355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Екатерина Старикова » В наших переулках » Текст книги (страница 16)
В наших переулках
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 13:44

Текст книги "В наших переулках"


Автор книги: Екатерина Старикова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)

Спокойная и в общем послушная, от скуки я находила в Ильинском не свойственные мне недозволенные развлечения. Стоило только тетке отправиться в Малаховку на рынок и оставить меня одну на даче в обществе старой собаки, я начинала лихорадочно искать способ сделать что-нибудь недозволенное. Несколько минут я выбирала: или взять большую ложку и попробовать варенье из всех аккуратно обвязанных бумагой баночек в буфете? Или нацепить на себя все теткины украшения? Равнодушие к сладкому обычно решало выбор в пользу драгоценностей. Они открыто лежали на изящнейшем туалете теткиной спальни. Я унизывала пальцы перстнями, надевала на шею нитку жемчуга, свисавшую ниже моих ободранных колен, и выходила в сопровождении собаки в сад, воображая себя принцессой, осматривающей свои владения. Но стоило прозвучать на станции паровозному гудку (поезда были еще паровые, а их расписание я примерно знала), как я кидалась в дом, судорожно снимала с себя украшения, усаживалась на ступени террасы и раскрывала книгу как примерная девочка.

Каков же был мой ужас, когда сразу после войны овдовевшая в 1942 году тетя Тюня вынуждена была продать свои драгоценности, и я узнала, что одно только кольцо с бриллиантом, которое так часто сваливалось с моего пальца на песчаные дорожки, было оценено в сто тысяч и тут же продано. Теткины деньги аннулировала денежная реформа 1947 года. Кажется, деньги за проданную дачу также.

Скуке Ильинского и «Тому Сойеру» я обязана тем, что летом 1933 года я наконец полюбила сама читать. Не привыкнув к одиночеству, я сзывала теткиных кур, насыпав им вокруг себя пшена, звала собаку и читала им вслух. Постепенно «Том Сойер» сделал свое дело, и я перестала нуждаться в слушателях.

Зимние каникулы я также провела в Ильинском. Впрочем, может быть, они предшествовали первому лету в Ильинском? Помню только, что именно в Ильинском от тети Тюни и именно зимой я впервые услышала библейские истории о сотворении мира, об Адаме и Еве, о Ноевом ковчеге. А мне уже шел девятый год.

И на этой роскошной даче в то время экономились дрова, голландскую печь мы с тетей Тюней топили к вечеру, к приезду Владимира Николаевича из Москвы. Днем в больших высоких комнатах было прохладно. На белых деревянных половицах в столовой, рядом с блестящим роялем ставилась зажженная керосинка, на которой подогревалась наша дневная пища. В тот день, сидя на корточках перед керосинкой, мы жарили картошку на гусином сале. Сам же гусь, купленный на Малаховском рынке к Рождеству, предназначался к приезду в Ильинское моих родителей с детьми и дедушки. Это грядущее столь невиданное угощение запомнилось навсегда – не сам гусь, а ожидание чего-то небывалого. Вот тогда-то, во время приготовления картошки, заметив мое недоумение в ответ на какую-то ее реплику, тетя Тюня и ужаснулась: «Как, ты никогда не слышала об Адаме и Еве? О чем думает твоя мать?» Я привыкла, что нашу маму родственники всегда за что-нибудь упрекают, и почти не обиделась. Во всяком случае я с удовольствием выслушала тогда все главные истории Книги Бытия.

А вообще зимой я не так скучала в Ильинском, как летом. Находясь все еще во власти арктических увлечений, я прямо с утра старательно расчерчивала бескрайние теткины владения лыжной палкой, изображая на снегу «льдины» причудливой формы, а после обеда направлялась на Северный полюс, прыгая с льдины на льдину, попадая в «полыньи» и перебираясь через «торосы». Самыми неприступными из них были сложенные за сараем выкорчеванные пни. Прыгая по торчащим кверху корням обледенелых пней, я воображала себя на краю полярной гибели. А однажды действительно провалилась между пнями так, что не могла вытащить ногу. Был мороз и надвигались зимние сумерки, я тщетно боролась с ощетинившимися корнями, не решаясь позвать на помощь. Потом все-таки стала кричать, но никто меня не услышал. Неподвижная нога замерзла, отчаянным усилием я вырвала ногу из валенка и надев на нее рукавицу доковыляла до черного крыльца, опасаясь строгого выговора тетки. Но меня выручила только что появившаяся на теткиной даче работница, старуха Анисья. Не говоря ни слова, она вышла на двор, вытащила мой валенок, да еще растерла мне замерзшую ногу прямо тут, в кухне. Никто больше и не узнал о моем приключении. А мне оно казалось значительным, опасным и преступным. Воспитывали нас строго.

7

Но вернусь к хронике нашей московской жизни. Жаркое лето тридцать третьего года запомнилось мне прежде всего контрастами: первым ощущением эстетически привлекательного чужого, одолженного комфорта и еще одного заметного оскудения московского быта.

Умолив маму в один из ее приездов в Ильинское взять меня домой, я внезапно и радостно перенеслась от пышных пионов и душистого жасмина, от клубники на красиво накрытом столе, от бархатного кресла и инкрустированного рабочего столика у окна, раскрытого в сад, – в нашу гудящую примусами квартиру, пропахшую постным маслом и дешевой рыбой.

Я приехала с дачи, когда брата не было дома. Открыв дверь на звонок в передней, я увидела худенькую фигурку в коротких штанишках на бретельках с мутной бутылкой керосина в замызганных ручонках. Но больше всего поразило меня то, что Алеша был бос. Его черные ступни странно выглядели на узорчатом кафеле нашей барской лестницы. Мы любили ходить босиком, но до сих пор ходили так только в деревне, в Москве же никогда. До сих пор керосин покупали домашние работницы или в крайнем случае кто-нибудь из взрослых. За одно лето все привычки перевернулись. Обуви просто не было, исчезла и домашняя работница, а покупка керосина стала нашей постоянной детской обязанностью. Главное же, она стала еще одной проблемой выживания.

К концу лета наступил полный керосиновый кризис и стала грозить опасность, что и скудную пищу, которую мама добывала в очередях по карточкам, не на чем будет приготовить. Керосин стали выдавать по норме и на каждого присутствующего человека. И вот однажды вся квартира № 3, оставив распри, объединилась в своих боевых усилиях. Жарким августовским вечером ее жильцы всей толпой двинулись по Дурновскому переулку на Собачью площадку. Именно там, на углу Борисоглебского переулка, была «наша» керосиновая лавка – в соседстве с красно-белой Снегиревской больницей, в прямой близости с прелестными столетними, еще не рухнувшими и не сломанными особняками, напротив знаменитого «собачьего фонтана». Именно в таком неподходящем окружении, запечатленном навсегда в моих глазах во всех подробностях своей разностильной уютности, была расположена та темная пещера, пропитанная жиром и пропахшая незабываемым запахом, сопровождавшим весь городской быт 30-х годов с его гудящими и вечно ломающимися примусами и тихими, но коптящими керосинками.

Я, конечно, знала, что именно в этом доме, где располагалась керосиновая лавка, жил некогда Пушкин у своего друга Соболевского. Наша мать принадлежала к довольно распространенному в России отряду пушкинистов-дилетантов, следящих по мере возможности за открытиями пушкинистики и вечно обсуждавших с себе подобными отношения Александра Сергеевича и Наталии Николаевны. Я знала, но мне все-таки не верилось, что в таком убогом убежище мог когда-то обитать наш блистательный Пушкин.

Квартира № 3 отправилась на Собачью площадку с вечера, чтобы записаться в очередь на керосин. Трехзначный номер доброхоты обозначали химическим карандашом на ладони (через шесть десятилетий этот обычай в России снова возродится). Написали номер и на ладошке нашей трехлетней сестры Лёли. Кто-то из очереди попытался опротестовать права «младенцев» на такую честь. Но толпа загудела в справедливом гневе: «А ей что, каши не надо варить?» Право отстояли. В сумерках женщины и дети вернулись в Малый Каковинский. Мужчины остались дежурить на ночь. Папа и тут белозубо улыбался. Утром мы снова ринулись на Собачью площадку. Толпа была тысячная. Но наши мужчины твердо стояли где-то в середине. Мы присоединились к ним, протягивая очереди свои нарочно не мытые с вечера ладони. Несколько часов стояния под жарким солнцем, и вот мы уже на пороге любимой пещеры.

Сколько еще недавно в ней было разнообразных чудес: пестрое, сине-белое казанское мыло, стройные парафиновые свечи, голубой светящийся денатурат, который покупали для разжигания примусов в водочные четвертинки и который не продавали детям (и который, говорили, некоторые мужики пили, чтобы, мы верили, тут же погибнуть), стекла и фитили для керосиновых ламп, зелье под названием «каустик», пакетики с синькой и т. д. и т. п. Все здесь было опасно и загадочно как непосвященному в лаборатории алхимика. И сами продавцы этого грубого, пахучего, таинственного товара с черными масляными лицами и руками внушали нам трепет, словно черти из преисподней.

Теперь в лавке не было ничего, кроме вожделенного керосина. Все те же «черти» быстро черпали его из открытых баков литровыми и пол-литровыми ковшами на длинных ручках и ловко вливали через жестяные воронки в жадно протянутые бутылки, жбаны, бидоны. И нам, и нам тоже. И вот мы уже несем драгоценную добычу по Дурновскому. Мы с Алешей сами тащим свои бутылки, не поддаваясь никаким уговорам отдать их взрослым. Только бедная Лёля лишена такой привилегии. Но и она счастлива, как и все. Мы сделали такое полезное, такое необходимое дело! Мы сделали это все вместе! Что еще нужно детям? Только вместе, только заодно с дружными и любящими взрослыми.

8

Почему мне вспомнилась идиллическая керосиновая очередь, а не страшная для взрослых и наполнявшая непонятным ужасом меня «паспортизация»? Ведь кажется, она проходила тогда же? Или весной следующего, тридцать четвертого года? Повальный психоз страха охватил нашу квартиру задолго до выдачи паспортов. Все боялись, потому что никто не знал, чего именно надо бояться. Мама боялась своего дворянского происхождения, наша соседка Настасия Григорьевна – купеческого, «пролетарии» Грязновы (именно так их у нас и называли), постоянно и громко кичившиеся рабочим превосходством над «паразитами», опасались своего давнего разрыва с деревней. Не боялись только гепеушники Папивины (а, впрочем, кто их знает? Может, они боялись больше остальных? Но они-то умели не болтать). А когда наступил момент выдачи паспортов, неприятности оказались у нашего папы и у Сергея Владимировича Еремеева. У папы снова всплыло его партийное прошлое, прерванное им в Сибири в 18-м году. У Сергея Владимировича – его подрядно-строительная деятельность во время нэпа. Мрак грозящего бесправия длился несколько дней. Как все утряслось, не знаю. В конце концов паспорта были получены всеми, квартира ликовала. Я помню свое разочарование при виде вожделенных книжечек в руках у родителей. Из-за них, таких неинтересных, все эти волнения? Странно. Недаром педологи считали меня недоразвитой. Я не понимала ни прогрессивности создания колхозов, ни значения паспортизации. Подступило что-то унизительно-угрожающее и как-то минуло.

Забавно то, что в паспортах у наших родителей, были проставлены в качестве места их рождения названия сел в Смоленской и Владимирской губерниях. У мамы – Пеньково, у папы – Нижний Ландех. А то, что мама родилась в наследственном доме помещиков Краевских, а папа – в крестьянской избе, это обстоятельство ускользнуло от паспортизации. Устрашающая сеть советской унификации захватывала улов широко, но бестолково. Впрочем, всеобщий страх был важнее конкретного улова.

Вдруг сейчас подумалось: и папа, и Сергей Владимирович умерли от рака. Кто знает, когда в их телах переродились клетки, предопределившие обоим страшные смертные муки? Может быть, еще во время паспортизации? Впрочем, таких времен у этого поколения было достаточно. Вся их жизнь разместилась в этом времени.

Эпопея паспортизации своим настроением общей опасности слилась в моей памяти с атмосферой во времени обнаруженного бешенства у собаки Истоминых Джери. Тогда все жители квартиры должны были через день ездить в институт Пастера, чтобы делать прививки. Там все казалось мне страшным и унизительным: и разговоры о бешенстве, и картинки на стенах на ту же тему, а главное, стояние в длинной очереди с обнаженным животом, по которому одна сестра проводила помазком с йодом, другая, не глядя на тебя, вонзала в очередной живот иглу, а третья так же механически снова мазала живот йодом. Было и больно, и оскорбительно. Неужели тогда так распространилось бешенство?

В то же примерно время сломали заборы московских дворов. Следуя, вероятно, принципу коллективизма и равенства? Сначала и мы, жители Малого Каковинского переулка, радовались свободному доступу в сад под нашими окнами. До того вход в него был с Дурновского переулка и приходить туда можно было только к кому-нибудь в гости. Мы ходили к Истоминым. А тут вдруг рухнули все преграды, и, спустившись по черной лестнице прямо в узкую щель нашего двора, мы оказывались в саду. Но радость наша была недолгой. Открыв сад со всех сторон, сделав проходным, его обрекли на гибель. За один летний сезон были вытоптаны не только цветы, но и густые заросли глухой крапивы, лопухов, послена и всей той буйной зеленой массы, что грудилась на жирной земле вдоль высокого забора, представляя для городских детей заманчивые дебри. Теперь по выбитой земле носились толпы босых голодных мальчишек из всех дворов обширного квартала, образованного переулками Дурновским, Трубниковским, Рещиковым и нашим. Эти банды отчаянных маленьких хулиганов, крушащих остатки старого арбатского уюта, хорошо были видны из окон нашей комнаты: вооруженные рогатками мальчишки распространялись по всему вытоптанному пространству, как саранча. Говорили, что из рогаток они убивают голубей, а матери варят из них вкусный суп. Правда то была или нет, но голубей в Москве почти не осталось.

Заборы в Москве, кажется, восстановили через год или два, деревья в саду почти все сохранились (фруктовые вымерзнут в лютую зиму финской войны), но цветов и травы в этом саду уже никогда больше не будет, он останется вытоптанным вплоть до полного исчезновения и последующей застройки его бывшего пространства. В память о «нашем саде», гордости и красоте нашего дома, в изголовье моей кровати висит старая репродукция Поленовского «Московского дворика», доставшаяся мне после смерти тети Тюни. На картине Поленова изображено не совсем то место, которое видно было из наших окон, но близкое от него. Спасопесковской церкви мы не могли видеть, но по дыму из труб «дома Карахана», как тогда еще говорили, я определяла перед выходом в школу, какая погода: на розовом или желтом фоне утренней зари был виден прямой (безветрие) или пологий (ветер) столб дыма, а на пасмурном небе ненастья его не было видно. В войну мы завистливо смотрели на этот дым: в доме Карахана, где давно разместился американский посол, было чем топить. Там, наверное, было тепло.

9

В те же годы мы, дети Стариковы, стали законными и постоянными обитателями нашего двора. Нас перестали водить гулять, «водить» стало некому, и мы могли вольно определять место своих прогулок. И оказалось, что узенькая щель между домами № 2,4 и 6 по Малому Каковинскому переулку и «нашим садом», несмотря на мизерность сжатого пространства, место очень и очень привлекательное. Там между кучей угля слева и тянувшимися справа конюшней, сараем и помойкой на черной вытоптанной земле, среди натянутых бельевых веревок, среди пыли выбиваемых ковров, половиков и шуб – то есть в присутствии всех обычных атрибутов московского двора тех времен – кипела во всем своем социальном и возрастном многообразии жизнь. Уже одно то, что примерно до середины 30-х годов в конюшне стояла «своя» лошадь, которой, правда, единолично распоряжался наш степенный дворник, татарин Измаил, – одно это вдыхало живую жизнь в пространство, лишенное единой травинки, но осененное громадным тополем, тянувшим старые корявые ветви из соседнего сада прямо к нашим окнам.

Со двора можно было видеть, как весной на подоконнике второго этажа соседнего дома возлежала, опираясь пышными локтями на подушку, рыжеволосая дама с пленительной ярко накрашенной улыбкой, обращенной ко всем зрителям, – певица, колоратурное сопрано, чьи вокализы оглашали и двор, и переулок. С первого этажа нашего дома неслись звуки бесконечных гамм, разыгрываемых на рояле строгой девушкой, живущей своей, таинственной для нас жизнью, никогда не сливающейся с жизнью двора. В другом окне первого этажа за кущей горшочных цветов видна была художница за мольбертом. На пожарной лестнице дома № 4, уходившей в опасную высь, висели в живописных позах знаменитые хулиганы нашего двора, поражая воображение не только девочек, но и мальчишек. Не задерживаясь, независимо и гордо проходили по двору круглолицые красавицы-студентки, дочери нашего дворника Измаила.

Подвалы на наших глазах стремительно заселялись, набиваясь до отказа выходцами и беглецами из деревень. Они приносили в московский быт свои обычаи и привычки. На утоптанной и без них земле двора они в выходные дни и праздники устраивали танцы под гармошку, пристукивая ногами и кружась совсем по-волковски. Звуки гармони и пьяное пение доносились часто и из окон подвалов, где до того только хранились дрова.

Я влюбилась в одного рыжего и ражего парня из подвала: меня пленило его розовое блестящее вискозное кашне, которое он носил под пиджаком. Ни слова «вискоза», ни такого обычая, ни такой смелости красок в мужском наряде я еще не слышала и не видела. И не устояла. Парню было лет двадцать, я никогда не обменялась с ним ни словом, и моя страсть осталась для него, как и для всех прочих, тайной.

Впрочем, большее и пронзительное впечатление на меня во дворе производила одна городская семья, на примере которой я ощутила, что такое бедность и унижение старого, как бы дореволюционного образца. Муж, жена и девочка (примерно моего возраста) – они не жили в наших домах, а приезжали к нам откуда-то обслуживать тех, кто в них нуждался и мог им что-то заплатить. Они выколачивали во дворе ковры, выбивали мебель и шубы, кололи дрова, мыли и натирали в квартирах полы. Тощие, малорослые, слабые, бледные, они все это делали, казалось, из последних сил и подобострастно благодарили за каждую подачку, тут же скармливая съестное своей прозрачной, молчаливой девочке. Было впечатление, что они никогда не расставались друг с другом. Какие несчастья стояли в прошлом за их бесправным и бедственным положением? Помнится, что произносилось слово «туберкулез» при упоминании этой семьи. Я же отчетливо чувствовала, что они несчастные и городские, что они страдают как-то особенно унизительно и беспомощно. Когда я начала читать Достоевского, а с помощью мамы я стала это делать очень рано, представить и пережить крайнее унижение бедности помогала мне не наша собственная нищета, а память об этой семье, скоро куда-то сгинувшей. Не могу вспомнить их имен. Кажется, женщину звали Катей. Во всяком случае красные пятна на ее худых вялых щеках были такими же, как у Катерины Ивановны Мармеладовой. Однако никаких претензий на «образованность» и «благородство» у этой, арбатской, не было, и унижения она несла полностью покорно, без попыток бунта.

Иногда, к вечеру, в щели нашего двора раздавались звуки шарманки и протяжное пение нищих бродячих артистов. И тогда уже мы сами повисали на подоконниках нашей комнаты, благодарно слушая любую песню, а потом бросали вниз плату за удовольствие и свою долю благотворительности – пятачок или другую медную мелочь, завернутую в бумажку. Ведь еще не было не только телевизоров, но и радио. Каждая музыка воспринималась подарком.

С лета тридцать третьего года образовалось наше особое положение во дворе. Прежних друзей ранних лет, интеллигентных девочек из окрестных домов, по-прежнему не пускали гулять во двор, оберегая из от тлетворного влияния «улицы», и двором они воспринимались как чужая чистая каста. Мы же, дети Стариковы, образовали промежуточный слой. Летом, а чаще только весной и осенью мы играли во дворе вместе с его постоянными обитателями. Зимой же, когда двор заваливало снегом, мы катались на санках, лыжах и коньках-снегурочках на Кружке и на Новинском бульваре, встречаясь с моими интеллигентными подругами. Постепенно к этим связям присоединились и школьные. Наш брат Алеша как полноправный член разделял «женское» общество на сквере и на бульваре, но во дворе он быстро сблизился с местными сорванцами-мальчишками.

То, что мы стали частью двора во всей его социальной пестроте, кажется, определило и то, что наша ранняя юность была более открыта разным сторонам бытия, чем у наших детских приятельниц, на всю жизнь сохранивших свой замкнутый кружок. Мы не боялись двора, потому что нас, в отличие от моих прежних подруг, было все-таки трое. Имело значение и то, что у нас был брат, смело разделявший дворовые развлечения мальчишек и тем самым оберегавший нас от обид с их стороны. Но тут сыграла роль и наша мама с ее общительностью и умением поддерживать отношения с самыми разными людьми. Стоило нам начать гулять во дворе, и она тут же разделила с нами его интересы. В общем наш двор постепенно стал частью родного дома для нас. Впрочем, в большей степени это касалось младших – брата и сестры. Двор сыграл свою роль и в будущем увлечении нашего брата всяческой «физкультурой»: футболом, упражнениями на турнике, устроенном как раз напротив наших окон. Я же все-таки не стала до конца непременной частью дворовой жизни, мне все больше нужны были книжные впечатления и порожденные ими фантазии.

В 80-е годы в светлой церкви где-то в Сокольниках у гроба мужа нашей университетской приятельницы я в последний раз встретилась с Вавочкой Петровской, ровесницей, соседкой по переулку и подругой самых ранних лет. В ее оживленном лице все еще сохранились младенческие приметы: льняные волосы, прозрачные глаза цвета незабудок и румянец, больше всего напоминавший мне малиновый кисель, просвечивающий сквозь залившее его молоко. Само сравнение – из той давней, детской жизни, даже не 30-х годов, а 20-х, когда нас еще кормили киселями и молоком. Вероятно, в 80-е годы и Вавочкины краски уже поблекли, но то, что они видятся прежними, говорит об их продолжительной стойкости. Несмотря на печальную церемонию панихиды, по всем правилам, с прекрасным певчим хором, Вавочка, отведя меня чуть в сторону, там же в церкви, улыбаясь, напомнила мне, как под теплым майским дождиком мы ходили с ней по Кружку, укрываясь одним большим черным зонтиком, утыканным изнутри пахучими и влажными тополевыми ветками. Я рассказывала ей «Отверженных», еще не дочитанных мною до конца. Я любила тогда передавать слушателям о том, что прочитала, или вслух сочинять что-то свое. В тот раз, по словам Вавочки, я свое повествование закончила так: «И тогда Фантина стала падшей женщиной. Я, правда, не поняла, что это такое, но я сегодня спрошу у мамы, а завтра подробно тебе расскажу».

Тогда, в церкви, произошел последний разговор с Вавочкой Петровской. Через год я стояла у ее гроба. Лицо в гробу было белым-белым, и я отчетливо слышала слова, произнесенные ее голосом: «Я спрошу сегодня у мамы…»

10

Трудно переоценить роль нашей матери в формировании наших личностей именно в начале тридцатых годов. Вероятно, сильнее всего ее влияние сказалось на мне как на старшей. Леля, прожившая вместе с мамой до конца ее дней, ощущала его гораздо слабее: слишком мала была в те годы. А годы были особенные – годы духовного выбора. Еще одного выбора. Мама выбрала тогда для себя такой путь: воспитывать нас в духе гуманности и демократии в противовес тому, что творилось кругом. Я всегда думала, что не она выбрала тогда эту дорогу, а все получилось само собой. Но какая-то доля целенаправленности в ее поведении была. Уже в глубокой старости она однажды при мне вспоминала, как в 1920 году, когда образовалась Польша как самостоятельное государство, уезжавший на родину молодой поляк, знакомый по Смоленску, говорил «девочкам Краевским» – маме и ее сестрам: «А вам здесь остается одно: делайте то, что делали польские женщины в тяжелые времена – учите будущих своих детей родному языку, родной истории и литературе. Это сделает их людьми и спасет страну».

Уйдя со службы, мама несмотря на тяжелый быт действительно «взялась за нас». Прежде всего она начала бороться с моей безграмотностью, диктуя мне без устали и без пощады тексты и жестоко выговаривая за ошибки. Не знаю, был ли то самый лучший метод обучения, особенно тогда, когда она мне диктовала почему-то из «Синей птицы» Метерлинка. Но книг, как и всего, было мало, а я по крайней мере много писала и учиться действительно стала лучше. То было днем. А вечерами, до прихода отца со службы, она усаживала нас троих, хотим мы того или не хотим, на «дворянскую скамеечку» за стол, клала рядом с собой Ключевского и, заглядывая иногда в книгу, рассказывала нам о Рюрике, Олеге и Ольге, о вятичах и кривичах, о Господине Великом Новгороде, об Иване Грозном и Петре Великом. Я в девять, а Алеша в шесть лет могли перечислить по порядку всех Киевских и Московских князей и всех русских царей, включая путанный XVIII век (сейчас, боюсь, не смогу). К всегдашнему чтению вслух Пушкина, Толстого, Гоголя, Тургенева теперь прибавился Алексей Константинович Толстой – дедушка Михаил Николаевич отдал нам свои два тома, оставив себе третий – лирику. Мы с Алешей выучили тогда наизусть все баллады, да и «Посадника» знали хорошо. А вскоре я уже сама прочитала «Князя Серебряного». Вот тогда-то и родились мои ярко выраженные русофильские настроения. В противовес холодному и уже полностью казенному «интернационализму», все еще проповедовавшемуся в школе, в противовес Вере Инбер, Николаю Тихонову и «Смерти пионерки» Багрицкого, дома мы почитали Алексея Толстого и эстетизировали в своем воображении русское прошлое. Я теперь шила на своих кукол сарафаны и кокошники, кафтаны и «сафьяновые» сапоги, и с помощью переодетых кукол мы разыграли сцены из «Князя Серебряного» – только неизменно со счастливым концом. Как уж это у нас получалось, не помню, но в нашу поэтику казни и пытки не входили.

А к дням рождений мы старательно готовили целые спектакли. В присутствии гостей-родственников Алеша и вечный наш друг Андрей Турков изображали дуэль Пушкина с Дантесом под декламацию лермонтовского «На смерь поэта». Или мальчики разыгрывали пушкинского «Узника»: Андрей томился в темнице, а Алеша махал крылом в качестве молодого орла. Смех взрослых зрителей мы воспринимали как восторг одобрения. Но с особенным увлечением мы готовились к представлению сцен из «Мертвой царевны» Пушкина. Андрей был царевичем Елисеем, а Алеша поочередно месяцем, солнцем и ветром. Я же, хотя и была жарким участником подготовки спектакля, особенно по части изготовления костюмов, стеснялась и слово при взрослых вымолвить. Я отыгрывалась, когда взрослых не было, импровизируя перед остальными детьми выдуманные мною романтические сцены из рыцарских времен в накинутой на плечи в виде развевающегося плаща бабушкиной шали с фиолетовыми розами. И подумать только! В той карточной скудости вдруг появилась в продаже цветная глянцевая бумага. Большие яркие листы ее предназначались для обертывания школьных тетрадей, как требовала того учительница: по каждому предмету – в свой цвет. Я же урывала из нее на короны и прочие декорации.

И еще в нашем доме вдруг возникла мода петь хором русские народные песни. Раньше пела только мама. Теперь же мы пели все вместе, в том числе заходившие к нам все чаще мои школьные приятельницы. Мы пели «Из-за острова на стрежень», «Дубинушку», «Вдоль да по речке» и многое другое в том же русском духе.

Так исподволь и в нашем доме готовился тот общий идейный переворот от революции к консерватизму, от интернационального к национальному, от «левого» искусства – к классике, который Сталин в середине тридцатых годов сделал новым курсом партии и государства, прекрасно почувствовав могучий подспудный резерв этих искусственно зажатых настроений патриотизма, скрытых до поры до времени в глубинных слоях народа. В скольких же русских семьях готовился этот переворот, в скольких отдельных сознаниях, чтобы подготовить психологически весь народ к войне?

В нашем доме этот переворот проходил в интеллигентном и гуманном варианте – без тени национализма. Как не было в нашем доме революционного пафоса, а только принципиальный демократизм, так не было и намека на шовинизм, а лишь любовь к эстетике национальных традиций. И протекал этот поворот в нашем доме как раз до той границы, где он стал открытой государственной политикой и где он все больше приобретал оттенки пошлости и агрессивности. Но на первых порах, когда, кажется в 1935 году, нас в школе вдруг стали учить истории, до того считавшейся чуть ли не вредной буржуазной наукой, когда вошел в моду фольклор и в качестве объекта школьного обучения и как направление искусства, официальный поворот назад, к «русским традициям» был принят интеллигенций с одобрением, а детьми – с интересом. Кто же не любит сказок и песен?

Наша мама, как натура активная, действенно участвовала в этом процессе не только в масштабе одного нашего дома. Еще не став учителем нашей школы, мама превратилась в режиссера маленьких спектаклей по басням Крылова на школьной сцене. Я помню возню с сооружением из проволоки и старых тюлевых занавесок голубых крыльев для стрекозы, а из моих детских рейтуз – длинного хвоста мартышки, которым смешно и игриво управляла моя одноклассница Тамара Сучкова. Обнаружив в ней актерский дар, мама разучила с ней сказку «Горшок», и круглолицая бойкая Тамара все в той же маминой шали читала эту сказку сначала со школьной сцены, а потом и в районном доме пионеров. А позднее, уже в 1937 году, в юбилей Пушкина, с участием нашей мамы в школе был поставлен грандиозный спектакль – опера Кабалевского «Сказка о царе Салтане». Композитор приезжал в школу и консультировал маму как режиссера. А Гвидоном был Роберт Медин, наш будущий друг. Но 1937 год – это уже иная эпоха и конец нашего домашнего увлечения русской экзотикой. Как и во многом другом тот страшный год стал и здесь четкой границей, обвалом, рвом. Ложный, искусно подогреваемый пафос национальных настроений стал слишком очевиден и пошл.

Чтобы ощутить ту атмосферу, в которой мы, дети, жили тогда, надо еще упомянуть рождественскую елку. Нам всегда устраивали в сочельник елку, довольно скудную в начале 30-х годов, но в те годы гонений на старые обычаи – с особенным старанием. Это была одна из форм маминой молчаливой фронды режиму, ее сопротивления бездушной воспитательной машине. Еще не все церкви были закрыты в окрестностях Арбата. Но они уже были обобраны. В ответ на очередную реквизицию икон в церквах женщины нашего дома (не все, не все!) собрали собственные семейные иконы и отнесли их священнику в церковь Спаса на песках. Мама тоже вынула из верхнего ящика нашего секретера спрятанный там образ Николая Угодника и отдала его. В канун Рождества (какого года? не помню) мы с Андреем Турковым самостоятельно отправились в одну из пустующих, полупокинутых и обобранных приарбатских церквей и купили там несколько восковых свечей. Дома мама разрезала их пополам (из экономии), и мы с большим трудом (старые подсвечники к ним, тоненьким, не подходили) водрузили их на тощую, мало украшенную елку. Церковные свечи быстро сгорали. Но ощущение тайного праздника, непризнанности этого праздника противостояния, придавало ему мрачноватую значительность.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю