Текст книги "В наших переулках"
Автор книги: Екатерина Старикова
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
Из глубины лет всплывают две высокие и тонкие мужские фигуры. В шляпах, в пальто с большими меховыми воротниками, с какой-то подчеркнутой веселостью шумно входят они в нашу комнату. Я сижу на полу и строю дом из кубиков, родителей нет. Бесконечно длинные ноги перешагивают через меня – это не обидно, я понимаю, что это нарочно, что это – шутка – и проходят вглубь комнаты, чтобы привязать к спинке стула два больших воздушных шара. Впрочем, один из них вовсе не шар, а продолговатая зеленая «колбаса», у меня еще никогда такой не было, и я мысленно спешу присвоить ее себе, тут же прикидывая, что маленький Алеша легко согласится и на обыкновенный розовый шар.
Знакомство родителей с Церетели продолжалось вплоть до его и Сварожича ссылки – вероятно, году в 1933–1934. Я с интересом слушала рассказы мамы, передаваемые всегда с улыбкой иронии и восхищения, об этой необыкновенной жизни и доме, где игра, жест, слово входили в реальность на первых ролях. Там не всегда была еда, но собиралась необыкновенная коллекция русской народной игрушки, там не думали о завтрашнем дне и не отказывали ничьей просьбе, если она продиктована искренним желанием, но и не признавали условностей в удовлетворении своих желаний.
Однажды поздно вечером в окно комнаты Церетели постучался какой-то прохожий и попросил «добрых людей» подать что-нибудь «закусить». Церетели засуетился и, не найдя ничего в комнате, отправился на кухню, откуда принес, перекатывая в ладонях, несколько дымящихся паром картофелин. «Откуда?» – удивился Сварожич. – «У соседей варилась, – спокойно ответил тот, протягивая в форточку картошку незнакомому пьянице. – Надо же человеку закусить». Мама смеялась: «Они вечно жалуются, что с их соседями невозможно жить».
Другой раз сестра Церетели, тоже актриса, посетовала, что ей совершенно нечего будет надеть на какое-то театральное празднество. Ни слова не говоря, Церетели царственным жестом сорвал с окна штору и молча протянул сестре. Подарок был поистине царский: это была одна из двух драгоценных восточных шалей, заменявших в этом доме занавески. Ведь Церетели был внуком Эмира Бухарского, а грузинская фамилия появилась лишь как неграмотная прихоть какого-то русского чиновника, принимавшего на службу в качестве офицера русской армии знатного инородца – отца будущего актера Камерного театра; чиновник не различал этих азиатских имен.
Подобными живописными историями об артистической экстравагантности своих недавних учителей щедро развлекала нас мама, питая мое воображение. За полную достоверность этих историй полувековой давности, конечно, не ручаюсь, но дух их – дух беспечности и игры, насмешки над былым величием и внутренней верности духовному аристократизму чувствовался мною безошибочно. Он был знаком и понятен мне по собственной моей маме: хотя у нас и не висели на окнах драгоценные бухарские шали, но если бы были, не сомневаюсь, что их постигла бы похожая участь.
Грустно-жутковатый след в моей душе оставила ранняя смерть одного из бывших студийцев, высокого, тонкого, изящного «пана Желиховского» (так звали его друзья: он был поляк). Желиховский – первый знакомый человек, о смерти которого я узнала. Он долго болел туберкулезом, а потом умер. А вскоре умерла и его мать – он был единственным ее сыном. Все вокруг были молоды, и смерть еще потрясала. А много лет спустя я узнала, что мать Желиховского умерла прямо на могиле сына: пошла зимой к нему на кладбище, как ходила каждый день, да так там и осталась. Через несколько часов ее нашла их старая прислуга. Хорошо, что мне не рассказали этой истории в детстве – мне бы ее хватило на годы одиноких ночных мук.
Пан Желиховский завещал моему отцу комплекты за несколько лет «Ежегодника императорских театров», комплекты роскошного журнала «Аполлон» и иллюстрированную монографию Грабаря «Серов». Отец мой гордился этим наследством: он не был избалован подарками.
Эти книги играли в моей детской жизни большую роль. Во время бесчисленных и долгих своих болезней я часами рассматривала их, еще не умея или едва умея читать. Я знала «наизусть» все портреты Серова и даже пыталась беспомощно копировать его рисунок с абрамцевским домом. И боялась мистических картин символистов в «Аполлоне», стараясь поскорее прикрыть их прокладками папиросной бумаги, и утешалась голландскими натюрмортами, где столько интересных предметов можно было подробно рассматривать. А когда научилась читать, выискивала на страницах «Аполлона» среди ненужных мне эстетических эссе любимые мною пьесы Лопе де Вега, нимало не заботясь, ради чьих переводов попали они на эти белоснежные, матовые, плотные страницы, само прикосновение к которым сообщало организму через кончики пальцев ощущение жизни неведомого изящества и благополучия, несмотря на ужасы мистических видений, иногда на них изображенных.
У книг, как и у людей, свои судьбы – и такие разные! Вот они, эти три издания, перекочевавшие с книжных полок молодого смертельно больного эстета в нашу аскетическую комнату, случайно развлекая чужого ребенка, который, благодаря этому подарку, вероятно один на всей земле, через полстолетия и вспомнит «пана Желиховского». А театральные ежегодники сгорели во время войны в нашей железной времянке в момент острого отчаяния от невозможности другим способом сготовить хоть какую-нибудь горячую пищу и хоть на час согреться возле раскаленных боков маленькой печки-спасительницы: уже нет ни учебников, ни лыж, ни стульев. «Аполлон», к счастью, еще раньше был продан букинистам и, может быть, книга, что я недавно брала в библиотеке, ища статью А. Белого, была та самая, что когда-то лежала на подушке возле моей детской головы. А растрепанный Серов до сих пор хранится у мамы, старея вместе с нами и неизменно вызывая во мне видом своей обложки ощущение уюта проходящей болезни, одиночества и зимних сумерек, льющихся через окно из тихого арбатского переулка.
Некоторые из бывших учеников театральной студии мелькали время от времени на горизонте нашего дома еще долго. Помню какое-то шумное и уже необычное в это время сборище в 30-е годы: Камерный театр вернулся из гастролей в Аргентину – в те времена! Сам Ганшин в необычайно широком и ярком красном галстуке появился опять у нас – но это уже теперь особая честь, это – в последний раз – жизни разошлись. Помню, что всегда с особым и не очень доброжелательным пристрастием обсуждалась блистательная, но не вызывавшая уважения судьба Юлии Солнцевой – тоже однокурсницы родителей. Неизменно признавалась ее необыкновенная красота и тут же шел такой диалог: «Счастливая Юля едет в Италию». – «Счастливая? Разве Юля может быть счастливой? Она будет там завидовать, что на итальянского короля обращают больше внимания, чем на нее». Это – не родители говорят, это – кто-то из гостей, но и родители одобряют – смеются, значит, это так и есть.
Связи с театральным миром тают и рушатся постепенно. Дольше других посещает наш дом С. Солоницын, но приходит он всегда только днем, когда папы нет дома.
Поддерживала мама связь с Марией Александровной Крестовской до самого конца ее жизни, дружила и с ее дочерьми Маргаритой и Норой Шпет (с кем из двух молодых женщин была ближе не помню, постепенно они слились в моей памяти в общий образ). Из дома Марии Александровны в наш то и дело переходили «подарки» – отжившие уже там разные «детские» предметы, например, «наш» любимый, хотя и вечно текущий и чинимый папой аквариум с пышным папирусом в нем. Через рассказы мамы переходили к нам и некоторые предания из жизни самой Марии Александровны. Самое памятное для меня – ее знакомство где-то на маленькой железнодорожной станции в Германии с великой Элеонорой Дузе, давшей молодой тогда русской актрисе несколько наставлений – не сценических, а житейских. Пересказывать их не стану, боюсь соврать за давностью лет, но впечатление они и на меня произвели.
Постоянным другом нашей семьи, до самой своей смерти оставалась Лёля Видонова.
Елену Ивановну Видонову в нашей семье все любят и все зовут «Лёлей Видоновой» и никак иначе – обязательно с фамилией. И не мудрено: «Лёля» – и мамина сестра, и мамина тетка, и мамина подруга, и моя будущая маленькая сестра. Лёля Видонова – дочь очень богатых в прошлом московских торговцев обувью (магазин на Тверской!), пламенная поклонница Камерного театра и кукольная актриса. Она одинока, у нее какой-то мучительный роман с женатым актером-наркоманом, живет она с матерью. Она некрасива, бедна, плохо одета, влюблена во всякое искусство, обожает Яхонтова и подражает ему, поет Вертинского низким хриплым голосом (она же – «Петрушка» и приносит с собой пищик, развлекая нас и дома смешным и в то же время жутковатым умением). Она всегда предельно доброжелательна, всегда оживлена и внутренне занята какой-нибудь волнующей эстетической проблемой. С ней легко и весело. Лёля Видонова была последней, кто называл в Москве моего отца «Васей», «Васенькой» (мама никогда не звала его уменьшительным именем). И я за это любила ее еще больше. Когда я вижу на экране лицо Джульетты Мазины, я вспоминаю Лёлю Видонову.
РАННИЕ ГОДЫ НАШЕЙ СЕМЕЙНОЙ ЖИЗНИ
1
Я пишу здесь не о себе. Но у меня нет другого способа рассказать о своем отце, кроме как передав то смутные, то ясные свои детские впечатления. Ведь я не бывала с ним ни в обожаемом им Камерном театре, ни в студии на репетициях, ни в гостях у Церетели. Но я чувствовала атмосферу театра в нашей узкой комнате, хотя ничего от богемы в жизни, здесь складывавшейся, не было.
Мой отец и богема! Нет ничего более противоположного. Он был всегда подтянут и аккуратен, всегда сдержан и деликатен. Мы не видели его ни растрепанным, ни неодетым. Никаких халатов, домашних туфель, никакой специфически домашней небрежности ни в одежде, ни в обуви (но, кажется, в то время ее вообще в обиходе не водилось, во всяком случае, мы, дети, ходили и дома в туго зашнурованных высоких ботинках, которые нельзя было скинуть при всем желании, а значит, они служили препятствием для того, чтобы забраться лишний раз на диван, на кровать – впрочем, относительным препятствием). Но отец самое большое, что позволял себе дома, – это снять пиджак. А так как вставал он очень рано, раньше всех, то я почти всегда видела его уже в галстуке или, в крайнем случае, тщательно бреющимся широкой страшно сверкающей бритвой с черной гладкой ручкой и пристегивающим по моде тех лет воротнички, чтобы тут же завязать галстук. А по воскресеньям утром он обучал меня на площадке черной лестницы искусству чистить ботинки, так мало мне пригодившемуся: сначала стряхнуть щеткой пыль, потом дать время ему застыть, потом как следует начистить и, наконец, придать ботинку последний блеск длинной черной «бархоткой». Наш сосед, «старик Истомин», ставит у кухонной двери самовар, а за приоткрытой дверью с другой стороны мы с папой чистим ботинки: так начиналось воскресенье.
В комнате, где прошли первые годы моей жизни, постепенно все большее место занимали заботы о маленьких детях. Мне не было трех лет, когда привезли сюда из родильного дома Грауэрмана на Молчановке Алешу и, отдав мне играть клеенчатые номерки, снятые с его ручек, сказали, что теперь я большая, должна только помогать и ничего не требовать. Я не сразу с этим смирилась, я еще бунтовала некоторое время, но сам образ жизни, установившийся в этой комнате, учил самоограничению.
Московский быт того времени мало походил на сегодняшний. Он был в чем-то труднее (нет газа, горячей воды и т. д.), в чем-то легче («прислуга»), но не в этом дело. Он был другой по своему внутреннему смыслу. Во всяком случае в интеллигентных семьях. Забота о внешней стороне бытия – минимальная. Но не только вынужденный, а и принципиальный аскетизм быта вовсе не означал беспорядка и небрежности: обед как обед, ужин как ужин, как полагается детям: молоко и печенье, все вовремя и все добротно, чисто, просто. На елку – крымские яблоки, пряники и пастила, в день рождения – даже шоколад. Но в будние дни едим только на старой клеенке, спим на железных кроватях, никаких украшающих предметов, все – функционального назначения.
Впрочем, в нашем доме вдруг появлялись в 20-е годы среди венских стульев, железных кроватей и канцелярских столов неожиданные предметы другого ранга: ореховый шкаф, прекрасное кресло красного дерева и старинный приземистый секретер карельской березы с варварски вырезанными ножом замками (неизлечимая отметина 1918 года!) и выжженной на задней стенке датой «1802». «Это – не время, когда его сделали, а время, когда его уже чинили и испортили „секрет“ – тайный ящик, а делали его еще в XVIII веке», – расскажет нам потом мама. Но эти вообще-то прекрасные, хотя и ободранные предметы, никак не воспринимались как украшения – а только лишь как необходимое имущество растущей семьи. Эта мебель, конечно же, не приобреталась, а приплывала к нам сама, выбрасывалась на наш бедный пустой берег одной из последних волн бури 1917 года. В 20-е годы где-то в городе Красном еще хранились «лунинские» вещи нашей прабабки – помещицы, маминой бабушки Елены Ивановны Ивановой, и время от времени вывозились, а ставить-то некуда, все жили теснее и теснее. Вот нам, опролетарившимся отщепенцам, и перепадали остатки дворянского имущества, конечно, самое ненужное и в самую последнюю очередь: «У них ведь ничего нет, пусть стоит». Были тут вещи и совсем никчемные по тем временам (например, какая-нибудь громадная бронзовая люстра с сотнями хрустальных подвесок, что в разобранном виде долго хранилась у нас в ящике вместе с сапожными щетками, – весь Малый Каковинский переулок будет вскоре играть в классы этими драгоценными, искрящимися подвесками, кидая их на асфальт вместо камушков и подшибая затем ногой: больше часа они не жили; саму же люстру в 1933 году мы с торжеством стащим в металлолом). Но были вещи, которые навсегда (написала и стало смешно – что бывает навсегда? Скажем, надолго, на десятилетия) стали особыми признаками нашего домашнего очага: секретер, «папино кресло» и длинная, узкая, пружинная «скамеечка» на гнутых кокетливых ножках с колесиками, сначала обитая яркой шерстяной вышивкой крестом, а потом уже дерюгой неопределенного цвета, не испортившей, однако, прелести ее уютной формы.
И следа не осталось от всех этих милых предметов, только говорят, что облезлый, с поломанной крышкой секретер, главный бог нашего очага, безжалостно оставленный при отъезде из квартиры № 3, все еще жив, все еще служит следующим, уже чужим поколениям бедных арбатских детей.
В узенькой комнате с зеркальным окном на канцелярском столе рядом с павловским секретером и креслом из блестящей гостиной 30-х годов кормили маленьких детей, тут же купали их грудных в корыте, укладывали спать, часто лечили, здесь же, на том же длинном столе, гладили белье, резали лапшу, иногда лепили «колдунчики» – нечто вроде пельменей с вареным мясом. А вечерами, когда Мотя уходила, а дети считались заснувшими, здесь читали вслух.
Читали сначала западную классику: это папа просвещал маму, воспитанную целиком на русской литературе XIX века, недаром ее отца крестил сын славянофила А. С. Хомякова. Но мама, как всегда, победила: когда я стала что-то понимать, вслух у нас уже читали чаще всего Гоголя и Толстого – папа любил Гоголя, мама Толстого. Из-за шкафа, отделявшего мою кровать от остальной комнаты, я услышала, среди прочно забытого, непонятную, но все равно страшную «Смерть Ивана Ильича», более понятное, но скучное «Семейное счастье», волшебную, пленительную, покорившую меня «Ночь перед Рождеством». Спрашивать ничего нельзя (я же должна спать! Со словом «должна» у нас строго было), но и не все понимая, я дрожала от счастья и наслаждения, воображая заснеженный, лунный, никогда таким мной не виданный Ландех и где-то возле бабушкиного колодца тоже мной не виданных чернооких девушек в монистах, со смехом развязывающих громадные мешки с кумом, Чубом и чертом. И блеск северной Пальмиры я тогда впервые восприняла своими духовными очами с высоты ночного звездного полета Вакулы, чтобы с того предысторического времени он навсегда остался для меня столь же волшебным, сколько и чужим. Как гоголевскому кузнецу, мне дано было в тот момент и навсегда восхититься и мощью невиданных мною каменных громад, и экзотичностью нашего полуевропейского и больше чем европейского просвещения, и страшноватым обаянием соединения женской прелести и абсолютной власти и, эстетически пленившись всем этим, хотеть, душевно всегда хотеть от этого великолепия – «домой»: не в Диканьку, а в наши арбатские переулки, на Собачью площадку, на Новинский бульвар – даже тогда, когда ничего от них не осталось, кроме воспоминаний. Я не перечитывала «Ночи перед Рождеством», став взрослой, чтобы не разрушать давнего волшебства, навсегда слившего для меня гоголевские интонации с тембром отцовского голоса.
В 1929 году мы переехали из нашей узкой комнаты в другую, большую комнату в той же квартире. Этому немаловажному для нашей семьи событию предшествовала смерть бывшего хозяина квартиры «старика» Истомина – мы заняли его кабинет.
Лысоватый, с короткой седой бородкой Сергей Васильевич Истомин был «инженером», как и его сын Сергей Сергеевич – «молодой» Истомин. «Инженер» в те времена еще означало и редкое почетное положение в обществе, и прочный достаток, и энергичную «дельность». Я понимала сложную наполненность этого понятия интуитивно, но очень точно, объединяя уважение, с которым поизносилось вокруг меня слово «инженер», с комфортабельностью быта и наблюдаемыми мною привычками жизни Истоминых. «Старик» сидел за своим громадным столом в громадном кабинете над бумагами, делал «проекты» по договорам. «Молодой» Истомин вечерами после работы возился над радиоприемниками – модой того времени. Жена «старика» Лидия Александровна (для меня Васина бабушка), старая дама с высокой прической, сдерживаемой на макушке четырьмя гребенками, была в прошлом художницей по фарфору: все стены ее комнаты (четыре с половиной метра высоты) увешаны картинами, картинками и фотографиями в рамках. «Молодая» Истомина – Александра Ивановна (для меня – Васина мама) – в свободное от базара, кухни, магазинов время, сидя на диване с мягкой спинкой под розовым шелковым абажурчиком бра, делала шляпы. Таково нэповское настоящее семьи Истоминых. Но иногда еще чувствовалась прошлая драма: Александра Ивановна Истомина, тяжеловесная мать семейства в котиковом манто, почтенная дама с буржуазными вкусами, прекрасная хозяйка, старающаяся сохранить уровень и стиль «приличного дома», была до замужества кафешантанной певицей. И гордилась этим! Она подарила моей маме фотографию, где она изображена с папиросой в зубах и в матросской шапочке с надписью «Шалун». Мама с улыбкой показывала фотографию гостям. В применении к Александре Ивановне я впервые услышала слово «мезальянс». У Лидии Александровны отношения с невесткой сохранялись напряженные: старуха не могла примириться с «этим ужасным браком» единственного сына, хотя обожаемому внуку Васе было уже лет семь. Жизнь семьи Истоминых усложняла глухонемая сестра Лидии Александровны, которую, несмотря на почтенный возраст, все, в том числе и мы, дети, звали просто Софья; она делала черную домашнюю работу и всех раздражала бестолковостью.
Я прекрасно ощущала разницу в жизненном уровне нашей семьи и Истоминых. Ощутить ее было нетрудно: у нас одна комната на четверых, у них три – на пять человек; у нас на пасху покупается фунт ветчины, у них – жарится индейка, у нас – голые беленые стены, у них – десятки картин; у нас за все про все – старый подаренный секретер, у них – громадный дубовый буфет, нарядно поблескивающий гранеными стеклами, застланный салфеточками «ришелье» и наполненный дорогой посудой; у моей мамы – одно нарядное платье на много лет (потому так и запомнилось как событие и общая радость), у Васиной мамы – зеркальный «гардероб» набит всякими нарядами и т. д.
Но ощущала я и другое: чувство нашего духовного превосходства и нашей свободы от условностей. Как я это понимала? Не знаю. Объяснить мне этого не могли: невозможность никаких объяснений подобного рода входила в ощущение превосходства. Поглядывая с почтением на буфеты, абажуры и картины, я их никогда не хотела для себя, для нас, почему-то зная, что нам это не подходит. Тут, вероятно, играла роль и родительская молодая ирония по отношению к этим отжившим и обреченным, как казалось, формам жизни; тут было и мамино дворянское презрение к «дурному тону» буржуазного модерна, навсегда установившее инстинктивную границу между «настоящим» и «ненастоящим»; но был тут и чисто русский интеллигентный аскетизм, принципиально пренебрегающий внешним ради внутреннего. Мы с рождения получили его в наследство, но, как всякие наследники, хорошо познали бремя наследства, его двойственность, его прелестные и губительные крайности, его достоинства, но и его оборотную сторону. Здесь не время анализировать этот дар, которому я-то хорошо знаю цену. После войны мы (все мы!) стали расплачиваться за это высокомерное духовное избранничество, за пренебрежение насущным и малым и расплачиваться (как всегда у нас, как всегда в России) другой крайностью: мещанской бездуховностью, утратой ощущения общего и высшего, обмененного на жалкие признаки «благополучия». Но это иная материя, к моему отцу уж и вовсе не имеющая отношения.
До 1929 года квартира № 3, хотя в ней и жили две семьи плюс одинокий «холостяк», не была в полном смысле слова «коммунальной» (да и слова этого тогда, по-моему, еще не употребляли). Несмотря на все психологические, социальные и материальные различия, в квартире господствовала атмосфера дружелюбия, слегка окрашенного взаимной иронией. Двери всех комнат были большую часть дня открыты и во всяком случае никогда не запирались. А когда Васе Истомину вздумалось однажды после бабушкиного чтения непонятных мне легенд о короле Артуре поиграть со мной в странствующих рыцарей круглого стола, нам открыли и те двери, что отделяли нашу комнату от истоминской. Это уж потом, в середине 30-х годов, все двери смежных комнат будут сняты, а проемы почти замурованы, навсегда отделяя одну семью от другой, – эти замкнутые миры, враждебно или настороженно отгораживающиеся друг от друга в тщетной попытке сохранить свои тайны, спрятать свои боли.
А в конце 20-х мы с Васей кочуем из комнаты в комнату, не различая семейных границ, с деревянными мечами и картонными щитами в руках. В каждой комнате мы делаем привал на блестящем паркете, закусывая молочным печеньем из фанерного баульчика, который я таскаю за Васей в качестве «оруженосца». Взрослые дружно умиляются.
Атмосфера дружелюбия пока еще вообще господствует в квартире. В мой день рождения «холостяк» Константин Иванович дарит мне кукольный чайный сервиз с незабудками – этим мне и запомнился сосед, который скоро вовсе исчезнет с нашего горизонта.
В определенные дни недели по очереди каждая семья топит в ванной комнате дровяную колонку, предварительно купив на Смоленском рынке аккуратную вязаночку специально для этой цели коротко нарезанных дров, плотно обмотанных толстой проволокой. И наша большая, темная, холодная, таинственная в обычные дни ванная комната вдруг превращается в самое уютное место квартиры: трещат дрова в печке, тепло, весело. Мытье продолжается долго, целый вечер и до глубокой ночи. Соседей учтиво приглашают попользоваться оставшейся горячей водой после семейного омовения.
Для нас, маленьких, ванный вечер – праздник, который мы ожидаем с середины дня, когда покупаются дрова и готовится чистое белье. В громадную ванну нас с Алешей запускают вдвоем, так что уже обеспечено веселье, искупающее легкую неприятность от намыливания голов и страха перед горячей водой.
Но для нас мытье в ванне еще и традиционный концерт: наша голосистая мама всегда поет, когда нас моет. Начинает она серьезно и печально, с самых чувствительных и драматических сюжетов.
Перед воеводой молча он стоит,
Голову потупив, сумрачно глядит.
С плеч могучих сняли бархатный кафтан,
Тихо кровь струится из широких ран…
Или про «нитку коральков»:
Как пошел я с казаками, Ганна говорила:
За тебя я со слезами Бога умолила.
Ты вернешься с славной битвы весел и здоров,
Привези ж мне за молитвы нитку коральков…
В этих двух любимых романсах все понятно, все волнует и все нравится. А вот это таинственно и непонятно, но тем прекраснее:
Зовусь Магометом,
Я из Иемена родом,
Мы из дома бедных азров,
Полюбив, мы умираем…
Пропев каждую песню, мама объясняет, рассказывает: «Это – Чайковский, а это – Рубинштейн, это давно, давно, когда мы были маленькие, ваш дедушка нам пел, еще в Панькове и в Пальне, когда еще моя мама была жива. Ходит по гостиной и поет, мы ходим вместе с ним, цепляясь за его руки и слушаем. И все отражаемся в зеркалах между окон».
Но постепенно, от движения, жары, нашего баловства мама расходится, от лирической грусти сама переходит к буйному веселью, ее пение становится все более быстрым и залихватским. Кончает она обычно знакомыми ей с детства белорусскими деревенскими песнями и частушками, не смущаясь перед вольными сюжетами, смело воспроизводя и особенности произношения, и разухабистые интонации:
Он цалует, рот разинувши,
За губами слюни тянутся, —
поет она низким и грубым голосом, рассказывая о разгуле деревенских свадеб, подражая немолодым пьяным бабам, гуляющим на этих свадьбах, и энергично растирая мою спину мочалкой, одновременно объясняя, чем вообще отличалась смоленская деревня от знакомой мне владимирской: крыши соломенные, хаты низкие, одеты в домотканый холст, а едят лучше, едят сало, земля богаче, всего больше родится, сады у всех. И, вспоминая свое деревенское детство, выводит тоненьким, писклявым голосочком, тихо щекоча острыми ногтями у меня за ушами:
Чаго ж мне не петь,
Чаго ж не гудеть…
Рассказывает она нам, что у них под Смоленском и поют больше и лучше. В Ландехе вот все почти грамотные, обуты в сапоги, дома большие и красивые, церкви и иконы замечательные, а поют плохо и мало. И тут же передразнивает ландехское, топорное, немузыкальное и «окающее» пение:
Моя милка маленька,
Как кобылка каренька,
В лапотки обуется,
Как пузырь надуется…
Впрочем, одну «ландехскую» песню мама поет все-таки с чувством, хотя и подчеркнуто «окая»:
Ходила по лесу, по вересу,
Не верес, не трава,
Любила Лешеньку-милешеньку,
Теперь забыла я.
Но мама поет и то, что поет кругом город, поет ее время. На все музыкальное, на все характерное ее артистическая натура откликается тут же. С азартом отчеканивает она беспощадные клятвы, впрочем, одновременно иронически подчеркивая поэтическое несовершенство последней строки:
Пусть гром гремит,
Пускай пожар кругом,
Мы – беззаветные герои,
И вся-то наша жизнь есть борьба!
И заунывно, пронзительно выводит знаменитые, распеваемые всей страной, доносящиеся из подвалов нашего дома «Кирпичики»:
На окраине где-то города
Я в рабочей семье родилась…
Мамино пение и без всяких объяснений дает нам понять, учит нас, что серьезно, а что не очень, что красиво, а что смешно.
И так, не умолкая, начиная с первого намыливания наших голов и кончая надеванием на меня длинной ночной рубашки с шитьем; в ней несут меня на руках через всю темную квартиру прямо в постель. Вымытый раньше Алеша уже спит, а я долго не засыпаю, воображая смерть несчастной Ганны, не дождавшейся своих коральков, или жизнь счастливой Параши Жемчуговой, которую полюбил барин, – о ней нам мама тоже пела, и пела, и рассказывала – все вместе.
Весь мамин репертуар мы с Алешей, конечно, знаем и тоже распеваем: ведь радио еще нет. Даже я, совсем не музыкальная, пока не пойму этого, увлеченно пою и про то, как атаман разбойников сладко целуется с женой воеводы, и про то, как повесил воин на оклад иконы нитку коральков, обещанных Ганне. Только вот про таинственных «аз-ров» не могу – очень уж сложен мотив.
Раз в месяц, а может быть в полтора, в нашей квартире появляется прачка – громадная женщина с чудовищно-сильными и грубыми руками. Один день она стирает у Истоминых, а на следующий – у нас.
Своей величиной и грубостью, громовым басом прачка вносит в тихую нашу квартиру буйную атмосферу близкого Смоленского рынка – его заботы, предрассудки, сплетни, интересы.
В прачечные дни с утра уже топится в кухне плита, на плите – баки и большая кастрюля со щами, и хотя в квартире суета и беспорядок, но необычайно тихо: не гудят примусы, баки и кастрюли кипят на плите, в духовке стоит чугун с гречневой кашей. Прачку всегда кормят одинаково, и мы в этот день тоже едим щи и кашу, а прачка еще съедает селедку и выпивает четвертинку водки.
С этой самой прачки и началась для меня новая историческая эпоха, открытая «годом великого перелома», действительно переломившим еще раз русскую жизнь, каждую ее клеточку; одной из них была и квартира № 3 в доме № 6 по Малому Каковинскому переулку.
2
В один прекрасный день я вошла в нашу большую кухню и сразу увидела и услышала, как «наша прачка», окруженная всеми женщинами квартиры, громогласно и горестно рыдает над корытом. Из ее причитаний и сетований остальных женщин я поняла (и не поняла), что случилось что-то необычайное и страшное: прачка потеряла «карточки», не успела их получить и уже потеряла, и почему-то эта потеря каких-то особенных «карточек» (до сих пор так в нашей семье называли только фотографии) грозила ей бедой, угрожала ее жизни. Так я узнала о введении в России карточной системы в 1929 году.
Не помню, было ли это до нашего переезда в новую комнату или вскоре после него, но происшествие с карточками прачки, больше уже не появлявшейся в нашей квартире, навсегда осталось для меня знаком наступления новой великой эпохи.
Для нас начало этой эпохи ознаменовалось многими мелкими переменами: наш переезд в большую комнату, превращение нашей квартиры уже действительно в коммунальную, уход от нас Моти, поступившей работать в хлебопекарню, рождение моей младшей сестры… Это факты, житейские мелкие факты. А за ними и вместе с ними возникла иная атмосфера, иной стиль жизни, иные человеческие отношения. И сами люди стали иные.
Этой же границей, 1929 годом, отделяется в моей памяти один облик моего отца от другого. Уходит в прошлое мой красивый победительный папа – его элегантные костюмы и модные галстуки, артистичность его манер, его веселые декламации Блока и Северянина, внезапные театральные диалоги с мамой – Грибоедов и Ибсен, Шекспир и Зудерман. Вместо белозубого пышноволосого молодого человека 20-х годов появляется другой человек – бедный советский чиновник 30-х годов.