убежища от первых, еще непривычных немецких бомбежек, в один из жарких вечеров мы всей семьей, прихватив и нашу соседку Нину Ашмарину, ввалились к тете Тюне на дачу и по законам военного гостеприимства были все как-то размещены на ночь. Я и Нина на общем тюфяке улеглись на знакомой террасе. Тесно обнявшись, мы убеждали друг друга, что согласились бы сейчас на месте умереть, если нам за это было бы обещано окончание войны. Ничтожность предлагаемой нами жертвы была тут же доказана мощью бомбовых разрывов, способных уничтожить целый город. Разрывы следовали один за другим с частотой, не испытанной нами еще в Москве. Небо озарилось кровавым пламенем, а открытая терраса не создавала даже иллюзии какой-то защиты. Пытаясь спастись от бомб в Ильинском, никто не вспомнил о соседстве с дачей того самого ЦАГИ, памятный пожар которого мог бы послужить нам предупреждением о легкомыслии нашей затеи. В ту ночь в Ильинском никто не заснул.
Больше я, кажется, на этой даче не бывала. В июле 1942 года на железнодорожной платформе умрет от сердечного приступа Владимир Николаевич. Я буду в это время на трудфронте, похороны пройдут без меня, и по правде говоря, смерть эта не произведет на меня большого впечатления: слишком много к этому времени погибало молодых.
Я редко видела тетю Тюню в военные и послевоенные годы и мало знаю о ее жизни тех десятилетий. Она служила в каком-то министерстве и почитала деловитость Косыгина. Кажется, была у нее какая-то недолгая любовная связь? Я что-то такое слышала от ее сестер, но, признаюсь, меня это мало тогда интересовало. Неожиданно сблизилась я с младшей теткой в самые-самые последние годы ее жизни.
Вдруг тетю Тюню выселили из бывшей мамоновской квартиры на Садовой Триумфальной на безликую улицу возле Ленинградского рынка, снова в коммунальную квартиру. Мы стали соседями, как когда-то на Арбате. Почему выселили? А не почему: кому-то из всевластных понадобилась ее комната. Жилищное бесправие было безгранично. Взяли и выселили. И стремительно сократили жизнь еще одного человека.
Тетя Тюня трагически перенесла переезд и перемену привычной обстановки. Телефона здесь, конечно, у нее не было. Я стала часто забегать к ней, чтобы развлечь ее немного и посильно помочь как-то устроиться. Наследственная мамоновская мебель плохо вмещалась в чужое пространство. Рояль нелепо громоздился среди комнаты, причудливо перегороженной большущим и памятным мне диваном. «Ну разве тебе здесь так плохо?» – с притворным удивлением спрашивала я. «Не сплю я в этой комнате. Тополь под окном шелестит», – отвечала тетя Тюня. «А на Садовой? Такой поток автомобилей!» – возражала я. «Нет, там мне было хорошо. На ночь закрою окна и засну. А в пять утра открою, тишина, поливальные машины только что прошли, и такая свежесть от мокрого асфальта. А здесь мне одиноко». – «Все люди одиноки», – утешала я ее расхожей банальностью. «Что ты-то знаешь об одиночестве?» – неожиданно резко оборвала меня тетка. Кое-что я об этом знала. Если не по обстоятельствам жизни, то по характеру. Но промолчала.
Иногда теперь я издали, с другой стороны улицы, вижу ее высокую тонкую фигуру. Котиковое пальто, белый оренбургский платок на голове, сапоги на низких каблуках – все вполне прилично. Но в стремительном наклоне ее движущейся фигуры такая отрешенность от уличной суеты. И куда она устремляет свой быстрый, широкий шаг? Кто и где ее ждет? Правда, ей теперь ближе проехать к сестре Елене Михайловне, да и к нам она иногда заходит.
Приняв в сентябре 1971 года участие в домашнем праздновании пятидесятилетия моего мужа, тетя Тюня оценила мои усилия высшим в ее устах баллом: «Я и не знала, что ты так умеешь». Смущенная похвалой своей бывшей наставницы в «хорошем тоне», я ответила: «Одно было не так, посуда – не такая. Сейчас можно купить гедээровский сервиз, но…» – «Не покупай. У тебя будет сервиз. Я не хочу, чтобы моя посуда попала в чужие руки, тем более в комиссионный. У тебя она будет в деле». Я смутилась еще больше. Это что же – она ждет близкого конца? Но ведь ей еще несколько лет до семидесяти. Однако она и правда раздаривает по мелочам раньше так бережно хранимые ею раритеты прошлого. Недавно бронзовые китайские светильники-лягушки, привезенные когда-то Владимиром Николаевичем с русско-японской войны, перекочевали ко мне: «Они же так тебе нравились в детстве», – добавила дарительница. Она и маленьких каменных будд того же происхождения пыталась вручить мне. «Еще будут дни рождения, тогда и подаришь, если надоели», – отвергла я подношения, решительно вернув фигурки на ореховый шифоньер, где они стояли. Но крест, серебряное распятие, одно из трех благословений Елизаветы Семеновны Краевской ее крошечным внучкам, навсегда покидавшим родной дом, тетя Тюня велела передать мне: «Пусть будет у Кати». Так и висит это изделие крепостных мастеров конца XVIII века над моей кроватью как переданное мне теткой благословение.
Как-то я похвалила один из пейзажей на стене ее комнаты: «Какой милый московский вид». – «Вот и маме твоей он нравится. Если я умру раньше нее, пусть она возьмет себе эту картину на память», – отозвалась тетя Тюня на мои слова. «Но мама ведь старше тебя», – наивно возразила я. Она в свою очередь промолчала.
Вскоре после всех этих разговоров позвонил мне брат нашей матери и ее сестер. Никогда раньше этого не делал. Дядя Ваня попросил меня срочно пойти к тете Тюне: уже несколько дней о ней ничего не слышно, а обычно она сама звонит ему. Был поздний час вьюжного зимнего вечера, но я побежала к тете Тюне. Она лежала на своем диване почти в беспамятстве. Ясно было, что у нее очень высокая температура, я напоила ее чаем, дала аспирин. А вернувшись домой, стала звонить дяде Ване: надо же срочно что-то делать! Он строго приказал мне ни в коем случае не вызывать врача, завтра он будет у сестры и зайдет ко мне. «Я все тебе объясню». Чем можно объяснить отсутствие врача у тяжелобольной?!
Утром дядя Ваня ходил по моей комнате от двери к окну и обратно, ходил и объяснял: у Тюни – рак легких, никто этого не знает, пусть это будет наша с тобой тайна, любой врач пошлет ее на обследование, положит в больницу, а делать этого не надо, ничем уже не поможешь. «А она знает?» – «Надеюсь, что не догадывается». Значит, они молча обманывали друг друга, щадили. Как принято было в нашей семье.
Тогда тетя Тюня поднялась с постели. Я забегала к ней часто. Приносила с рынка творог, мясо, фрукты. «Мне неудобно. Зачем ты так?» – протестовала она. «А ты меня не кормила, не учила, не мыла?» – ответила я ей однажды резко, чтобы прекратить эти препирательства. Она слабо улыбнулась своими тонкими и совсем бледными губами. Как плату за старый долг, она, гордячка, готова была принять помощь. Такую ничтожную!
Казалось, близкая опасность отступила от нее. Я уехала в Прибалтику. С Рижского взморья написала тетке покаянное письмо: ей, а не мне, надо было пожить у моря, походить по этому бескрайнему пляжу. Потом я найду свое письмо нераспечатанным в ее комнате. Она не успела его прочитать.
Когда я вернулась в Москву, тетя Тюня была уже в больнице. Она лежала в четырехместной палате у самой двери. Спокойно и логично она стала мне объяснять, что ничего необычного с ней не происходит, просто слабость усилилась. Вот только вчера вдруг что-то случилось: соскочила с кровати, стала метаться, выбежала в коридор, сестры ее ловили и насильно уложили в кровать. «Совсем с ума сошла», – добавила она со своим характерным глухим ироничным смешком, а потом сказала значительно и строго: «Вот, значит, как это бывает».
В следующий раз я застала тетю Тюню в отдельной палате, очень отдаленной от других и отделенной от них подсобным помещением. Она задыхалась, то и дело приникая к кислородной подушке. Теперь мы, родные, не оставляли ее одну, дежуря по очереди. За окном празднично полыхало ярким золотом осени какое-то дерево незнакомой мне породы, а в просторной, чистой и страшной своей отторгнутостью от всего и всех палате больная уже не отрывалась от шланга с кислородом. Лежать она не могла, полусидела. Стоя на коленях перед ее кроватью, я поддерживала ее, подкладывая свою руку под ее сотрясавшуюся от кашля спину, и ощущала каждую косточку ее бесплотного тела. Я шептала ей какие-то беспомощные успокаивающие слова, но вряд ли она их слышала. Мучилась она так около недели.
Через несколько дней после похорон Ирина Сергеевна Краевская пригласила меня зайти в определенный час в дом тети Тюни. Я увидела пустую комнату, вся мебель, кроме шифоньера, была вывезена. Но на стенах еще висели картины. «Тюня просила передать тебе синий сервиз. Перед самой смертью сказала: Кате – столовый, кузнецовский, Наташе – чайный, японский. Забирай свой», – приказала мне Ирина и раскрыла дверцы шифоньера. «Ну, положим, – подумала я, – вряд ли перед смертью ей было до сервизов, я-то видела ее за день до смерти. Наверно, оставила записку с распоряжением перед уходом в больницу».
Подойдя к шифоньеру, я увидела наверху свое нераспечатанное письмо, смахнула его в сумку, подняла валявшуюся на полу старую простыню, расстелила ее и сложила на нее груду сверкающей позолотой посуды. Потом оглянулась и легко сняла со стены пейзаж с московскими крышами. «Это – маме», – сказала я родственницам. Узел с посудой оказался неподъемным. Мне помогла его вынести из проклятой, навсегда покидаемой комнаты Таня Краевская – младшая дочь дяди Вани.
Дома я разглядела блюда, тарелки, соусники, доставшиеся мне. Какой странный набор посуды! На пять больших блюд одна глубокая тарелка, четыре десертных и шестнадцать мелких. Нет, этот отбор делала не моя хозяйственная тетка. Она бы не лишила «наследницу» возможности пригласить гостей на обед. Ну да Бог с ними, и с тарелками, и с обедами. Будем за ужинами вспоминать тетю Тюню.
И вот уже на исходе третье десятилетие, как накрывая в очередной раз «парадный» стол, я чувствую себя как бы под строгим оком моей наставницы «хорошего тона». А перед глазами мелькают то картины ильинского детства, то одинокая фигура, твердо ступающая по нашим скучным улицам, то яркие краски осени за больничным окном – последнее, что могла видеть тетя Тюня.
Мама, тетя Лёля и тетя Тюня – три таких разных ветви от одного дворянского корня, три русские женщины, прожившие большую часть жизни без мужской близости и поддержки – как миллионы их соотечественниц и современниц, родившихся в начале XX века. Мама появилась на свет в 1901 году. В том году Чехов опубликовал своих «Трех сестер». Три сестры Краевские не были ровесницами чеховских. Ими были пять сестер Ивановых, наши «бабушки». Чеховские сестры гадали о будущем: «Если бы знать, если бы знать…» А я, думая и о чеховских, и о «наших», повторяю одно: «Спасибо, что не дано было знать, не приведи Господь предвидеть у нас свою судьбу».
24
…А в тридцать восьмом году, сойдя с тульского трамвая на Косой Горе, я удивленно озиралась кругом. Зрелище для меня было ни на что не похожее: почти рядом с остановкой трамвая, дымя и полыхая, высились две громадные домны. Впечатление от этой мощной и суровой махины, уходящей отвесно вверх, сравнить могу только с первым взглядом на Кёльнский собор, когда оказалась у самого его подножия через – страшно сказать – почти тридцать лет. Та же муравьиная суета у основания крошечных людишек, своей ничтожной величиной определяющих величие масштаба столь разных рукотворных сооружений. В Кёльне то была пестрая международная толпа нарядных туристов, на Косой Горе – расходящаяся с завода дневная смена. Поток однообразно одетых мужчин и женщин растекался в разные стороны, одна струя пробивалась к трамваю, из которого я только что вышла, другая – к домам, часто рассыпанным прямо за домнами, третья – к мосту через узкую Воронку, куда я и должна была направиться. Здесь меня ждало еще одно поразительное зрелище: по обе стороны моста в густом паре, поднимающемся от бурных потоков желтоватой воды, хлещущих из двух толстых труб, я увидела фигуры голых мужчин и женщин. По мосту спешили пешеходы, не обращая внимания на странных купальщиков, а те не принимали во внимание одетых прохожих. Постепенно я все-таки различила, что по одну сторону моста находятся женщины, а по другую – мужчины, особенно много древних стариков. На этом все условности приличий кончались. Зрелище голых в струях бурлящей воды и в клочьях пара настолько поразило меня, что добравшись за пять минут до серого шлакоблочного домика, прижатого к самой железной дороге, и войдя в крошечную квартиру Краевских, я закричала вместо приветствия:
– Что это там за сумасшедшие? Прямо на дороге моются совсем голые.
Дядя Саня спокойно ответил:
– Ты совершенно права. Это и есть сумасшедшие. В десяти шагах от этих труб прекрасная шлаководная лечебница. И всем, кому это нужно, мы даем туда направление. А они лезут в горячую воду без разбора и очень часто умирают.
– Прямо в воде? Тут же у моста?
– Прямо в воде у моста. Хотят сразу вылечиться от всех своих болезней.
Это сообщение окрасило только что виденные мною картины совсем уж в апокалиптические краски: дым, огонь, железо, голые тела и смерть – все атрибуты конца света. И унылые серые домики, и близость чисто и скучно выбеленной больницы, и соседство железной дороги с ее грохочущими поездами – все подтверждало приметы индустриального ада. И сюда я приехала спасаться от скуки красивого благополучия! Но как иногда бывают обманчивы первые впечатления! Когда-то узкая помоечная щель нашего московского двора неожиданно вместила богатую полноту жизни. Теперь, только в сто крат сильнее, бедный косогорский больничный поселок обернулся для нас, детей, раем. Две недели жаркого августа тридцать восьмого года навсегда остались в моей памяти днями счастья, радости, небывалых впечатлений.
Впереди за узкой полоской реки всегда маячила серая дымящаяся домна, позади дома громыхали поезда южной дороги, но стоило пройти четверть часа вверх по Воронке, ступая босыми ногами по зеленой траве, и ты оказываешься в тишине и покое сплошных лугов, и достаточно было перебежать железную дорогу за домом, и тут же ты попадал в непривычные для нас липовые рощи, широкие светлые овраги, в ржаные поля, в заброшенные барские сады. Яблок, слив, меда в те годы в тульских местах было такое же изобилие, как и в тамбовских. Природа была девственно нетронута, чистота воздуха, воды, лесных опушек удивительна. Индустриальное обрамление докторских домов, казалось, только подчеркивало всю эту милую прелесть.
Но, конечно, не близость природы была главной радостью для нас на Косой Горе. Рощи и поля лишь сопутствовали счастью. Что нужно подросткам для счастья? Дружелюбное общество себе подобных. Именно этим мы были обеспечены. Когда я приехала в дом Краевских, там, кроме хозяев, уже жили Елена Николаевна Краевская (Малёля) со своей двадцатилетней дочерью Пультей (Ириной), наша мама с Алешей и Лёлей и Андрей Турков. Так, уже в одном нашем доме складывалась теплая юная компания от восьми до двадцати лет. Нашими соседями по дому были Инна и Гарик Левитан, хотя эти «маленькие» лично меня не очень интересовали, но и они участвовали в наших общих развлечениях. В доме напротив обитало обширное семейство главного врача больницы доктора Стечкина: двадцатилетняя Женя и девятнадцатилетний Олег – студенты, шестнадцатилетний Игорь и четырнадцатилетний Слава, страдавший странной болезнью: он боялся прикосновения к любому постороннему предмету и играл в волейбол в нитяных коричневых перчатках. С другой стороны дома Стечкиных был вход в квартиру Загородних. Там обитал их восемнадцатилетний сын Толя, да еще к ним на лето приехал двоюродный брат Толи девятнадцатилетний… Как же его звали? Вижу длинную нескладную фигуру, выпуклые светлые глаза, слышу голос шутника и забавника, а имени не помню. Вот в такую роскошную компанию я попала из своего прекрасного заточения.
Между нашим домом и больницей разместилась волейбольная площадка с постоянно прикрепленной к столбам сеткой – место непринужденных знакомств и непрерывного общения молодежи в разных комбинациях. Как это было прекрасно! Как весело, интересно, волнующе! Или это только мне после долгого затворничества казалось, что всех здесь объединяет всеобщая доброжелательность и веселое равенство? Конечно, очень скоро определились особые притяжения среди разновозрастной компании. Я, кажется, сразу же влюбилась в Толю Загороднего. Влюбилась совсем по-детски, то есть без мучений. Мне доставляло наслаждение даже издали видеть его черноволосую голову, плотную и одновременно складную фигуру, а каждая его подача мяча в мою сторону отзывалась внутри блаженством. Но когда Толи не было рядом, никаких страданий и волнений я не испытывала. Мне было хорошо и весело и без него, а рядом с ним – радость. Ирина насмешливо благоволила к брату Толи, а Игорь Стечкин по общему мнению был не совсем равнодушен ко мне, чего я, по правде говоря, не замечала. Но все эти маленькие пристрастия нисколько не нарушали атмосферы взаимной приветливости. Конечно, мне становилось на мгновение грустно, когда по вечерам Толя, надев тут же на площадке на черные трусы белые брюки, направлялся к трамвайной остановке, чтобы ехать в Тулу к двадцатитрехлетней Нине, изредка появлявшейся и на нашей площадке. Но грусть моя была покорная и светлая: ведь Толя уже студент, перешел на второй курс энергетического института, а я – только в седьмой класс. И несмотря на такую разницу, вчера он зашел за мной, чтобы пригласить меня, меня одну, перекинуться с ним мячом. Жаль, что как раз в этот момент я стирала белье, наклонившись над большим корытом, и волосы от пара совсем растрепались, вряд ли я могла тогда хоть чуть-чуть ему понравиться. Хотя была я в том самом розовом платье, в котором увидела себя в зеркале в Ильинском, а оно мне явно идет. Может, я все-таки капельку ему нравлюсь и потому-то он и зашел именно за мной?
И уж полней счастья и вообразить себе нельзя, как то, когда мы с Ириной ночевали у Загородних. Где мы все спали на Косой Горе? Не помню. В комнате Краевских было не более трех кроватей, аскетических железных кроватей, которые стояли тогда во всех больницах, общежитиях и пионерских лагерях. Две из них занимали хозяева дома. Где располагались остальные? Не помню; разве это имело значение, если тебя допустили в такое избранное общество, где почти все старше тебя и все прекраснее? Но вот однажды, в силу каких-то новых обстоятельств (может быть, кто-то приехал из Москвы? – такое случалось), стало ясно: девочкам негде спать. И тогда Толина мама пригласила ночевать кого-нибудь из нас на сеновале. Почему у врача был сеновал? Кажется, держали козу. Но всё это неважно, неинтересно. Важно только то, что мы с Ириной будем спать у Загородних. И днем на волейбольной площадке Толин брат шепнул Ирине, что этой ночью хозяйка дома как раз дежурит в больнице, значит, можно вообще не спать. В самом деле, зачем спать? Вечером, с подушкой и простынями в охапке, мы перебираемся к соседям. Жара не прекращается. И хотя мы только что выкупались в Воронке, духота томит. Окна распахнуты настежь, пахнет душистым табаком, вокруг абажура над большим столом порхают ночные бабочки, а мы играем в лото. Будем играть всю ночь, решаем единодушно. И хотя у меня слипаются глаза после волейбола и купания, я блаженно таращу их: разве можно спать, когда такое счастье? Я с взрослыми могу всю ночь играть в лото. Но вот Толин брат взглядывает на часы (единственные ручные часы на всех) и ахает: три часа! Толя вскакивает: «Ребята, спать! В шесть у мамы кончается дежурство». Мы с Ириной начинаем собирать наши спальные принадлежности, чтобы идти в сарай, но мальчики протестуют: на сеновале будут, конечно, спать они, мужчины, а женщины должны спать в доме, на их кроватях. Мне тоже хочется на сеновал, но отказаться от звания женщины? В первый раз быть названной женщиной и не признать за собой права на привилегии? И отказаться поспать на Толиной кровати? Он сам распорядился, обращаясь к нам с Ириной: «Ты будешь спать здесь, а ты – здесь». Мальчики ушли, свет погашен. Какое блаженство растянуться на Толиной кровати, да еще с панцирной сеткой! Долгие годы я буду вспоминать упругую панцирную сетку как верх комфорта. А тогда? Я хотела продлить блаженство, но едва успела прошептать про себя «как хорошо», глаза закрылись сами собой. И только я провалилась в сладкий сон, как послышалось тихое, но явственное: «Девочки!» С ужасом уставилась я на силуэт в светлеющем окне, а оттуда снова: «Девочки, дайте хоть одну подушку!» А мы спим голые. «Отвернитесь!» – командует Ирина, заворачивается в простыню и с ловкостью профессиональной волейболистки мечет одну за другой обе подушки в окно. Звук падения, что-то обрывается, шелестит, смех по обе стороны окна. Какое приключение! Какое счастье! Подумать только, я могла проспать это дивное, удивительное событие!
Как, где, на чем мы спали потом? Не помню. Где мы умывались? (Ванной комнаты не было.) Не помню. А вот что ели, хорошо помню. Не обращая никакого внимания ни на обстановку временного жилья, ни на одежду, Мария Николаевна Краевская везде соблюдала культ «здоровой и вкусной пищи». Сама ела мало-мало, еле поклевывала, но детей считала нужным кормить по всем правилам искусства. И хотя в Туле и в 1938 году продолжались сложности с покупкой еды, кулинарная марка дома Краевских соблюдалась. Тем более, что в этом доме в то лето соединились две признанные кулинарки – Мария Николаевна и Елена Николаевна. Они щеголяли друг перед другом памятью о диковинных с нашей точки зрения рецептах их помещичьей юности. Если ели селедку, то только под горчичным соусом, если салат с майонезом, то майонез стирали со всей тщательностью приготовления к торжественному пиру, если был бульон, то без крошечных пирожков его и не думали проглотить. И всё это на старой клеенке, сидя на простых табуретах. И часто поглощение сопровождалось ироническими историями об обедах у лунинской Елены Ивановны, их матери и нашей прабабушки, где ели точно такие же пирожки, но подавал их лакей в белых перчатках. Никогда никаких сожалений о перчатках, лакеях и экипажах не было. Старые рецепты блюли, а сожалений не было, воспоминания обычно сопровождались смехом. Ведь это Мария Николаевна, московская учительница, посылала в Лунино скопленные из своего жалования суммы для очередной уплаты заложенного имения. Она-то хорошо знала, чего стоили эти последние перед революцией лакеи ее матери.
Но каково было нашей маме тратить последние летние дни на соусы и пирожки! Ей, которая считала достаточным в деревне ставить на стол перед нами крынку молока и батон хлеба, а в городе тот же батон с чайником кипятка, на Косой Горе приходилось брать на себя львиную долю черной кухарочной работы, чтобы как-то отплатить тетке за гостеприимство. Жара стояла выше тридцати градусов, а плита в крошечной кухоньке топилась часами. И согнувшаяся мамина фигура – часами около нее. Ни тебе политических дискуссий, ни долгих чаепитий с воспоминаниями о Федотовой и Коонен. Здесь мама совсем сникла. И это при том, что я никогда не слышала никаких упреков в отношении мамы. Может быть, уколы и были, но не в нашем присутствии. Тетки ее любили и как могли помогали ей. Не было на Косой Горе и никаких обсуждений политических проблем. Вероятно, ссыльные Краевские были очень осторожны. Пламенная комсомолка Ирина время от времени ожесточенно ссорилась со своей матерью, но обменивались они сердитыми репликами только по-французски, к нашему, детей, сожалению, ничего не понимавших в их спорах. Взрослые понимали, но нас в отношения матери и дочери не посвящали. Может быть, я и была так счастлива на Косой Горе, что отдыхала от драм, сомнений и размышлений? Они ждали меня дома, в Москве. А здесь, несмотря на поникшую маму, для меня все было просто, ясно и весело.
Впрочем, и мама не всегда же находилась в кухне. По вечерам все «женщины» нашего дома отправлялись купаться на Воронку. Потому только женщины, что никаких купальных костюмов ни у кого не было, купались в чем мать родила, выбрав на зеленом берегу уединенный бочажок. Словно пляски русалок видятся мне в густых сумерках голые тела мамы, ее теток, Ирины, маленькой Лёли, уже тогда отважно плававшей лучше нас всех. Как все еще молоды! Вода в Воронке удивительно теплая. Хотя купаемся мы выше по течению, чем сбрасывает в реку свои горячие шлаковые воды Косогорский завод, общая температура реки на целый километр здесь выше, чем в других местах. А это для нас существенно: ведь других способов омовения у нас нет и мы приходим на реку с мылом.
Кроме общих купаний, есть у нашей мамы и еще минуты роздыха от кухни. Время от времени полагалось совершать общие прогулки детей и взрослых – за грибами, за яблоками и медом в соседние деревни. Тогда и мама отрывалась от плиты и корыта и присоединялась к нам. Первая такая общая прогулка в честь моего приезда была осуществлена в Ясную Поляну, находившуюся в четырех километрах от Косой Горы. Это путешествие пришлось как раз на утро, когда так легко идти по росистому лугу вдоль Воронки до самых яснополянских прудов. Об общем впечатлении от этих пленительных походов я уже говорила, повторяться не буду. Скажу только, что Мария Николаевна была знакома с музейными служащими Ясной Поляны, нас всегда там гостеприимно встречали, подозреваю даже, что, может быть, мы посещали музей в его выходные дни, потому что не помню там никого посторонних. Или тогда было так мало любопытствующих? Для нас же всех Толстой был своим человеком, чем-то вроде уважаемого и любимого родственника. И его герои – Ростовы, Болконские, Левин, Нехлюдов – такими же живыми и знакомыми, как и он сам. Мы выросли на книгах Толстого. Но кроме того, сохранялись еще какие-то тоненькие бытовые ниточки, связывающие наш род с памятью о Толстом. В комнате у нашей тети Лёли, маминой сестры, стояла точно такая же, только большего размера, зеленая стеклянная глыба, подписанная среди прочих фамилией Владыкиных, что с восторгом обнаруживаем мы в Яснополянском музее. «Наша» была первым образцом, изготовленным рабочими и служащими стеклянного завода в подарок Толстому после отлучения его от церкви и расписанным художницей Бём, родной сестрой Александры Меркурьевны Владыкиной. «Наша» лопнула во время закалки в печи, и внутри нее была причудливая трещина, красиво преломляющая свет. Этим, кроме размера, она только и отличалась от той, что изготовили снова и преподнесли Толстому. Мы еще не знаем, что эта лопнувшая глыба в октябре 1941 года перекочует на время к нам, в Каковинский, из разбомбленного дома Владыкиных. Недавно увидев зеленую прозрачную глыбу у Маши Владыкиной, я обрадовалась ей как милому старому знакомому, несколько постаревшему: один стеклянный уголок оказался отбитым.
У нас, детей Стариковых, не было столь знаменитых предков и исторических реликвий. Но встретив в Яснополянском музее портреты Стаховичей, мы им обрадовались как родным: они-то точно были заметными фигурами семейных преданий, они еще больше роднили нас с Толстым, а Толстой – с Косой Горой.
Удивительные две недели августа: ни одного дождя, ни одного ветреного или холодного дня, ровная жара. Но вот в самом-самом конце месяца вдруг похолодали вечера. Вся наша компания часто теперь сидит в темноте на крутом железнодорожном откосе недалеко от дома. Мы с Ириной вдвоем влезаем в бурку – настоящую кавказскую бурку, черную, войлочную, до самой земли, с такой шириной плеч, что как раз хватает на двоих. Нам, как «дамам», уступил ее кто-то из мальчиков. Мы провожаем взглядами ярко освещенные поезда, идущие на юг и с юга. Скоро и мы, почти все мы, отправимся в Москву. Не так уж далеко, но надо прощаться с этой прекрасной жизнью. Грустно и радостно. Грустно прощаться и радостно от теплой бурки, от заботы мальчиков, от ощущения дружбы и равенства всех со всеми. В промежутках между поездами мы глядим в звездное небо, разглядываем удивительные августовские звезды. Крупней и ярче я уже не увижу. Мы строим обширные и радужные планы: как будем встречаться в Москве, как будем дружить, как будем вместе гулять. Ведь и в Москве светят звезды? Мы не догадываемся, как мало раз мы еще увидим друг друга, как редко нам выпадут в жизни такие беспечные прогулки. Впрочем, почему я говорю за всех? Что я о них знаю? Хотя нам предстоит еще одно общее лето, лето тридцать девятого года. Но повторений не бывает, лето будет другим, и Толю я тем летом не увижу.
Я увижу его вскоре после возвращения в Москву, и эта короткая встреча будет завершением счастливой для меня косогорской жизни тридцать восьмого года. МЮД – кто помнит теперь такое слово? А был же такой праздник – Международный юношеский день. Ходили на демонстрации, пели песни. Вот и Толя неожиданно завернул к нам в Каковинский прямо с демонстрации. В своих роскошных белых брюках и белой майке без рукавов, сверкая зубами, глазами и косогорским загаром. На голове – свернутая из газеты шапка, наподобие испанских, – жара все продолжалась. «Сними свой колпак и садись», – предложила мама, разрезая сливы для варенья. А я, пораженная его внезапным появлением, молчала. Толя с мамой болтали, так, ни о чем: о жаре, о демонстрации, о косогорских знакомых. А я все молчала. Толя посидел недолго и весело попрощался. Еще как-нибудь зайду, пообещал он. А шапочку свою оставил на столе. Когда он ушел, я незаметно спрятала шапочку, положила под бумагу, покрывающую письменный стол. Там она долго хранилась. Когда никого не было в комнате, я вынимала ее и держала в руках. Но в комнате нашей почти всегда кто-нибудь был. Так эта шапочка и лежала под бумагой, пока при уборке ее не выкинули просто как старую газету.