Текст книги "В наших переулках"
Автор книги: Екатерина Старикова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Но у меня-то, помимо этой общей арбатской близости с Вахтанговским театром, была еще и своя – интимная. Была Саша Рыжая, безотказно устраивавшая всей нашей семье бесплатные походы в театр и усаживавшая нас в зале наилучшим образом. Правда, нас могли и попросить освободить место перед самым звонком или после первого акта, но Саша тут же предлагала нам другие и ничуть не худшие места: дальше десятого ряда партера мы никогда не сидели. Саша часто сама приглашала нас посмотреть новый спектакль, она же первая давала ему оценку. Видимо, она в своей службе ощущала и просветительскую миссию. Благодаря Саше, я видела весь репертуар Вахтанговского театра тридцатых годов, начиная с вечной «Принцессы Турандот» и кончая кратковременной предвоенной «Человеческой комедией». Взрослые ругали инсценировку Бальзака, мы же, только начавшие его читать по моде того времени, с восторгом и смущением взирали на Кузу и Мансурову, возлежащих на широченной кровати посреди сцены – это казалось очень смелым, несмотря на фрак и бальное платье на героях. Удивительно ли, что когда в июле сорок первого года театр будет разбомблен и там погибнет актер Куза, наш бесподобно элегантный Растиньяк, эта бомба и эта гибель будут восприняты нами как часть и нашей судьбы, как трагическая веха между прошлым и будущим, как громовый знак конца нашего детства. От удара той бомбы вылетят стекла и в нашем доме, и зашитые почти сплошь на все время войны фанерой окна нашей комнаты будут траурным напоминанием бед нашего театра.
Вот так через Сашу Рыжую, через Вахтанговский театр я и вышла из Серебряного переулка на Арбат, а из своего раннего детства подошла к юности и войне. Из Серебряного в Малый Каковинский всегда было два пути – через Собачью площадку и через Арбат. И если в раннем детстве нам разрешалось самостоятельно ходить только первым путем, то став постарше, мы все чаще ходили вторым, где, казалось нам, больше впечатлений. Это через годы и годы заснувшие разномастные особнячки Собачьей площадки, громадная ива, склонявшаяся через Дурновский переулок из-за забора Снегиревской больницы и желтым своим облаком издали оповещавшая нас о приходе весны, станут все более и более драгоценными чертами собственной жизни. А тогда нас часто манил Арбат – веселый выкриками мальчишек-газетчиков и звенящий трамвайным звоном, когда мы были совсем малы, строгий, пустынный, с постоянными фигурами безликих, но нам знакомых топтунов на его углах (дачная трасса Сталина!) – позднее.
На том давнем, звенящем Арбате на углу Серебряного постоянно стояла «моссельпромщица» с лотком сладостей на животе и в шапочке с большим козырьком, над которым так и значилось – «Моссельпром». Прижившееся это слово, рожденное нэпом, а, значит, родившееся почти одновременно со мной, казалось мне вполне понятным. Для меня оно означало что-то вроде «монпансье» – нечто сладкое и предназначенное для детей. И я любила разглядывать с Арбатской площади сине-белое тогда здание самого Моссельпрома на пересечении Кисловских переулков, уверенная, что там-то, в этом веселом здании, и производятся многочисленные арбатские сладости.
Посреди Арбатской площади стоял дом «Вари Севастьяновой». В 20-е годы, когда наша мама была студенткой театрального училища, а Варя училась на бухгалтерских курсах, они сблизились на всю жизнь на почве страстного увлечения Камерным театром, где они пропадали все вечера. Но двухэтажный дом, с булочной и аптекой, с круглыми часами на углу, обтекаемый с двух сторон трамвайными рельсами и отражавший в своих кафельных стенах разноцветные огни проходящих мимо трамваев, не только Варины друзья, но и все окрестные жители называли «Севастьяновским домом». Отец Варвары Александровны был известным российским булочником. «Разве ты не знаешь, – поучала меня Варя, – что Севастьяновы были поставщиками двора его императорского величества? Конечно, первыми были Филипповы, но уже вторыми – мы, Севастьяновы». Звучало тогда для меня не очень понятно – «поставщики двора его императорского величества», – но внушительно. О Варином конце, о конце Севастьяновского наследства я могла бы рассказать поучительную, совсем толстовскую по смыслу историю, но это как-нибудь в другой раз и в другом месте, хотя и она завершилась в наших арбатских переулках. А памятный дом на площади исчез при прокладке Нового Арбата вместе с трамвайными путями кольца «А» и всеми подобными приземистыми торговыми зданиями, замыкавшими его бульвары – Никитский, Тверской, Страстной, Сретинский… Или дома у Страстного и Сретенского еще сохранились?
Но в детстве мы редко самостоятельно доходили до Арбатской площади. Если мы и заходили за Серебряный, то разве что до цветочного магазина возле «Дома с привидениями». Это был самый старый на Арбате тогда дом, с колоннами и каменными львами у подъезда, и стоял он на возвышении, сохранившемся до сих пор. Пустота на возвышении, ограниченная оградой. А дом сгорел в одну из первых бомбежек сорок первого года. Цветочный же магазин, к нему примыкавший, и сейчас цел.
На пути же из Серебряного в Малый Каковинский самым привлекательным, конечно, был зоомагазин. Кто из окрестных детей разных поколений не простаивал перед ним часами? Кажется, он и сейчас существует? Но разве могут современные дети, перекормленные зрительными впечатлениями, представить себе буйную игру воображения при нашем любовании украшенной чучелами витриной? А вслед за зоомагазином шла маленькая галантерея со всякой привлекательной мелочью и ерундой, а рядом писчебумажный, где так манили маленьких школьников перышки, ластики, блокнотики. А потом крошечная колбасная, из которой сладко тянуло чаще всего недоступными нам съестными запахами, – но это до тридцатого и после тридцать пятого года, в короткие бескарточные эпохи. Заманчивость арбатских магазинов всегда зависела не только от частных обстоятельств (звенят ли у тебя в кармашке копеечки или рука нащупывает один лишь мусор), но и от общих (продается ли вообще что-нибудь свободно в магазинах или они существуют только для избранных – избранными мы не были).
Но разве только магазинами, возможными или невозможными сладостями, чучелами, перышками и ластиками был привлекателен для нас Арбат? Разве только своим знаменитым театром, своими четырьмя кино, своими кафе и фотографиями был славен и любим нами Арбат? Взрослые говорили, что мы не знали «настоящего» Арбата. Я, например, не помню ни одной из церквей на его углах. Не застала? Не обратила внимания? Ведь колокольный звон по праздникам на Арбате помню. Красные флаги, дети в открытых грузовиках, на детях развеваются красные галстуки, и колокольный звон – все слилось вместе в ощущение праздника. Я еще не знала смысла различий этих праздников. И церквей на самом Арбате не помню.
Но была какая-то влекущая таинственность в самых очертаниях этой улицы, в ее узкой извилистой ущелистости. В конце арбатского сумрака, где-то за невидимой рекой, в Дорогомилове, сияли невероятные, нигде больше в Москве не повторявшиеся закаты. Я еще не знала, что они давно, до моего рождения были воспеты русскими поэтами, обитателями и посетителями этой улицы. Но и без подсказки поэтов я любила ходить по Арбату ближе к вечеру, когда еще не зажглись фонари, и всегда предпочитала идти от Серебряного к Каковинскому, с востока на запад, а не наоборот. Тенистость арбатского ущелья погружала пешехода в сосредоточенную грусть, но закатный свет впереди словно вел его к какой-то цели, дарил ему высокое обещание, торжественно возвышавшее его над вечно не прекращавшейся вокруг уличной суетой. Почему я говорю об этом в прошедшем времени? Может быть, для кого-нибудь арбатские закаты и сегодня полны смысла, несмотря на искусственность его теперешней балаганной жизни? Но нет, башни гостиницы «Белград» заслонили навсегда от арбатских пешеходов манящий свет!
Арбат был постоянно изменчив. А вот стоило свернуть в Спасопесковский переулок, и тебя укутывало успокаивающей постоянностью. Этот переулок тоже будет меняться, еще как он изменится! Однако это уже потом. Долго-долго он будет оставаться для нас нетронутой колыбелью раннего детства, неизменным хранителем заветных воспоминаний. И много-много лет первые с правой стороны от Арбата всегда распахнутые ворота в маленький, почти деревенский дворик будут рассказывать мне о пережитых в четыре года страхе, а потом чувстве облегчения и гордости.
Где-то близко от этих памятных и недавно исчезнувших ворот мы (папа, мама и я) «нашли» потерявшегося мальчика. Он рыдал, размазывая слезы ручонками по лицу. Он был так мал, что выйдя за ворота, забыл, где его двор. Он не знал ни своей фамилии, ни адреса. Мы водили его от ворот к воротам, от подъезда к подъезду по переулку, настойчиво спрашивая, не здесь ли он живет. На каждый вопрос он мотал головой и принимался еще пуще рыдать. Папа протянул ему один из четырех апельсинов, купленных на Арбате по случаю воскресенья – по числу членов нашей тогдашней семьи (я и это отметила, оценивая размер жертвы). Мальчик крепко прижал апельсин к шубейке, но плакать не перестал. «Что же делать?» – спросила мама, и сердце мое сжалось безнадежностью. «Ничего, ничего», – успокоил нас папа. И вдруг мальчик счастливо вскрикнул: из ворот, мимо которых мы уже раз десять проходили, выскочила худая женщина в одной ситцевой кофточке с засученными рукавами и мокром фартуке, схватила мальчика за руку и со всего маху наподдала ему. Не оглядываясь на нас и по-прежнему прижимая к себе апельсин, мальчик весело что-то лепетал и припрыгивал возле матери. Мы стояли у ворот и радостно смотрели им вслед. И сколько бы раз в жизни я ни проходила мимо этих ворот, я мысленно видела одну и ту же картину, словно находила оборванную страницу, выпавшую из томика Диккенса, или разглядывала иллюстрацию к неведомой повести Достоевского.
В воспоминаниях о раннем детстве много общего со сновидениями: ты помнишь и не помнишь, ты знаешь, что это было с тобой, но ты не можешь быть в этом до конца уверенной. Внутри ограды Спасопесковской церкви под тенистыми липами я научилась ходить. Так мне рассказывали. Но я и сама вижу явственно: няньки сидят прямо на майской траве, вытянув ноги и скинув с голов на плечи платки, одна из них положила голову с распущенными волосами на колени другой, они «ищутся»; дети играют в очень желтый песок, и вот покатился в сторону чей-то большой сине-красный мяч, и я неуклюже поднялась на свои толстенькие ноги и смело отправилась за мячом.
Но отчетливо помнится совсем другое. Весенний предпасхальный вечер. На Арбате, по пути из Серебряного, мама покупает мне и моему двоюродному брату по пирожному (значит, еще нэп). Облизывая сверху крем, мы входим вслед за мамой в переполненную церковь в Спасопесковском переулке. Идет служба. Мама крестится и строго приказывает нам молча стоять у самых дверей, а сама продвигается вперед. Так под церковное песнопение мы и долизываем пирожные. Скоро мама выводит нас из церкви. Мы вкладываем свои липкие ладони в ее руки, а она, крепко держа нас с двух сторон, тихо на ходу напевает. Нет, не молитву. Она поет:
Мальчики и девочки
Свечечки и вербочки
Понесли домой.
Огонечки теплятся,
Прохожие крестятся,
И пахнет весной.
Дождик, дождик маленький,
Ветерок удаленький,
Не задуй огня.
В воскресенье вербное
Завтра встану первая
Для святого дня.
Дождика в тот вечер не было, и свечей мы не несли, и прохожие на улицах уже не крестились. И тот газовый фонарь, что стоял еще на углу Спасопесковской площадки, фонарщик зажигал на моих восхищенных глазах не в тот светлый весенний вечер, а в осенних сумерках – приставил свою легкую лесенку, быстро поднялся по ней и, отодвинув стекло, зажег фонарь. Но когда каплет маленький теплый дождик, когда в Москве поздней влажной весной пахнет распускающимися тополями, я всегда вспоминаю церковную предпасхальную службу, старинный фонарь на углу Спасопесковской площадки и мамино тихое пение.
Церковь очень скоро закроют, наркоминдела Карахана, обитавшего тогда в особняке за сквером, расстреляют. Еще раньше исчезнут пирожные из арбатских кондитерских и газовые фонари из наших переулков. Останется только неизменным на долгие годы наш путь в Серебряный и из Серебряного: мимо забитых церковных дверей, мимо тополей все еще круглого сквера, мимо американцев, занявших дом расстрелянного наркома.
От этого дома в дни моего раннего детства уже виден был Смоленский рынок, можно было различить густую толпу, красное мелькание трамваев и иногда доносился ветром крепкий запах огуречного рассола. Потом в просвет между домами будет видна только пустота исчезнувших бульваров Садового кольца. И как по обе его стороны в этом месте будут полыхать дома в июле сорок первого года! И с каким смущенным сердцем, стоя на углу Дурновского и Новинского, я буду смотреть на поток немецких пленных, прогоняемых в июле сорок третьего по Садовому кольцу в назидание Берлину. Здоровые, крепкие мужчины с распахнутыми воротами и засученными рукавами с веселым любопытством рассматривали измученных бледных женщин, столпившихся на тротуарах и молча недоумевающих: и это наши враги? От них, таких обыкновенных и добродушных, наши несчастья?
Наш переулок как короткая труба: он легко проглядывается целиком в обе стороны. Из-за шести высоких домов, стоящих друг против друга и его, собственно говоря, составляющих, всегда прохладно, сразу весь он никогда не бывает освещен солнцем. Солнечный свет делит его по четкой диагонали: утром освещен угол противоположной от нашего дома стороны, вечером – наш угол, смыкающийся с Дурновским. Но наш-то подъезд всегда в тени.
Когда я мысленно смотрю на свой гулкий сумрачный переулок с угла Рещикова, я прежде всего и неизменно вижу перед нашим подъездом три фигуры: седоусого статного человека в бекеше цвета хаки с серым барашковым воротником; высокого стройного военного ловко перетянутого ремнями поверх гимнастерки; и юную женщину яркой запоминающейся красоты в брюках-галифе, в легких сапожках на маленьких ногах, с ременной плеткой в руке. «Какая выправка! – восхищается мама, раскланявшись со „стариком“ пятидесяти лет. – Сразу видно, что офицер». «Офицер!» – ужасаюсь я страшному, проклятому революцией слову. Ведь речь идет о наших соседях по дому. А мама спокойно: «Да, он был кавалерийским офицером царской армии, но еще в восемнадцатом году перешел на сторону красных. Посмотри, как сын и дочь похожи на отца. И все трое – страстные наездники. А вот младшие в мать пошли». Да, если напрячь память, рядом с тремя синеглазыми темно-русыми красавцами можно увидеть и остальных членов семьи: сухонькую темнолицую женщину, пригнутую к земле вечными хозяйственными сумками; длиннокосую, с нотной папкой в руках младшую дочь, похожую на мать; и младшего сына, смешавшего в себе яркие краски отца и материнскую невзрачную мелкость. Эта семья была, пожалуй, самой приметной в нашем десятиквартирном доме – по две пятикомнатных квартиры на этаже. От этих людей веяло на нас, детей, и опасными страстями гражданской войны, и романтикой пограничных застав, на одной из которых служил старший сын, «красный командир», как тогда говорили, и здоровой, ясной красотой трех из шести лиц, и безупречной интеллигентностью всех их вместе. И то, что жили они на верхнем этаже нашего тогда еще элегантного дома, добавляло в наших глазах этой семье еще больше значительности.
На лестнице нашего второго этажа всегда сумрачно, даже в ту далекую пору, когда окна мыли регулярно. Свет на лестнице лился к нам сверху, и чем выше, тем сильнее и ярче. Поток света сверху чем-то напоминал церковь, и в детстве я про себя называла его «райским». Мы редко поднимались на верхние этажи, и всегда это восхождение к свету было для меня торжественно. А вот они, юные жители верхнего этажа, каждый день стремительно спускались вниз, в нашу обыкновенную жизнь, оповещая о своем явлении четким звуком легкого бега по ступеням. Их шаги я различала издалека. И сердце екало от приближения красоты и тайны. Тюленевый меховой ранец на плечах, башлык на голове у младшего сына семьи восполняли в моих глазах его херувимскую детскость и утверждали его причастность к какой-то иной, не нашей жизни. Мама говорила, что с такими ранцами и в таких башлыках обычно ходили дореволюционные гимназисты и что, видимо, младшему эти предметы достались от старших по наследству. Прозаическое объяснение не уменьшало для меня притягательности необычного снаряжения моего сверстника. Ведь и слово «гимназист» казалось подозрительно.
Если смотреть от нашего подъезда влево, в те давние годы там виднелся желтый деревянный домик с козырьком над крылечком. Этот домик предвещал постепенный переход от наших переулков к бедным и безобразным кварталам Смоленского рынка, к булочным, молочным, овощным, керосиновым лавкам, к прачечным и «хулиганским дворам», куда мы боялись заглядывать.
Смоленский рынок времен моего раннего детства – большущий мир, никогда нами до конца так и не освоенный. У рынка не было четких границ, он растекался по всему пространству между Смоленским и Новинским бульварами, по воскресеньям захватывая еще и часть выходящих на него переулков. В те, что спускались к реке по ту сторону Садового кольца, мы, дети, и носа боялись сунуть. Эти переулки, особенно Проточный, – самый прямой путь от нашего дома к реке. – пользовались дурной славой. Потому-то, живя от Москвы-реки в десяти минутах ходьбы, мы попадали на ее берег только во время ледохода. Тогда папа водил нас к Бородинскому мосту полюбоваться на редкое зрелище. Набережной там и в помине не было. В половодье река подступала к самым ногам любопытствующих, сквозь влажную апрельскую землю кое-где пробивалась трава и грелись на солнце лягушки. В самых низких местах вода перехлестывала через мостовую и заливала окна подвалов вблизь от реки стоявших домишек. По мокрым разноцветным булыжникам звонко цокали копыта лошадей конной милиции: милиционеры, одетые еще в синее с красным, отгоняли азартных мальчишек от воды. По мутному рыжему потоку неслись и крутились льдины. На них можно было увидеть то вырванные с корнем деревья, то целую поленницу дров, то старую корзину с каким-то домашним скарбом, а то и собачью будку с привязанной к ней собакой. Ради этого зрелища мы и уговаривали папу пересечь рынок: ну, пора, уже пора, мы можем не успеть, пропустить.
А на рынке трамвай «Б» со звоном рассекал то с одной стороны кольца, то с другой плотную толпу торгующих и покупающих. Перед тем местом, где в рынок втекал Арбат, посреди площади тяжело и, казалось, прочно громоздился кирпичный лабаз на высоком и широком фундаменте. Мы могли только гадать, что таилось внутри лабаза, хотя из его широко распахнутых ворот тянуло острым запахом огуречного рассола. У ворот на возвышении стояли громадные весы – таких больших я никогда уже не видела.
Безобразное здание лабаза делило наш рынок пополам – на собственно Смоленский и Сенной. На второй мы редко попадали, разве когда приходила пора покупать елку. В обычные дни Сенной рынок и, правда, был Сенным. Пока водились в Москве лошади, торговали и сеном. Нагруженные им возы, казалось, громоздились до самого неба, не давая нам, маленьким, заглянуть дальше, туда, где начинался «не наш» бульвар.
На углу Смоленской улицы стоял, как и сейчас стоит, высокий по тогдашним меркам дом постройки начала века. Витрины находящегося в нем обувного магазина были ограждены тяжелыми чугунными цепями. Постоянно слыша в нашей квартире разговоры о том, что надо бы съездить на «букашке» к Зацепе – там все дешевле, чем у нас, – я считала, что дом с цепями и есть та самая вожделенная Зацепа. И чего туда ехать? Недалеко и пешком. Цепи эти сохранялись долго, и лишь совсем недавно, проезжая в машине по кольцу сквозь родные места, я заметила, что цепей-то, кажется, и нет.
Но ярче всего тогдашний рынок запомнился мне розвальнями, заваленными мороженными судаками. Бородатые мужики в ярко-рыжих нагольных тулупах привозили тогда в столицу прямо с рек невообразимое количество разной рыбы, но запомнились твердые поленья замерзших судаков, одного из которых по пятницам обычно и покупала наша мама. Растоптанный снег под ногами, рыжие тулупы, кучи рыбы – в моем воображении эта картина неизменно соединялась с известной сказкой, с той, где лиса, забравшись сзади в розвальни, сбрасывала на дорогу рыбу, воруя ее у мужика, а потом учила дурня-волка приговаривать: «Ловись рыбка большая и маленькая». На нашем рынке ловилась только большая.
Летом поражали меня ломовики. Таких громадных, таких могучих людей я потом никогда не встречала. Звери, а не люди. Железные ободья их телег оглушительно грохотали по булыжным мостовым города. А разгрузившись на рынке, ломовики лениво перебирали своими ручищами вожжи, пока их сильные, с лохматыми ногами лошади в соломенных шляпах – от солнца, из которых в прорези торчали уши, медленно пережевывали овес из холщовых торб, подвешенных к их мордам. Сами же извозчики, сидя на своих пустых телегах в ожидании груза, чаще всего ели селедку с черным хлебом. Разрывали вдоль хребта крупного залома и проглатывали сразу половину рыбины, закусывая ее отломанной от каравая горбушкой соответствующего размера и обнажая при этом пасть с двумя рядами несокрушимых белых зубов. Перевелась подобная людская порода в России, истребил ее XX век. Войны и коллективизация, лагеря и тюрьмы основательно поработали над русским народом. А теперь в этой индустриальной стране уже и не нужна его былая физическая сила – изделия из чугуна и стали – сколько их там приходится на душу населения? – покрывающие своими покалеченными остовами всю нашу землю, заменили мускулы и кости. Не о том ли мечталось в старых песнях?
Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь,
Изобрел за машиной машину.
А наш русский мужик, коль работать невмочь,
Он затянет родную «Дубину»:
Эх, дубинушка, ухнем…
Папа любил тихо напевать эту песню, а мама громко и звонко ее подхватывала.
Но самыми привлекательными на рынке мне казались китайцы. Их тогда было много в Москве. Вокруг Смоленского рынка ютились по дворам китайские прачечные. Там, кстати, работали одни мужчины. А на самом рынке китайцы прельщали детей пестрым товаром. Прыгающие на резинках мячики всегда нас прельщали, но в них не таилось тайны: стоило их распотрошить, в них оказывались обыкновенные опилки. А вот бумажные «веера» пронзительных «китайских» цветов – розовый, зеленый, желтый – те привычно-неожиданно поражали: развернешь в стороны палочки-ручки – одна фигура, встряхнешь ее – другая, еще встряхнешь – третья… И как такое чудо делалось? Я и сейчас, когда, наверное, ни одного такого «веера» в России не сыщешь, не могу этого понять. И чудится мне, что такие веера могли продавать только китайцы с длинными косами и в синих халатах. Но вряд ли. Скорее, тут собственные воспоминания теснятся впечатлениями от книжных картинок, от рисунков на старинных чайных коробках, от изображений на громадных фарфоровых вазах в чайном магазине на Мясницкой. Но дыхание бесконечного и единого европейско-азиатского материка, еще не раскромсанного «дружбой народов» на изолированные куски, ощущалось за всем этим экзотическим товаром и его продавцами, как, впрочем, и за всем нашим рынком.
А вот воздушные шары – еще одна детская приманка – мне кажется, продавали не китайцы. Гроздья шаров торговцы носили на длинных палках, ты выбирал тот шар, что тебя прельщал, продавец обрезал ножом его веревочку и сам прикручивал ее к пуговице твоей одежды, чтобы шар не улетел. Ведь эти волшебные шары не были похожи на теперешние вялые тряпочки, которые надо самому надуть, а они, даже расправившись, будут покорно слушаться твоей руки. Те шары надувались где-то в неизвестном тебе месте водородом, и стоило только спустить с шара глаз, как он взмывал в воздух – и поминай как звали. Вот и прикручивали его веревочку крепко к твоей пуговице. В тех шарах была прелесть и азарт риска: ты им владеешь, он твой, но ты можешь его и мгновенно потерять, что часто и случалось. А однажды на Смоленском рынке я видела, как чумазый беспризорник перерезал у торговца веревку, скреплявшую всю гроздь продававшихся шаров, и она устремилась в головокружительную высоту синего неба. Рынок, задрав головы вверх, ликовал от неожиданного зрелища. А продавец, оставшись с одной палкой в руках, плакал.
На самом краю рынка, где волны его шумов почти затихали, вдоль тротуара Новинского бульвара по воскресеньям стояли грустные пожилые «дамы» или «приличные» старушки. У их ног на аккуратных тряпочках были разложены разнообразные дивные вещицы: медные пепельницы, бронзовые чернильницы, покрытые расписной эмалью медальоны, фарфоровые вазочки, золоченые чашки… Я вырывала свою руку из маминой, чтобы приблизиться к «сокровищам» и лучше их рассмотреть. Но мама останавливала меня: «Не надо. Мы все равно ничего такого не купим. А за этими вещами – беда. Идем домой». И мы сворачивали в тихий Дурновский переулок.
От всего этого пестрого разнообразия осталась в наших местах одна только булочная. «Наша» булочная расположена на углу Смоленской площади и Рещикова переулка. Она всегда была центром для окрестных обитателей. Но когда, перестав быть одним из них, я вижу ее, чаще всего из окна троллейбуса или автомобиля, проезжая по кольцу мимо, у меня в памяти рождаются самые разные картины моего и нашего общего прошлого.
Никогда мне не забыть места перед булочной, каким оно было 16 октября 1941 года. Я заняла очередь в булочную с утра, а хлеба все не привозили и не привозили. Я стойко охраняла занятую позицию до самого вечера, а хлеба так и не привезли. Сменить меня было некому: мама с моими братьями – родным и двоюродным – отправились на окраину Москвы, к метро «Аэропорт», где в маленьком деревянном домике жила наша тетка с маленькими детьми. Немцы стремительно приближались с северо-запада, и опустевшие окраины города уже начинали грабить, да и бомбоубежищ хороших там не было. Метро в тот день не открыли – единственный раз за всю его историю. На метро перевозили отступавшую пехоту – так говорили в очереди. И наши путешественники с вещами и детьми целый день шли с Ленинградского проспекта на Арбат пешком. Мне было очень холодно стоять перед нашей булочной в тот морозный бесснежный серый день. Но скучно не было. Садовое кольцо превратилось в панораму исторической катастрофы: мчались фронтовые грузовики, хлопая по ветру брезентом; от Бородинского моста к Кудринской площади медленно брели усталые стада коров и овец, за ними мерно шагали пожилые мужики, опираясь на длинные палки, которыми они изредка подгоняли скотину; в промежутках между грузовиками и стадами тянулись нагруженные ручные тележки, толкаемые уходящими пешком из Москвы испуганными ее жителями. Мы не собирались уходить, это было решено твердо. Мы с отцом и братом только три недели назад чудом ворвались обратно в Москву, преодолевая встречное общее течение народа на восток. И я стояла перед мамой на коленях, умоляя ее никуда больше из Москвы не ехать: «Мы пропадем, пропадем. У нас же ничего нет. Нам нечего будет продать или обменять». Перед моими глазами пугающим предупреждением все еще стояли картины российских вокзалов, забитых беженцами, «эвакуированными», как тогда говорили.
Вход в «нашу булочную» – со Смоленской площади, а лаз из ее пекарни, откуда выгружали хлеб, выходит в Рещиков переулок. И нигде на свете не было такого манящего хлебного запаха, как на этом углу. Он и всегда-то возбуждал аппетит, а в дни войны стал мучителен. Тем более, что на наших глазах хлеб из пекарни увозили в райкомовскую столовую (так нас оповещали грузчики), а в нашу булочную привозили заводской – почти без запаха, тяжелый, «невыгодный». В нашей булочной я упала в обморок – первый и последний раз в жизни. Протянула сколотые скрепкой карточки продавщице и вдруг заскользила по стенке прилавка вниз, на грязный пол, с ужасавшей и во мраке наступающего затмения мыслью: карточки! Наверно, этот страх и привел меня тут же в чувство. Соседи из очереди помогли мне подняться, а продавщица с сочувствием протянула карточки и буханку хлеба с крошечным довеском – свидетельством ее честности и моего благополучия.
Нет, лучше смотреть от нашего подъезда в Каковинском не влево, а вправо. Взглянешь в сторону тихого Дурновского и невольно залюбуешься замыкающим вид из переулка одноэтажным домом с барельефом вдоль всего карниза крыши. Особенно этот дом был хорош освещенный солнцем. Ничего в нем лишнего и вычурного: стройный ряд высоких окон и венчающая их горизонтальная линия изящных фигур в тогах и туниках. Мы не отдавали себе отчета в гармоничности такого сочетания, мы просто всегда чувствовали удовольствие, взглянув от нашего подъезда направо. Кто жил когда-то в том доме? Не удосужилась узнать. Но с нежностью вспоминаю этот дом, сметенный, как и многое другое, новым Арбатом, превратившим наш переулок в свои захламленные задворки.
Дом с барельефом был вступлением к разрушающимся остаткам старинных барских усадеб, некогда здесь располагавшихся. В дни нашего детства в обиходной речи окрестных жителей иногда еще звучали фамилии бывших обитателей здешних мест – Хомяковых, Пущиных, Нащокиных… Под стать им и имена некоторых маминых местных знакомых – Карамзиных, Маклаковых, Дельвигов… К ним, молодым потомкам исторически знатных фамилий, мы ходим «на елки», как и они к нам. Мы не придаем никакого значения звучанию этих фамилий, мы ценим «елки» по веселью и подаркам. У Карамзиных в их темной длинной комнате – скучновато, но там я выиграла в лотерею маленький медный утюг. Моя няня положила в него раскаленные угли, как в настоящий, и позволила вместе с ней гладить белье. У Дельвигов подарков не было, в тридцатые годы стало не до подарков. Но у Дельвигов наша четырехлетняя сестра играла в домашнем спектакле пажа, а мы с братом очень этим гордились. В приставных локонах и бархатном берете, сшитом из чего-то дореволюционного, она мило лепетала единственную реплику, обращенную к переодетому королю: «Ваша милость, Ваше величество». Не помню сюжета сказки, но помню худенького ребенка с подведенными бровями, ярко выделявшими на раскрашенном личике и без того огромные синие глаза. Почему мы больше никогда не бывали у Дельвигов? Не у кого спросить.
Я и не заметила, как замкнулось кругосветное путешествие нашего детства: оказавшись на елке в Борисоглебском, я снова вступила на путь из Каковинского в Хлебный.
Мир нашего детства был ограничен с одной стороны Гоголевским бульваром, с другой – Новинским.