Текст книги "В наших переулках"
Автор книги: Екатерина Старикова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
Гоголевский бульвар служил для нас исключительно весенней и воскресной артерией. В самом раннем детстве, когда еще праздновались воскресенья, по бульвару мы ходили с папой к Храму Христа Спасителя с неизменной остановкой у памятника Гоголю. Ритуал был таков: свернув с Арбатской площади на бульвар, сначала «покататься» между львиными лапами у всех четырех фонарей, окружавших нашего грустного длинноносого Гоголя. Промежутки между львиными лапами были отполированы детскими ногами до желтого блеска: обычай «катания» с этой маленькой металлической горки был всеобщий. Недавно, проходя мимо бравого запорожца, сменившего андреевский памятник, я увидела, что и теперь наши «горки» отливают свежим блеском. Какое же множество младенческих ног беспрестанно полировали их в течение века! Если бы еще памятники на Руси не сносили и не переносили так часто!
Самого Храма Христа Спасителя я почти не помню, отчетливо помню только высокие гранитные ступени, ведущие к нему. На них-то и играли дети. А внутри Храма было столько народу, что рассмотреть его из-за спин взрослых было просто невозможно. Мы торопились выйти наружу на освещенные солнцем ступени, обдуваемые свежим апрельским ветром с реки.
А вот конец Храма запомнила отчетливо. Лето 1931 года мы провели в деревне Татарово, близ Серебряного бора, и от крайней в деревне избы, где мы жили, открывалась величественная туманная панорама Москвы, над которой возвышался и сиял громадный купол Христа Спасителя. И вот этот купол стал на наших глазах гаснуть: золотое сияние постепенно уменьшалось, как уменьшается луна – дольками. Это снимали золото с купола, прежде чем разрушить саму церковь. И мы с любопытством и даже с азартом следили, как погасал купол. К концу лета он из золотого превратился в синий, одна только полоска горела на солнце. Потом и она померкла. А как взрывали Храм мы уже не видели.
Новинский бульвар был расположен в минуте ходьбы от нашего дома, этот бульвар был свой, всегда доступный, не требующий для прогулки по нему никакой подготовки. Его край, замыкавший буйный Смоленский рынок, был вытоптан до твердости асфальта и безжизненности пустыни. И стоял на этом конце бульвара круглый писсуар. И хотя запах тут был малоприятный, остановиться и посмотреть на видные внизу разнообразные ноги было очень любопытно. Несколько дальше от рынка, на слиянии двух бульварных аллей в площадку, были навалены, видимо в декоративных целях, довольно безобразные валуны, а возле этой имитации дикой природы торчали фанерные щиты, разрисованные замками, морскими видами, лебедями и прочей красотой. Перед щитами располагался фотограф с громадным ящиком аппарата на трехногом штативе, аппарат же был прикрыт черной тряпкой, которую при работе фотограф натягивал на свою голову. Это было интересно, но я все-таки не любила этого бойкого места. На противоположной стороне пыльной площадки по выходным дням стояли пони, ослик и верблюд. На них можно было кататься за деньги. Мы были бедные дети, и, кажется, только раз нам удалось испытать это счастье. Кто-то из родственников, гуляя с нами, неожиданно предложил нам выбрать себе по вкусу средство передвижения, и в течение целых пяти минут мы наслаждались: я – в колясочке, запряженной пони, а мальчики взгромоздились в корзины, свисавшие по обе стороны верблюжьих горбов. Но обычно мы удовлетворялись более скромными развлечениями. Например, дойти до «Грибоеда». Так называл мой маленький брат камень, заложенный на наших глазах в 1929 году в ознаменование столетия со дня гибели Грибоедова. Мы стояли возле камня с многообещающей надписью, прочитанный нам мамой, и мечтали, какими мы будем большими, когда здесь будет стоять памятник. Никому не приходило в голову, что не будет не только памятника, но и самого бульвара.
Камень «Грибоеда» находился примерно на середине бульвара и был негласной границей наших самостоятельных путешествий, дальше шел чужой край – зеленый, тенистый и нами не освоенный. А когда закрылся Смоленский рынок, исчезли пони, ослик и верблюд, испарился частный фотограф, убрали его щиты, то зелень и тень приблизились к нашим переулкам, постепенно заняв вытоптанную часть бульвара. Он стал более тихим и поэтичным, только продолжалось это недолго. Но все-таки мы успели сплести там в мае несколько венков из одуванчиков, в сентябре собрать несколько букетов кленовых листьев, зимой покататься на лыжах по заснеженным газонам бульвара, а по плотно утрамбованным аллеям – на коньках-снегурочках, привязанных к валенкам. Вокруг нас воробьи вместе со стайками снегирей весело клевали обильно рассыпанные по снегу шарики липовых семян.
Почему я не помню, как исчез Новинский бульвар? Вероятно, это случилось в тридцать пятом году, когда открылось первое метро? Или раньше, когда его рыли? Наверно, это произошло, когда я долго болела, а болела я много. Вышла после болезни из нашего переулка, а мир вокруг другой. Я помню, что мир внезапно стал другим. Но когда исчез наш бульвар? Во всяком случае в новую школу на Смоленском бульваре, который тоже уже исчез, мы топали в тридцать шестом году по асфальтированной пустыне. Нет, боли и сожаления об исчезнувшем Новинском бульваре я тогда не почувствовала. То была одна, «детская» жизнь, а эта – другая. Я восприняла перемену окрестного ландшафта как признак собственного повзросления. И только иногда в осенние вечера, когда меня вдруг посылали в магазин, обнаружив, что в доме нечего есть, стоило мне выйти на серую заледеневшую, открытую всем ветрам пустыню Садового кольца, как безотчетная тоска сдавливала сердце. И какие холодные звезды смотрели на меня с неба, освободившегося от кружевной сети бульварных ветвей! Я не жалела бульвара, я пугалась пустынного ледяного мира, который окружал со всех сторон мир нашего детства.
Но осталось еще одно детское впечатление от наших переулков: то было первое мое ощущение их причастности к далекой истории.
Произошло это, видимо, в декабре. Только в декабре бывает в Москве такой чистый пушистый снег. В тот вечер он окутывал и дома, и ограды, и деревья. Морозило. И яркая полная луна с небесной высоты стала светить нам прямо в лицо, когда мы завернули за угол возле красивой церкви. «А знаете, как называется этот переулок? – спросила нас с братом мама. – Это Мертвый переулок», – ответила она тут же. И стала рассказывать нам, почему так страшно назвали этот сверкающий искристым холодом, голубой от света луны переулок с разнообразно красивыми домами. Мама рассказала нам тогда о чуме в Москве восемнадцатого века, о бесчисленных смертях, о бунтах отчаявшихся людей, о рве, заполненном мертвыми телами, о церкви Успения на Могилицах, поставленной в благодарность при окончании эпидемии, той самой церкви, мимо которой мы только что прошли. А ров был прорыт как раз на месте красивого переулка. Незнакомое, хотя и понятное, слово «могилицы» показалось мне особенно зловещим.
Скоро мы оказались в ярко освещенной комнате. Там было много детей и пахло мандаринами. Мы ели эти мандарины и крымские яблоки, играли в жмурки и водили «каравай», и я забыла, что нахожусь в Мертвом переулке. Стоило же маме сказать, что пора возвращаться домой, я все вспомнила и не хотела выходить из светлой комнаты на улицу. Но когда мы оказались там, луны уже не было видно, тихо и неярко горели фонари, и переулок со зловещим именем не показался мне ни страшным, ни холодным. Все было обычным. Сонные и усталые, мы мирно побрели к себе, на другую сторону Арбата, словно переплыли на родной берег реки.
Недавно в Вене, глядя на пышные золоченые чумные памятники, я вспомнила далекий-далекий вечер в сверкающем лунным светом Мертвом переулке. И привычная обида привычно поднялась в душе: ничего-то мы не помним, ничего не храним. Вот и память о давней чумной беде стерта и в языке (Мертвый переулок давно уже не Мертвый), и в рукотворном знаке (церковь Успения на Могилицах давно не церковь).
Тогда-то у меня и родилась потребность в своем слабом слове сохранить хоть отдельные следы от наших милых переулков. Ведь и те из них, что как будто существуют, и они умерщвлены. Одни грубо перерублены искусственными, не имеющими к ним отношения магистралями, другие вырваны из живой плоти города и заточены в немом и глухом доживании. Я тоскую о наших прежних переулках точно так же, как и о тех мертвых людях, которые их некогда населяли, одаривая бедных детей хлебом и словом.
1992–1993
ХРОНИКА ДЕТСКОЙ ЖИЗНИ ТРИДЦАТЫХ ГОДОВ
1
Я начала учиться в школе в 1931 году. Это не было торжественным моментом, это случилось как-то буднично и неожиданно для меня, но случилось бесповоротно. Почему-то запомнился мне день накануне моего запоздалого – запоздалого на полмесяца – появления в школе.
В уютном деревянном домике двое стариков – муж и жена – сначала угощают родителей и меня жидким чаем с душистым медом, а потом одаривают нас целым бидончиком этого меда. Мы давно не видели сахара. Купить мед мы и приехали к старикам куда-то в неведомый мне край то ли за город, то ли на окраину Москвы. Поезда не помню, мерещится будто бы пустынный трамвайный круг, куда мы уносим бидончик, но отчетливо видится калитка, у которой стоят провожающие нас старички, и тропинка, ведущая прямо от калитки в молодой лесок с пушисто и прямо торчащими сосновыми макушками, помнится запах палой листвы и тяжесть в руках еловой ветки, увешанной скользкими шишками. Этот укромный хвойный уголок я буду искать потом целую жизнь: вот здесь это было, нет, не здесь, а может быть, здесь? С той еловой веткой, подарком стариков, я и являюсь на следующий день первый раз в школу, и эта ветка долго будет украшать «красный уголок» в нашем классе, напоминая мне последнее впечатление моей «частной» жизни.
Первая моя школа – бывшая Хвостовская гимназия (что тогда еще помнилось взрослыми москвичами) в Кривоарбатском переулке. К 1931 году она превратилась в советскую школу № 7.
Анатолий Рыбаков «воспел» седьмую школу как средоточие революционной романтики в своих детских повестях, но он учился в иную эпоху, чем я, да и его беллетристическая задача – не та, что у меня, томимой желанием сохранить для чего-то и кого-то точность впечатлений ушедшего времени.
В годы раннего детства Арбат служил для нас еще и границей «нашей» его стороны и «ненашей». Мы тогда редко ее пересекали. Но вот я пошла в школу, и границу пришлось преодолевать дважды в день. Трамваи мчались и звенели, лошади цокали копытами, разбрызгивая жидкую грязь по булыжникам, автомобили сумасшедше гудели, прорываясь через узкое русло Арбата. По приказу родителей я, стоя на углу Спасопесковского переулка, просила прохожих: «Пожалуйста, переведите меня на ту сторону». Но скоро я осмелела и уже самостоятельно ныряла в толпу перед самым носом трамвая или лошадиной мордой.
Я не любила Кривоарбатского переулка, потому что не любила своей первой школы. Там я впервые с испугом ощутила опасность исчезновения своей отдельности, ее растворения в безразличной ко мне массе. Это ощущение не помешало мне пережить озноб самозабвенного вдохновения при произнесении публично и вместе с другими пионерской клятвы: «Я, юный пионер Союза Советских республик, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю…» И тот же озноб при пении «Интернационала» и «Марсельезы». Но то были отдельные мгновения грозной и сумрачной слитности с могучей подавляющей отдельную волю силой, они не делали для меня легче ежедневное приближение к нелюбимому переулку. Мне все там казалось бездушным и безобразным: и само темно-кирпичное здание старой гимназии, где мы учились и давали клятвы, и цепь убогих безархитектурных домиков на противоположной стороне, и знаменитый конструктивистский дом, стеклянной круглостью выдававший и свою ненужную выдуманность, и свою неслиянность с текущей мимо него суровой жизнью, где хлеб выдавался по карточкам, а в закопченных кухнях угрожающе гудели примуса.
Вокруг нас постоянно шли разговоры об арестах и расстрелах. Но меня тогда еще больше пугали слухи об убийствах, о зарезанных детях, из которых, по тогдашней молве, делают мыло. Родители утешали нас, что из таких худых детей никакого мыла не сделаешь. Но кто знает, достаточно ли мы худы? Возвращаясь из школы в темноте после второй смены, я дрожала от страха. Но стоило мне оказаться в Спасопесковском переулке, и страх улетучивался. Это была родина.
В темное кирпичное здание угрюмой школы мы почему-то проникали не с парадного входа из переулка, а с черного входа, пройдя предварительно через мрачную подворотню и захламленный двор, чтобы попасть в подвал, где были расположены раздевалки. Почему через черный вход? Зачем и от кого были закрыты двери, ведущие к широкой лестнице, к двум прекрасным залам – актовому и спортивному? На этот вечный вопрос советской действительности нет ответа (или он слишком уж глубок для данного незначительного повода). Но первые впечатления – сильные впечатления, и мрак подворотни и подвала навсегда окрасил мои воспоминания о седьмой школе.
Почему я явилась в школу не с начала учебного года, а спустя полмесяца? Не знаю, но, видимо, родители колебались, отдавать ли меня в «нулевой класс», сопротивляясь новшеству. Может быть, их убедил пример Андрея Туркова? К этому времени он уже учился в 9-й школе в Староконюшенном переулке, в бывшей Медведевской гимназии и именно в «нулевке». Во всяком случае, моя судьба решилась без моего участия. И вот с еловой веткой в руках я стою у стола учительницы перед рядами густо заполненных парт. Нет, я не испугалась десятков незнакомых лиц, я вообще еще не различала лиц, но обстановка мне не понравилась. Однако, я не сразу поняла, что моя к ней причастность неотвратима. Потому и не испугалась.
Школа подавила меня безличностью моего там пребывания. Может быть, старшеклассники и не ощущали такой потерянности своего «я», но семилетний ребенок, попав в это переполненное людьми темное и душное здание, чувствовал свое ничтожество в буйной агрессивной массе детей и равнодушных взрослых, бесконечно и, как мне казалось, бессмысленно передвигавшихся по широким коридорам бывшей гимназии. Толпа затихала только при появлении высокой фигуры директора. Пугало то, что он обычно не отвечал на приветствия, проходил молча мимо, надменно и косо задрав голову вверх. Потом мне мама объяснила: один глаз у директора был стеклянный, и он не видел тех, кто был внизу и слева от него. Но и узнав тайну директора, я не перестала страшиться его отдельного молчаливого существования, непонятным образом не замечавшего прибоя школьной жизни.
Пугали меня и запутанные темные коридоры подвального этажа школы, где омерзительно резко пахло прокуренными мужскими уборными. Мне до сих пор снится один и тот же сон: я никак не могу найти нужный мне проход между перекрещивающимися лестницами и снующей густо детской толпой. Не знаю, что бы сказал по поводу этого мучительного сна Фрейд, но я-то знаю: это все седьмая школа и моя в ней потерянность. В том же подвале находилась школьная столовая с длинными, покрытыми липкой клеенкой столами и бесконечными деревянными скамейками. Несмотря на карточки, на почти постоянное желание есть, бесплатное школьное питание – гордость советской образовательной системы – не приносило мне радости. Приближение к столовой вызывало тошноту почти такую же, как приближение к уборным. Школьная кухня отличалась свойством превращать любую пищу в нечто малосъедобное. И если я до сих пор ни при каких обстоятельствах (кроме военных), не беру в рот манной каши и вареной моркови, то обязана этому седьмой школе.
На первом ее этаже в те годы постоянно гудели токарные и слесарные станки – примета обязательного трудового воспитания. Оно не мешало царившему в школе хулиганству и даже случавшемуся пьянству. История о двух погибших мальчишках, выпивших по бутылке спирта в подвальных школьных уборных и там же скончавшихся в муках отравления, долго преследовала мое перепуганное воображение. Этот случай сливался с бесчисленными слухами, ходившими в начале 30-х годов по Москве, об изощренных убийствах, об откормке свиней трупами, о варке мыла из детей и т. д. и т. п. Особенно мучительны стали для меня эти слухи, когда, уже во втором классе, я стала учиться во вторую смену и возвращалась домой темными вечерами. Тогда и мои родные арбатские переулки утрачивали свою привычную уютность и грозили бедами. И еще я пережила настоящее потрясение, когда потеряла недавно выданный «школьный билет», красную книжечку, служившую нам пропуском в здание школы. Этот случай был примером нашего раннего приобщения к страхам бюрократического государства с вечными волнениями его граждан по поводу всяческих «документов». Нас и на второй день войны родители послали в школу, чтобы поставить печати на дневники, свидетельствовавшие о нашем хоть и незаконченном, но образовании. Испытать потерю документа в восемь лет – поучительно.
В самом классе я плохо понимала, что от меня требуется.
Мой нулевой, да и первый класс совпали с излетом педагогических фантазий 20-х годов. Так почему-то нас сначала учили писать только печатными буквами и только карандашом. Это потом уже дома мама заставила меня пройти курс «палочек» и всякого чистописания. В школе же изображение печатных букв напоминало мне рисование, а рисовать я любила. Занятие это не представлялось мне ни серьезным, ни ответственным. Я могла написать букву так, а могла ее украсить по своему вкусу. Отметок в школе в тот год еще не ставили, и я так и не уразумела, почему одни мои буквы учительнице нравятся, а другие нет.
В те годы много времени в младших классах (они, кстати, назывались пока группами) отводилось ритмике и пению. Прямо во время урока вдруг все начинали маршировать и прыгать. В какой-то год в нашем классе даже оказался рояль. Я грацией не отличалась и во время этих занятий чувствовала себя неловко. Но не огорчалась, а ждала, терпеливо ждала, когда это дурачество кончится. Но все-таки немного завидовала тем, кто на 1-е мая, натянув на лицо старый черный чулок или намазав лицо чем-то желтым и подведя косо глаза, изображал совместные пляски негров и китайцев. Эти танцы должны были наглядно представлять солидарность трудящихся мира и воспитывать нас в духе интернационализма. Но и без участия в этих заманчивых танцах я проходила то же воспитание на спектакле «Негритенок и обезьяна», который шел тогда в «Детском театре» и куда нас бесплатно водили родители по приглашению Николая Михайловича Церетели. Его еще не успели сослать, и он сам усаживал нас в ту самую ложу верхнего яруса, куда по ходу сюжета во время спектакля приходили и сам негритенок с обезьяной. Это было для ребенка несколько жутковатое соседство, но и лестное! Не всем зрителям выпадала честь оказаться рядом с участниками спектакля.
Еще больше времени отводилось в школе всяческому вырезанию и склеиванию. Вот это мне удавалось и меня увлекало.
К 21-му января 1932 года я приготовила дома для школы портрет Ленина. Фотографию я вырезала из старого «Огонька», а витиеватую красную рамочку – откуда-то еще и склеила их вместе, получилось, на мой взгляд, красиво. Портрет тоже украсил «красный уголок» в классе. Я только жалела, что траурная еловая ветвь с шишками к этому времени не сохранилась.
Мое тщеславие было разбужено. Мне захотелось самостоятельно соорудить плакат – наподобие тех, непонятых мне по смыслу, но привлекательных с точки зрения рукодельного искусства, что украшали нашу школу сверху донизу. Целый день мы с пятилетним братом, сидя на полу, вырезали из разноцветной бумаги кривые буквы, а затем столь же старательно и криво наклеили их на рулон розовой бумаги – самой красивой, какая у нас нашлась. Я отнесла плакат в школу, счастливо предвкушая восторг и похвалу учительницы. «Вот я хочу и это повесить в красном уголке», – сказала я, протягивая ей розовый рулон. «Что это? Что это? – с ужасом прошептала учительница, взглянув на кривые письмена. – Унеси домой и никому не показывай. Слышишь? Никому!» Я была удивлена и оскорблена. И недоумевала, когда вечером мама и папа, разглядев мой «плакат», стали громко хохотать. Текст, сочиненный мною при полном одобрении Алеши, гласил: «Вода из чайника льется, а Петрушка сидит и смеется».
Я была аполитичным ребенком. Я не понимала смысла всех этих плакатов, лозунгов, маршей, сборов, линеек, пирамид из наших тел, хоровых декламаций – всего того патетического декорума, который сопровождал нашу школьную жизнь. Я старалась исполнять то, что от нас требовали, но я не ведала ни о торжественном, ни о грозном смысле революционных ритуалов, из которых уже испарялся революционный дух, их породивший. И чем меньше оставалось духа, тем строже была форма.
А в школе шли педологические обследования детей. Ласковая женщина настойчиво спрашивала меня, что такое колхоз. Я была болезненно застенчива и долго молчала. Но когда я пересилила себя и открыла рот, педолог тут же оборвала мою речь и вызвала маму. Маме в школе пришлось выслушать решительное заключение: у нее умственно отсталый ребенок. Оказывается, на столь простой вопрос педолога я ответила, что колхоз – это когда у крестьян забирают лошадей. У меня же был свой опыт. У мамы же хватило ума не спорить в стенах школы и было достаточно юмора, чтобы не огорчаться приговором. Она долго потешала гостей рассказом о беседе с педологом. Я же тихонько слушала разговоры взрослых и понимала, что мне не надо беспокоиться ни по поводу своего понимания колхозного строя, ни о своих умственных способностях.
Но когда в конце первого класса нам вдруг стали ставить отметки и обнаружилось, что я не понимаю их смысла, мама заволновалась.
Отметки были понятные и непонятные. Понятны были слова «отлично» и «хорошо». Непонятны – «удовлетворительно» и «неудовлетворительно». Я чаще всего получала «уды», «удочки», как мы говорили. И была вполне довольна этим. Мне казался ценным сам факт получения отметки. Одни получают «отлы» и «хоры», другие – «уды» и «неуды». Я не понимала, почему мама сердится.
А родителей мы видели все меньше и меньше. Мама поступила работать как раз тогда, когда в стране ввели «пятидневку» и «скользящий график» выходных дней: четыре рабочих дня, на пятый – выходной, и у разных категорий служащих и рабочих – в разные дни. Это представлялось великой победой социализма (и в самом деле – всего четыре рабочих дня!), но как и многие другие его победы приносило много мук людям. В календарях выходные дни обозначались разноцветными кружочками, чтобы легче было разобраться. В нашей школе (или в моем классе?) выходной день совпадал с желтым кружочком, у мамы был красный, а у папы синий. Очень удобная и уютная жизнь таилась за этими кружочками.
Вот я просыпаюсь поздно утром в свой выходной день. Дома никого нет. Очередная нянька – Дуся или уже Фрося? – захватив с собой Лелю и Алешу, отправилась куда-то в очередь добывать по карточкам еду, «продукты», как только что стали тогда говорить. В сумеречной комнате холодно, сверху одеяла я прикрыта еще собственным пальтишком, но оно короткое, и ноги мерзнут. На столе немытая посуда и остатки скудной еды. Мне предстоит завтракать одной, и, конечно, я не буду разогревать чай (разводить примус так трудно!), я похлебаю холодного чая с хлебом. А дальше что мне делать в этот скучный зимний день? Тут я с радостью вспоминаю, что у меня еще остались бумага и клей, их ведь не так-то просто «достать» (это слово тоже недавно заменило слово «купить»). Не торопясь вставать, я в своей холодной постели под тяжестью солдатского папиного одеяла и своего пальто начинаю мечтать, как я вырежу и склею юрту, оленя, а рядом ледокол «Красин». Ведь не мне одной холодно, на Ледовитом океане еще холодней.
Ощущение холода постоянно сопутствовало нашей зимней жизни в начале 30-х годов. У нас не было никаких шерстяных вещей, воспоминания о вязаных кофточках и фуфайках остались в нэпе. Старенькая, с чьего-то плеча сатиновая рубашка и в школе, и дома холодила спину, чулки в резинку, заштопанные не только на пятках, но и на коленях, не защищали от мороза, грубые скороходовские башмаки на шнурках постоянно жали (ноги росли быстро), а прохудившиеся калоши создавали ощущение сырости. В школе унизительное ощущение холода усиливало во мне чувство скованности. Дома холод можно было преодолеть играми с братом. Я и сейчас вижу, как в комнату входит мой маленький брат в коротких штанишках, обе его руки патетически воздеты, а на них распят заштопанный коричневый чулок в резиночку. Рыдающим голосом, насморочно гундося, Алеша восклицает: «О, бенная, бенная кобра!» Значит, нам уже прочитали «Маугли», а вот почему вообще-то злая кобра оказалась в столь бедственном положении, мне предстоит немедленно догадаться и тут же включиться в игру. Мы с Алешей придумывали игры с виртуозной изобретательностью и, собственно говоря, все время находились в состоянии бесконечной игры.
Я не любила читать сама. Еще не любила. И это тоже было предметом огорчений мамы и обидных сравнений моей бездарности с успехами Андрея Туркова. Уходя на службу, мама задавала мне урок: прочесть столько-то страниц описаний флоры и фауны Алтайских гор. Книг было мало, как и всего остального. Я мучилась, путаясь в длинных словах, и заранее со страхом представляла, как будет сердиться мама, узнав, что я не все прочитала. Мы все трое боялись неистового маминого гнева. Самым непростительным преступлением считались пролитые на наш роскошный паркет чернила. А они почему-то постоянно проливались, чаще всего Алешей. Я научилась бесследно смывать с пола чернила содой и шерстяной тряпкой, но на эту процедуру уходило много времени, а надо было успеть до маминого возвращения. Страх не успеть спасти брата от наказания, хотя оно заключалось только в грозных и язвительных словах, оставил незабываемый след в моем существе.
В самом начале 30-х годов уехали из Каковинского наши соседи Истомины, квартира превратилась в настоящую коммунальную. Закрытые двери во все комнаты мне еще непривычны, и наглухо замкнутое пространство пугает меня чувством насильного одиночества. Да и громадная овчарка, поселившаяся в бывшей нарядной гостиной Истоминых, занятой теперь семейством гепеушника Папивина, вызывает у меня чувство реального страха. А из-под двери, ведущей из нашей комнаты к еще одним новым соседям Грязновым, тошнотворно тянет запахом махорки, напоминая страшные школьные уборные.
Хотя я была уже школьницей, я по-прежнему остро тосковала, когда мамы не было дома. Особенно если она неожиданно задерживалась без предупреждения. Атмосфера всей тогдашней жизни была заряжена страхом, дети ее инстинктивно воспринимали. Оставаясь в одиночестве, я предчувствовала и представляла всякие возможные несчастья. Главной опасностью для мамы мне казался трамвай. Кругом только и слышалось, что кого-то «зарезало» трамваем. Это под автомобиль «попадают», а трамвай «зарезает». Автомобилей было еще мало, продолжалась эпоха трамвая.
В довершение ко всем страхам наша голосистая Дуся в кухне под гудение примуса протяжно поет, разрывая мне сердце, бесконечно жуткую песню о том, как овдовевший отец зарезал, но уже ножом, свою дочь на могиле ее матери в угоду мачехе. Как же начиналась та песня? Вот не дал Бог памяти! А ее так широко пели в начале 30-х годов. Во всяком случае все домашние работницы.
Зато я хорошо помню другую песню, которую тогда пела наша мама по своим выходным дням, чистя картошку или рыбу. Эта песня была очень грустная, но не ужасная. Ее тоже тогда все пели:
В воскресенье мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла,
Своему родному сыну
Передачу принесла.
Передайте передачу,
А то люди говорят,
Что в тюрьме всех заключенных
Сильно голодом морят…
Тут мать узнает, что сын ее уже расстрелян. И она снова обращается к стражникам с просьбой:
Передачу я купила
На последние гроши,
Передайте передачу
На помин его души.
Чтобы не слышать тоскливого Дусиного пения о зарезанной девочке, чтобы не думать о трамваях, угрожающих маме, я забиралась с ногами на наш широкий беломраморный подоконник и часами наблюдала жизнь за окнами. Отсюда я однажды увидела низко в осеннем, как мне кажется, небе дирижабль «Граф Цеппелин». Восторженные крики детей приветствовали его появление. Я почувствовала себя несчастной вдвойне: и мамы все нет, и дирижабль вижу только через стекло в одиночестве. Дирижаблям тогда предрекали великое будущее, и о немецком «Графе Цеппелине» шли постоянные толки.
И какое же это было счастье для детей, когда ввели шестидневную рабочую неделю с общим выходным днем. 6-е, 12-е, 18-е, 24-е, 30-е – прекрасные числа, замечательные дни! Все вместе дома, комната убрана, вычистив на лестнице всем ботинки, папа предлагает нам, детям, погулять. Правда, Москва разрыта – строится метро, Храм Христа Спасителя взорван – привычные маршруты наших былых воскресных путешествий нарушены. Но можно пойти в музей: в музей изящных искусств на Волхонке (так тогда его называли), в Третьяковскую галерею, в Исторический музей, наконец, в Щукинскую галерею, где такие старинные картины. Особенно нас с Алешей удивляют те, что нарисованы одними синими точками. Надо будет нам, решаем мы тут же, самим попробовать рисовать таким образом. Но слишком много одинаковых точек, нам быстро это надоедает. Однажды мы долго-долго едем на трамваях в Останкинский дворец. Мама нас просвещает бесконечными рассказами о прошлом и чтением вслух русской классики, папа – посещением музеев и театра. 7-го ноября и 1-го мая папа, несмотря на отчаянную усталость после демонстрации (она обязательна, как сама служба), водит нас еще и на иллюминацию, любоваться тускло освещенной Москвой, укрытой, где только можно, кумачом.
Если бы после этих наших походов можно было бы еще сытно поесть! Но неполная сытость в те годы не менее постоянна, чем чувство холода. Я думаю, что мы могли бы меньше страдать от этого, если бы мама поступилась некоторыми дворянскими предрассудками в еде, не истребленными в ней и годами военного коммунизма. Она умела готовить вкусно и не любила грубой еды. Она предпочитала какой-нибудь плебейской каше крепкий чай с хлебом. Я переняла эту привычку от нее. Но думаю, с детьми так поступать неправильно. В те годы в выходные дни мама увлеченно готовила что-нибудь посильно необычное, но нашим жадным ртам этого необычного всегда было мало. К тому же она принципиально не желала отмечать кулинарными усилиями революционные праздники. У всех был в эти дни дома праздник, но не у нас. Папа молча страдал от этого. Мы чувствовали свою отъединенность от всех и даже отверженность.