Текст книги "В наших переулках"
Автор книги: Екатерина Старикова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц)
Когда отец мой умирал и я знала, что дни его сочтены (это было 8 ноября 1961 года, а умер он 15 ноября), со стыдным чувством уже притупившегося горя, вины и обмана, боясь, что он догадается о причине моего любопытства, стала я его расспрашивать о детстве, зная, что скоро негде мне будет узнать хоть что-нибудь о моем скрытном отце. Я спросила его тогда, трудно ли, больно ли, страшно ли было ему, одиннадцатилетнему ребенку, уезжать от матери, из родного нового дома в дальние края, с чужими людьми и к чужим людям. Но, к моему удивлению, он сказал мне, что было это ему совсем нетрудно и почти не страшно и испытывал он при этом скорее любопытство и нетерпение.
– Мы, ландехские мальчишки, всегда знали, что как вырастем, так и уедем. А вырасти кому же не хочется? Мы относились к уходу из дома «в люди», как дворянские дети к отъезду в учебное заведение, – как к естественной и почетной неизбежности.
Вот так он тогда мне ответил.
– А скажи, как же ехали раньше из Ландеха на Волгу? Прямо в Нижний на лошадях? Тебя мать отвозила?
– Нет, раньше ездили из Ландеха на пристань Васильево[3]
, 50 верст на лошади хорошей лесной дороги, там сразу садились на пароход и вниз. И увез меня из Ландеха сам мой хозяин. Мать же только через год приезжала ко мне повидаться во Владимирскую слободу. Ехал я с великим любопытством. Ведь первый раз увидел и Волгу, и пароход, и город. В Нижнем мы с хозяином на ярмарке побывали. Я все глаза проглядел. А на пароходе у нас и каюта была, только я все больше на палубе торчал, боялся что-нибудь пропустить…
Было все это летом 1900 года. Больше в Нижнем Ландехе мой отец никогда не жил, приезжая сюда лишь в отпуск на короткий срок, но стараясь из разных углов России прислать в родной дом какой-нибудь красивый подарок: шаль, ковер, скатерть, отрез на платье. Все это и копилось вместе с приданым в бабушкином кованом сундуке, составляя ее гордость и предмет постоянной заботы, а у меня вызывая любопытство и восхищение.
2
Во Владимирской слободе отец мой прожил пять лет: 1900–1905 годы. Служил сначала «мальчиком», т. е. без жалованья, за стол, жилье и одежду, а потом уж приказчиком в одной и той же лавке, у одного и того же хозяина. Прошел всю известную науку такого житья «в людях»: подметал магазин, бегал за водкой для старших приказчиков, был вообще на побегушках, потом учился владеть аршином и ножницами, приглядывался и привыкал к обращению с покупателями – подвинуть «даме» кресло, предложить барышне подходящую отделку к платью. Думаю, что при его приятной наружности, прирожденной мягкости и белозубой открытой улыбке было это ему нетрудно. Спали служащие магазина, конечно, тут же, на полу, но это не было ни неудобно, ни обидно: так было всюду, таков был обычай.
Как ни покажется это странным, но первую службу моего отца я вспомнила и конкретно представила себе в самом центре острова Цейлон, в городе Канди, в декабре 1973 года. Наш туристский автобус, разбитый и дребезжащий, добрался до Канди вечером, в полной темноте. Едва расположившись в старинной «Королевской гостинице» – множество темнолицых стариков-индусов – слуг, скрипучая деревянная лестница, темный вощеный пол, темная английская мебель середины прошлого века, серый сетчатый полог от москитов над кроватями и вращающийся фен под потолком вместо air condition, встречавшего нас во всех прочих гостиницах на нашем экзотическом пути, – мы вышли в душное тепло цейлонской ночи. Оно показалось нам свежестью после отвратительной пряной духоты Коломбо. Тут же за углом, свернув с центрального проспекта, мы углубились в неизвестность узких торговых улочек. По обеим их сторонам сплошные стены невысоких домов были покрыты пестрыми вывесками на английском, юго-восточных и дальневосточных языках, из окон доносились непривычные звуки чужого говора и музыки: дома были плотно заполнены неведомой жизнью. В нишах запертых дверей лавок едва виднелись серые и почти бесплотные – так мало они занимали места – фигуры лежащих прямо на тротуарах человеческих существ и возле них чуть тлели какие-то огоньки. Мы догадались: это были курильщики опиума! Все кругом казалось таинственным и опасным.
Мы обрадовались, заметив ярко освещенное пятно открытой двери лавочки, торговавшей и в этот поздний час. Войдя в нее, мы обнаружили целую группу наших же спутников, весело приценивавшихся к смешным обезьянам, искусно вырезанным из лохматого кокосового ореха. Вокруг русских – необычных здесь путешественников – столпилось довольно много темнокожих аборигенов, торговцев этой и соседних лавочек. Два тонкокостных молодых человека в европейских рубашках и длинных ситцевых юбках, какие носят на Цейлоне и на юге Индии мужчины, увидев, что мы не покупаем обезьян, предложили нам пройти в их магазинчик, расположенный на той же улице, но напротив, и также еще открытый, несмотря на позднее время.
Вот эта бедная текстильная лавочка, с затоптанным, но чисто выметенным деревянным полом, с кусками ситца и сатина на прилавке и на стенных полках, и вызвала тут же в моей душе, несмотря на пестрые сари, висевшие у окна, несмотря на необычность предшествующих впечатлений, острую память об отце: и лавка, и молодые люди, нас туда введшие.
Это были не хозяева магазина, а его служащие, не цейлонцы, а индусы, приехавшие из Мадраса на заработки и, кажется, тут же в магазине и живущие. Лица их были темны и красивы, узкие бедра обтянуты полосатым сатином длинных юбок, ноги, кажется, босы, как почти у всех на Цейлоне, или почти босы, если даже на них и было какое-то подобие сандалий. Но в безукоризненной вежливости и непринужденной приветливости, с которой они предложили мне сесть: «please, madame», в мягкой деликатности и милой любознательности, с которой они расспрашивали о России, в профессиональной ловкости, с которой они неназойливо предлагали нам свой хлопчатый товар и одновременно столь же профессионально рассматривали синтетическую ткань моего платья, – я почувствовала что-то знакомое, давно ушедшее из моей жизни, из нашей общей жизни, о чем-то догадалась, чего воочию никогда и не видела, но знала сердцем: спокойную бедность, доброжелательную открытость миру, тихую скромность и достоинство. Это ощущение давнего, забытого родства или некоего путешествия в прошлое, принявшего лишь для остроты чуждую экзотическую форму, преследовало меня потом и в Индии. Не в пышном морском Бомбее, нет, а в вонючей Калькутте, и не в ночном ее аде, ни на что русское, к счастью, не похожем, а в ее дневной бойкой уличной суете, где несмотря на рикш, черномазых мальчишек с обезьянами на головах, на замученных заклинателей полудохлых змей, на чужой язык, мне все чудились крепкие запахи и пестрые грязноватые краски летнего Смоленского рынка моего детства. А за этим реальным воспоминанием приоткрывалось еще что-то более глубокое и общее, более отдаленное: может быть, это и была жаркая пыльная Астрахань давних, мною самою не прожитых лет, но встававшая из скупых рассказов отца, а может быть, это была и вся старая Россия тех же лет, еще столь же пестрая и неоднородная, как Индия, еще не скованная регламентом и стандартом, но и не обутая в скороходовские ботинки, не обученная сплошь грамоте и политграмоте, не прошедшая до конца через жесткий опыт XX века и не обретшая окончательного своего жесткого и хамского лика – вся в ожидании, вся в возможностях, вся в трагическом напряжении и неведении перед будущим. И на Цейлоне, и особенно в Индии меня преследовало это ощущение утраченной и забываемой родственности: нашей утерянной доброты и человечности, обмененной на сытость и обутость; трагической неведомости ихбудущего, возможного для них выхода из этой страшной нищеты. Неужели неизбежна та же цена? Неужели и им непременно придется утратить добрые мудрые глаза – одним, доверчивые улыбки – другим, заплатив ими за кусок хлеба для детей, за кров над головой?
Когда отец умер, его вторая жена, Анна Ивановна Волкова, передала мне бедное наследство: несколько юношеских фотографий отца; пачку наших к отцу писем – писем всех трех его детей за многие годы, начиная с первых наших детских каракулей и кончая известиями о школьных отметках его внуков; книгу по истории текстильных мануфактур в России; да еще маленькую ведомственную газетку министерства торговли, где была помещена заметочка о том, что недавно отмечалось пятидесятилетие трудового стажа старшего товароведа В. А. Старикова.
Так вот, в этой заметочке приводились собственные слова отца о первых годах его рабочей жизни – стандартные слова об угнетении, об эксплуатации детского труда, о невозможности учиться и т. д. Такова сила литературной традиции и мыслительных штампов: когда дело коснулось печатного слова, почитателю Максима Горького на ум пришли в первую очередь истины самые общие и, конечно, справедливые своим общим смыслом, но лишенные индивидуальной окраски личного опыта. Потому что когда отец мой изредка вспоминал дома вслух о юности на Волге, в его рассказах не было ни горечи, ни обиды. И хозяева не вызывали у него антипатии, скорее он даже был им признателен. Так получалось в его воспоминаниях.
У хозяев отца, видимо, не было своих детей, а, может быть, они уже выросли к тому времени, когда ландехский житель появился во Владимирской слободе. Во всяком случае к «мальчику» в магазине относились как к младшему члену в строгой патриархальной семье. Скуповатая и суховатая хозяйка время от времени наведывалась в лавку и отдавала распоряжение приказчику: «А ну-ка, отбери лоскутков Васютке на рубашки». И сама шила ему сразу несколько сатиновых рубашек. Розовые, голубые, в полосочку и в цветочек, они приводили деревенского мальчика в восторг и количеством, и новым блеском ткани – мог ли он дома мечтать о стольких обновах сразу? А хозяйка еще следила, чтобы по праздникам он, подпоясавшись пояском, на конец его подвешивал бы гребешочек, предварительно гладко причесавшись и смазав кудрявые волосы деревянным маслом.
Ну а кроме новых рубашек, чего стоило обилие астраханских арбузов? Для жителя глухой северной деревни арбуз – самое диковинное лакомство. Раз в год на ярмарке в Ландехе, что устраивалась в день покрова Богородицы на соборной площади, иногда продавали арбузы, но ломтями, о целом никто и не мечтал. А тут, в Астрахани, в первый же день по приезде после обеда хозяйка спросила нового работника:
– А ты, Васютка, будешь чай пить или арбуз есть?
Он очень удивился такому выбору, но еще больше был поражен, получив в полное свое распоряжение целый арбуз и ломоть прекрасного белого хлеба. И долго еще не мог привыкнуть к этому астраханскому угощению, удивляясь, что взрослые приказчики предпочитали ему чай в скупую прикуску. Только потом он понял, как дорожила хозяйка каждым куском сахара и как была довольна его выбором – арбузы, в отличие от сахара, здесь ничего не стоили.
Ну а рыба? Обилие и вкус астраханской рыбы тоже его, лесного жителя, долго поражали. А необычные овощи? Понадобилось много времени, чтобы он, взращенный на грибах, квасе и пшенной каше, привык к помидорам, до Астрахани он их и не видел и поначалу они вызывали в нем отвращение. А верблюды? Киргизы? Восточный базар? А громадность великой реки, на берегу которой он теперь жил и рос?
В общем, воспоминания отца о жизни в слободе Владимирской были скорее любовными и уютными, чем грустными. Там открылась ему широта мира. Впрочем, как и всегда у него, и эти волжские воспоминания были крайне скупыми.
Потому-то – сразу из-за этих двух причин вместе – не очень понятным видится мне тот поворот в его биографии в 1905 году, который прервал его астраханское житье и привел в Сибирь.
Я с детства знала, что отец мой как-то причастен к революции, но все, что касалось этой стороны его жизни, осталось для меня смутным, неопределенным, туманным. Сам он никогда на эту тему не заговаривал. Может, и так молчалив был, привыкнув не распространяться о самом важном? В нашей жизни такое воздействие обстоятельств на склад характера не столь уж редко.
В 1957 году, летом, отец слег в постель с инфарктом. Это случилось вскоре после того, как они с Анной Ивановной получили комнату на 3-й Фрунзенской улице – с балконом, ванной, кухней, в двухкомнатной квартире, где их соседями оказалась супружеская пожилая пара. По тем временам все это виделось просто роскошным, и боюсь, что радостное волнение по поводу переезда и стало причиной болезни.
Он лежал неподвижно – такой тогда применялся основной метод лечения инфаркта, – а я читала ему вслух «Известия»: сообщение об «антипартийной группе и о примкнувшему к ней Шепилову». Я читала, а он время от времени приговаривал: «Какой позор, какой позор». Я же боялась спросить, что именно он считает позором, подозревая, что скорее всего мы не сойдемся с ним в оценке событий, а спорить с ним было не время, да мы с ним никогда и не спорили. И еще он тогда мне сказал: «Не выписывай мне больше „Известий“. Я привык к „Правде“. Я ведь с 1912 года читаю „Правду“». Его явно раздражали аджубеевские новшества, но раздражали они нас, вероятно, по-разному. Только мы так давно уже привыкли в нашей семье ничего не договаривать до конца, а лишь догадываться о главном, молча страдая друг за друга. И я обещала больше никогда не выписывать ему «Известий», сжимая в своих руках его большую и все еще сильную суховатую руку.
Во всяком случае не от отца я услышала о его былой деятельности, а догадалась о ней по разрозненным репликам и оговоркам моей более эмоциональной и смелой матери. Когда в 30-е годы стали все чаще появляться в печати какие-то сведения из биографии Сталина, мама ворчала: «Кто о нем раньше слышал и знал? Да ваш отец ничуть не меньшую роль играл в Иркутске. Тоже мне великий революционер!» Конечно, мама преувеличивала, какую же именно роль папа играл тогда в Иркутске, не знаю. Но слова ее запомнила, чтобы, в свою очередь, замолчать. Эту науку мы проходили рано и прочно. Постепенно я узнавала и накапливала некоторые другие, более определенные, сведения об отце, но за полную их достоверность ручаться не могу, потому что проверить их негде и не у кого.
– А почему ты из Астрахани уехал в Сибирь? – спросила я отца в последний наш разговор осенью 1961 года. Он снова лежал в постели, на этот раз слег безнадежно и окончательно. Но и тогда ответ его был короток и уклончив:
– Да в Сибири можно было больше заработать.
В самой привычности и короткости этого ответа чудилась мне неполная правда. Я спрашивала его тогда, чтобы не молчать, чтоб отвлечь нас обоих от главного, от того, что происходило в стенах четырнадцатиметровой обители страданий, что неотвратимо приближалось к этому куцему диванчику с полочкой и зеркальцем на его спинке, на котором он уже много дней лежал, но еще не теряя сознания, – сознание он потеряет через четыре дня.
Теперь-то я знаю: в 1904 году в Астрахани отец стал членом РСДРП. В конце 1905 года, когда революция пошла на убыль, его выслали из Астрахани в Семипалатинск. В чем заключалась его революционная деятельность, как попал он впервые в социал-демократические круги и кружки, что в них делал и чего искал, я не знаю, но думаю, что привел его туда дух времени, а не личные обстоятельства. Поводов для собственного протеста, судя по характеру отца, мне кажется, здесь не было, но была тяга к лучшему, к высшему, к просвещению во всех его видах. А в те времена для человека из народа просвещение и революция были синонимами. И как это часто бывало, тяга к достойной жизни выкинула его из обжитой к этому времени Владимирской слободы в просторы Сибири. А его ведь сватали хозяева в Астрахани за богатую вдову!
Волгу отец считал своей второй родиной, любил ее нежно. До последних лет поездку по Волге на пароходе считал высшей радостью. Очень грустил, что никто из нас, его детей, не проделал этого заветного путешествия, не приобщился к русской Мекке.
В первую же навигацию после смерти отца летом 1962 года я с мужем и с сыном проехала от Москвы до Астрахани и обратно на новеньком немецком пароходе «Денис Давыдов» в роскошной каюте «люкс» с отдельной ванной, круглым столом, диваном, креслами и прочими излишествами – паломничество оказалось комфортабельным. Как усердные туристы, мы выходили во всех крупных городах, осматривали кремли и соборы, посещали музеи и картинные галереи, с экскурсоводами и без них. Только Владимирская слобода осталась в стороне, на Ахтубе. Только шли мы низом Волги ночью. Только сама Волга, прерываемая разливом искусственных морей, стала другой. Только он-то, мой отец, никогда не узнает, что я прощаюсь с ним на его родных берегах и старшего его внука – одиннадцатилетнего! – везу в это символическое путешествие. Внук тоже об этом не догадывался. По приказу учительницы он вел дневник на английском языке, после каждого нового города записывая одну и ту же фразу: «Здесь я видел старую церковь и памятник Ленину». Учебная затея приобретала издевательский характер. И я была вынуждена прекратить ведение путевого дневника.
И все-таки, несмотря на реальность моих волжских впечатлении, столь отличную от впечатлении отца, и теперь, и навсегда слова Нижний, Астрахань, Казань, так же как имена Горького, Островского, Мельникова-Печерского, Кустодиева, как и некоторые другие слова, имена и названия, помимо прямого смысла, служат для меня знаками – тайными, интимными знаками – памяти об отце, укорененности его духа в пространстве страны и исторического времени.
То же самое значат для меня и некоторые сибирские названия: Семипалатинск, Томск, Красноярск, Иркутск, Лена, Вилюй, Енисей – места жизни и молодых странствий отца.
Сколько времени прожил он в Семипалатинске, точно не знаю. Знаю только, что этот песчаный, безархитектурный город на берегу быстрого и прекрасного Иртыша, город, показавшийся мне в ноябре 1971 года во время празднований юбилея Достоевского таким безнадежно страшным, отцу таким не казался. Была ли тогда в Семипалатинске другая жизнь, или были у молодого приказчика начала века иные требования к жизни и представления о ней, или молодость красила в его глазах это вполне русское и вполне азиатское поселение, только он и этот город вспоминал без всякой горечи. И то сказать: не такие ли же деревянные дома покинул он во Владимирской слободе, не такой же то ледяной, то горячий ветер попеременно мел там песок по пустынным улицам, не так же брели там по улицам мимо православных соборов надменные верблюды?
Но все-таки Томск, куда отец через некоторое время перебрался, вызывал у него такое восхищение, что оно одно служило для меня косвенной мерой разницы между тогдашним Семипалатинском и тогдашним Томском. Снова большая река и снова бесконечные деревянные улицы с бесконечными деревянными же тротуарами, но в конце одной их них старинный, старейший в Сибири университет с прекрасной библиотекой. Даже в 1946 году, совершая свое «свадебное путешествие» к родителям мужа в Томск, я ощутила, что значит присутствие в городе этого благородного здания, дававшего надежду на будущее и духовное прибежище в море исторических и житейских бедствий для молодых людей 40-х годов, выкинутых войной из родных гнезд, из жизненной колеи. А в начале века?
Университетский город! Отец мой произносил эти слова с особым почтением потомственного плебея, для которого приобщение к высотам культуры оставалось навсегда самым большим и недостижимым благом. И звание «студента» всегда казалось ему самым благородным и почетным. Как гордился он, когда я поступила в университет (хотя и хотел бы видеть меня врачом)! Но Московский университет – шутка сказать! Недостижимая сфера высших духовных ценностей.
Какую роль играло в жизни приказчика из мануфактурного магазина то обстоятельство, что он теперь жил в «университетском городе»? Вероятно, большую. Вероятно, и в Сибири он продолжал участвовать в революционных кружках, а значит, мог теснее общаться со студентами. Вероятно, именно по томским студентам 10-х годов так высоко он судил о русских студентах вообще.
Но и об этом времени он ничего толком нам не рассказал, считая свою жизнь и личность слишком обыкновенными, а излишество сведений о прошлом слишком опасным. Но тем лучше запомнились мне отдельные его фразы, надолго давая пищу воображению и догадкам. «На службе, в магазине, мы должны были носить сюртуки из лучших материалов и крахмальные манишки. А в театр я считал своим долгом ходить в рубахе на выпуск и в сапогах „под Горького“, чтобы видом своим показать демократические вкусы и истинные настроения». И всматриваясь в те несколько молодых фотографий отца, что остались мне в наследство, я вижу два разных облика молодого человека из народа предреволюционных лет, две возможности жизни, два лежавших перед ним пути.
Вот стоит он, принужденно вытянувшись во весь рост и заложив руки за спину, в длинном хорошо отглаженном сюртуке, в белом стоячем воротничке с галстуком-бабочкой: лицо совсем детское, щенячье и очень незначительное, даже жалкое, а добротность сюртука и важность позы только подчеркивают внутреннюю неуверенность.
И вот непринужденно и вольно сидит он, подперев голову рукой, облокотившись на стол; перед ним – раскрытая книга, шерстяная рубаха складно облегает плечи, широкий ремень стягивает юношескую талию; профиль, одновременно и мягкий, и определенный, свидетельствует о прямоте и чистоте намерений, а верхняя припухлая губа так невинно обворожительна. И большая, крепкая, с длинными пальцами рука говорит о привычке к физическому труду и о внутренней, незаемной интеллигентности. «Девятнадцать лет. Семипалатинск» – золотым тиснением. Трудно сейчас представить, что семьдесят лет назад в этом страшном беспамятном городе была сделана такая фотография. Ведь тоже культура. Частица той демократической русской культуры, что отпечаталась в руке на этой фотографии.
Помню и еще одну предреволюционную фотографию отца – молодой курносый солдат в куцей фуражечке. Тут уж ни паспарту, ни тиснения. У меня нет этой карточки, но, помнится, была такая. Она была сделана уже в Иркутске во время империалистической войны.
Из Семипалатинска в Томск перебирался отец зимой, на ямщицких тройках, точно так, как ездили во времена Пушкина и Достоевского. На полушубок и валенки – овчинный тулуп до пят, заваливаешься в сани, сверху – меховая полость, и рысью по укатанному снегу от одной станции до другой. Подъезжаешь к постоялому двору, не чувствуя ни рук, ни ног, ни лица. Ковыляешь одеревенелыми ногами до крыльца, выпиваешь водки, потом огненного чаю и снова – в сани, как в беспамятство. И так 700 верст.
Но как, когда именно и почему переехал отец из полюбившегося ему Томска в Иркутск, не знаю. И сразу ли в Иркутск? Или был еще и Омск? Не помню. Когда я была маленькой, в доме у нас было много сибирских фотографий; черно-белых или коричнево-желтоватых почтовых открыток с изображением Томского университета, Омского острога, Тобольской крепости, зданий Иркутска, лесных поселений якут, их юрт, портрета якутской «красавицы» в меховом одеянии и т. д. Скупые фразы отца о сибирских путешествиях и более подробные пересказы мамы его давних рассказов смешались у меня со зрительными впечатлениями от любимых мною картинок. Что было, а что почудилось? Теперь трудно сказать. Знаю только, что к иркутским временам относятся путешествия отца по Лене и Вилюю на барже – самые романтические страницы его жизни.
Происходили эти плавания (они, кажется, заняли два лета, две коротких сибирских навигации), вероятно, в самый канун войны 1914 года. Хозяева снаряжали несколько барж с самым различным товаром для аборигенов ленских и вилюйских берегов и посылали с этими баржами несколько молодых приказчиков. Те жили на этих баржах, останавливаясь в одних и тех же давно известных местах, где их уже поджидали местные жители, обитатели тайги, тундры и приисков, русские, якуты и кто там еще живет. Прямо на берегу и происходила веселая торговля. Баржи спускались к самому низу Лены, далеко за полярный круг, и поднимались почти к самым истокам Вилюя. Отец вспоминал эти путешествия как самые светлые и вольные моменты своей жизни. Были когда-то у нас и две-три туманные фотографии, мелко и не очень разборчиво запечатлевшие веселых, можно сказать, счастливых молодых людей на обширной палубе среди бескрайнего, пустынного водного простора. Помнится, были среди этих людей и какие-то барышни. А, может, то померещилось, примешались другие впечатления, от других карточек? Что, казалось бы, делать тогдашним барышням в их длинных юбках и белых закрытых блузках на баржах? А все-таки они мне там почему-то видятся.
Как же мало я все-таки о нем помню, как мало знаю!
Война 1914 года застала отца в Иркутске. Ему шел тогда 26-й год – самый солдатский возраст. Но в царской России был удивительный по нашим представлениям закон: единственных сыновей крестьян не брали на войну как кормильцев семьи. Отца мобилизовали в армию только в 1915 году и оставили в Иркутском гарнизоне.
Удивительное дело! Он и о солдатской службе рассказывал нам только хорошее, никогда ничего тягостного, дурного, тяжелого. Что это было? Мировосприятие или убеждение, что детям нечего усложнять жизнь? Он любил вспоминать восхитительный вкус жирных и наваристых солдатских щей с говядиной и способ благоволения или неблаговоления повара к тому, кому наливал он эти щи, черпая их со дна или сверху: сверху-то жирнее! Но несмотря на неприхотливую идилличность отцовских рассказов о солдатской службе, именно к этим годам иркутской жизни относится наиболее активная его деятельность революционера-большевика.
С самого начала революции, еще февральской, отец был выбран в Иркутские советы солдатским депутатом и играл в них активную роль. Знаю теперь и другое – а то именно, что скрывалось от нас в детстве, да и не только в детстве, особенно тщательно и что служило причиной молчания отца насчет всего, что касалось его прошлого: в 1918 году, когда началась гражданская война и в партию большевиков стали записывать солдат целыми полками, он протестовал против такого решения, считая этот агитационно-тактический ход демагогическим и верным путем к разложению высокой идейности партии. В результате разногласий с другими руководителями иркутской организации был арестован, а выйдя из тюрьмы, вышел и из партии. Вышел и навсегда замолчал об этой стороне своей жизни, видимо, главной для его молодости.
Демобилизовавшись из армии, отец стал служить в одном из бесчисленных и только что образовавшихся Союзов кооперации, думаю, также по принципиальным соображениям. Мое знакомство с рассказами Ивана Катаева убеждает, что в те годы можно было придавать и этой форме общественной организации некий высший смысл – как переходной ступени к новым социальным отношениям.
«Востсибкрайсоюз» – это трудное слово я знала с самого раннего детства. Это была папина работа и означало непонятное слово многое: и долгие папины отъезды из Москвы куда-то на Енисей, в Красноярск, и дальше, в Иркутск, и чудо его внезапных возвращений, и прелесть вятских деревянных игрушек, которые он покупал мне по дороге, и запах копченой нельмы, которую он привозил. Но задолго до всего этого была командировка в обратном направлении: он поехал из Иркутска в Москву по делам службы, кажется в первый раз в Москву, но гражданская война отрезала его от Сибири и решила его судьбу.
Прежде всего, как водится, в Москве его арестовали как возможного колчаковского шпиона. Опасность случайного ареста усугублялась тем, что при обыске у него нашли старый партийный билет: он хранил его и порвав с партией. А к этому времени прошел по стране общий обмен партийных билетов. К счастью, в старом астраханском билете 1904 года писалось просто «член РСДРП» и не было ни маленького «б», ни маленького «м». Это обстоятельство помогло отцу оправдаться. Он объяснил свое положение тем, что якобы порвал с меньшевиками и еще не решился примкнуть к большевикам (хотя на самом деле все обстояло иначе). В то время еще допускались такие тонкости, и отец был выпущен из тюрьмы.
Как внушителен, однако, был урок, если обо всех обстоятельствах ареста и освобождения отца я узнала у матери только в 1975 (!) году, уже приступив к этим запискам и проверяя для них некоторые сведения!
3
С детства и до смерти отец прожил в бедности. Но род его занятий и природный вкус развили в нем любовь к первоклассным вещам, будь то добротная ткань или красиво изданная книга. Судьба скупо его наделяла ими, но тем лучше он умел их выбирать, ценить и беречь. И при более чем скромных возможностях как умел он сделать к случаю хороший подарок! Широкоформатный с золотым тиснением «Маугли» с рисунками Ватагина на именины, «Легенды об Уленшпигеле» в черно-глянцевом супере – на день рождения (и это при книжном голоде 30-х годов!), дивные замшевые туфли горохового цвета на высоком каблуке – в военной скудости и разорении весны 1943 года – к моему девятнадцатилетию, солидная кожаная сумка – в 1945 году под победные салюты… Один Бог знает, каких стараний, экономии и предусмотрительности стоили ему эти подарки.
С тем же вкусом выбирал он себе в 1920 году в пустой Москве жилье.
Я всегда предпочитал экономить на чем-нибудь другом, но жить в хорошем доме и хорошем районе, – говорил он, рассказывая о своих молодых странствиях. Позднее выбора не было, никогда уже не представлялось, и более двадцати лет он жил в темной конуре без дневного света и без уборной, хотя и на Кропоткинской. Но это уже была только милость судьбы, а не выбор.
Москва двадцатого года была еще пуста, но квартировладельцев уже «уплотняли», а они пытались найти приемлемый выход из положения. Дочь одного бывшего домовладельца предложила одинокому приятному молодому человеку занять одну из небольших комнат в их обширной пятикомнатной квартире. Так образовывались первые «коммунальные» квартиры – не изученное еще явление быта России XX века. А оно стоит того и социально, и психологически.
Провинциал, не знающий города, отец мой безошибочно угадал, как удобно и приятно жить в Москве в тихом арбатском переулке, вблизи Смоленского рынка и Новинского бульвара, на втором этаже комфортабельного дома постройки 1909 года – оптимальный вариант того времени.
Вскоре, правда, по каким-то причинам отец переехал в точно такую же квартиру на том же этаже напротив – с широкой передней, большой кухней, ванной комнатой, с лепными потолками, с наборным паркетом разнообразного рисунка, с мраморными подоконниками. Он занял в этой роскошной квартире узенькую комнату метров 15–17 у самой входной парадной двери. В другой подобной же комнате в глубине квартиры поселился еще один «холостяк» (так звали тихого соседа Константина Ивановича в дни моего раннего детства). Высокое, без переплетов, с зеркальным стеклом окно нашей первой комнаты выходило в такой же узкий, как комната, и потому темноватый переулок, глухо отражавший своими высокими каменными стенами многообразные звуки нэповской Москвы: крики татар-старьевщиков, цоканье лошадиных копыт по булыжнику, пиликанье скрипки музыканта, жившего в доме напротив, воркованье голубей, пение уличных певцов под шарманку. В 1923 году в этой комнате появилась мама – тогда еще Ольга Михайловна Краевская.