Текст книги "Золото Неаполя: Рассказы"
Автор книги: Джузеппе Маротта
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц)
Приют Святого Януария
В приюте Святого Януария для неимущих я посетил венерическое отделение для несовершеннолетних; прошло всего несколько месяцев, как кончилась последняя война. Город, привыкший говорить шепотом, изъясняться знаками и гримасами (жизнь в пещерах, размножение и рост в темноте, вместо питья – испарения скал, вместо еды – вздохи и плесень и разговоры типа: «Ну, как вам нравится мой ночной колпак? Это же целый холм Вомеро, я ношу его на разбойничий манер, потому что я и сам разбойник, молодой разбойник»), город, который так долго молчал, выдыхал теперь свою боль и свою радость, трубя в гигантскую трубу праздника Пьедигротты. На этом празднике и хвастались, и жаловались на судьбу совершенно открыто, не стесняясь: одни в самых крайних выражениях живописали свою бедность, другие – свое богатство, являя собою таким образом как бы живые памятники победы и поражения; тот, кто вел себя иначе, самому себе казался дезертиром. Все жаждали свежего воздуха, каждый выставлял на солнце свой скелет, как белье на просушку, – белые, гладкие, хотя и грязные кости, извлеченные наконец из глубин ужасов и бедствий; Неаполь стал чем-то вроде Иосафатской долины. Неаполитанцы словно сбросили с себя собственные тела и перекинули их, как пальто, через руку; они не краснели, выставляя на всеобщее обозрение свои ребра и берцовые кости, главное то, что они выжили: «Вот и мы. К вашим услугам. Доброго вам дня».
Сейчас все это уже достаточно далеко, и потому можно говорить об этом спокойно, и если я вновь и вновь перебираю в памяти тех маленьких пациенток, то это лишь потому, что на их примере мне проще будет объяснить вам свою мысль. Их было человек пятнадцать – девушки, прибывшие в Неаполь с крайнего юга вместе с иностранными солдатами; приют Святого Януария выудил их из потока войны, дал им отдаленную палату на последнем этаже, лекарства, отдых, колокольный звон, бумагу и конверты, чтобы писать родителям, если они у них были, медные распятия, болтающиеся на груди у монашек; Амелии Б., самой юной из больных, было тринадцать лет.
Достаточно бросить один взгляд на приют Святого Януария, чтобы понять, как стар Неаполь. В районе Санита, кажется, даже камни устали, они больше просто не могут. Но приют еще как-то держится, стараясь не обмануть ожиданий Педро Арагонского, который основал его в семнадцатом веке; это здание, которое умеет держать слово, оно по-прежнему на ногах, и мало того – что за образец исполнительности! – как давало оно кров несчастным в ту давнюю пору, так продолжает давать его и сейчас. К приюту ведет извилистая улица, которая в какой-то момент становится вдруг совершенно безлюдной; летом здесь иногда пахнет туфом и мощами святых из близлежащих катакомб; трамонтана, которая врывается сюда с Каподимонте, словно скребницей проходится по дремлющим на скамейках старичкам, и иной из них, очнувшись, думает: «Какое, в сущности, для меня оскорбление этот приют… я же был видным адвокатом! Хватит, больше они меня не увидят». Но новый порыв ветра, на этот раз с моря, снова лишает его сил, даруя ему терпение и сон. Проходя по палатам хроников, я с удовольствием отметил двух сумасшедших, которые играли в карты, разложив их на бинтах третьего, больного неведомо чем; еще один седовласый безумец приветствовал меня, помахав сковородкой, которую он тут же спрятал обратно под подушку; это была не столько палата, сколько жилище, стоило только вернуть больным их имена и перестать думать об их недугах. Но вот мы наконец перед дверью, на которой написано: «Венерическое отделение для несовершеннолетних», ключ поворачивается в скважине, входим, оглядываемся и никого не видим.
Два ряда кроваток, которые кажутся меньше, чем они есть, из-за просторности зала. Высокий сводчатый потолок, который словно сглаживает мысли, разжижает их, размывает. На третьей от входа тумбочке – лента и шпилька. Клубок желтых ниток на стуле. Роение пылинок в перекрещивающихся солнечных лучах – кажется, что это шуршат мертвые светящиеся атомы, а может быть, это неслышно смеется время. Каждая вещь кажется мне здесь именно такой, какой она должна быть: я словно не вижу ее, а читаю о ней в какой-то грустной книге; время суток, стены, цвет воздуха, звонкие голоса, которые донеслись вдруг с соседней террасы, – все для меня сразу превращается в воспоминание. «Ну, а теперь начнем с новой строки», – подумал я, когда сопровождающая распахнула сомкнутые створки огромного итальянского окна и сказала:
– Проходите, девочки здесь.
Они были так увлечены своими играми, что несколько минут нас просто не замечали. За это время я мог бы десять раз перечесть ту немыслимую страницу, на которой они были описаны; я снова и снова мысленно возвращался к словам, к запятым. Иисусе, говорил я себе, Иисусе, неужели такое возможно? У нас, уроженцев юга, все игры ужасно детские: ну, скажем, мы шлепаем ладонями по ладоням приятеля, скандируя при этом смешные стишки, в которых говорится: «Когда дождь идет с солнцем пополам, пополам, старухи влюбляются… влюбляются в кофейник». Главное, между тем, состоит в том, чтобы вовремя увернуться, чтобы тебя не успели хлопнуть. Или же, сев на пол, мы играем в камушки – легчайшие камушки, которые нужно проворно подбросить, а потом поймать тремя-четырьмя разными способами.
Или же, хитроумно продевая бечевку между пальцами, мы получаем особого рода переплетения, которые по внешнему сходству зовутся «колыбель», «зеркало», «рыба»; ну, а самое простое – это бегать наперегонки, визжа, смеясь, радуясь счастью существования, которое не хочет знать ни удержу, ни отсрочки. Так вот, всем этим, о Иисусе, и были заняты несовершеннолетние на террасе приюта Святого Януария; я буду это помнить, пока не лишусь памяти, я столько ждал, чтоб иметь возможность о них рассказать, но что я могу сказать, кроме того, что они развлекались от всего сердца, как развлекались в детстве мои сестры и их сверстницы?
«Идет дождь с солнцем пополам, пополам, и старухи влюбляются, старухи влюбляются в кофейник» – сцена, при которой я присутствовал, была не менее странной, чем эта песенка, и таким же странным казался мне весь мир в эти минуты. Я знал историю каждой пациентки, я сам назвал некоторых из них, исходя из того, что мне о них рассказали. Ты – крупная, белокурая, с усыпанным веснушками лбом – видела высадку в Салерно: белый фонтан – это был снаряд, упавший в море, красный – снаряд, взорвавшийся в лодке или на волнорезе; ты уткнулась лицом в траву и плакала, теперь ты здесь. А ты – Эмма. Ты говоришь не так, как говорят в наших краях: ты была служанкой в богатой семье в Лаурии и ушла с солдатами, думая, что за несколько дней доберешься до Фриули; но так не получилось, что ж – терпение; люди всегда ошибаются в расчетах; ошибки в расчетах – это и война, и мир, а может быть, и звезды тоже. Мария, Ольга, Кончетта, вы попали сюда с калабрийских полей, я сразу это вижу по вашим сдержанным усмешкам, по смуглым рукам, которые вы все время норовите скрестить на груди; вы держитесь здесь обособленной группкой – и во время игр, и во время разговоров; а когда в медицинском кабинете доктор наполняет шприц, вы, сами того не замечая, принимаете грубую, непристойную позу. Ты, Луиджа из Беневенто, и ты, Ассунта из Маркольяно, – большинство из вас, перед тем как увидеть столько дорог и столько людей, не видели ничего, кроме пыли, листьев да молниеносных бросков ящерицы на одной и той же стене; приют Святого Януария выловил вас из потока войны, и вот вы здесь пропащие души.
Неужели пропащие, Иисусе? Наконец они нас заметили и на нас посмотрели. Я еще вчера думал: они на нас посмотрят; и перед этим, глядя, как они играют – точно так, как играли мои сестры в их возрасте, я сказал себе: «Нет, их глаза не могут быть такими же, как у тех, чистыми, такими же, как у тех, нетронутыми. Играйте, девочки, играйте: ведь для „колыбели“ или „зеркала“, которые вы делаете из бечевки, обвивая ее вокруг ваших пальцев, как и для любой другой игры, все, что было, не имеет значения, но вот для ваших глаз – не может быть, чтобы и для них это тоже не имело значения». И вот маленькие пациентки на меня посмотрели. Наши мысли встретились, я видел, что они заметили мою растерянность, но глаза их остались такими же ясными; глаза, как и раньше, говорили о том, что Амелии тринадцать лет, на два года меньше, чем Лючии и Ольге, и что все остальное – просто неправда.
И тут как человек – не как представитель моей профессии – я увидел в этом добрый знак; и более того: решив, что на примере этом становится как нельзя более ясным смысл всех превратностей нашего существования, я предался самым сладостным надеждам. Может быть, и мы, столько грешившие, пристанем к тому берегу такими же невинными, как Эмма и Амелия. Ведь в сущности, что такое несколько десятилетий нашей жизни в сравнении с жизнью вечной? Самое раннее детство! Поэтому, несмотря ни на что, бог и сочтет нас детьми, и уже у него, на его террасах, мы будем петь песенку, в которой говорится, что «идет дождь с солнцем пополам, пополам, и старухи влюбляются, старухи влюбляются в кофейник». Песенка эта ничуть не более безумна, чем то, что мы делаем здесь, на земле, или о чем мечтаем.
Гваппо
В мое время в неаполитанских переулках процветали так называемые гваппо. Есть в нашем старом городе полуразвалившиеся от времени дома, которые могли бы похвастать тем, что давали некогда приют знаменитому поэту или юристу, если бы доска, которая об этом извещает, не сделалась неудобочитаемой или если бы ее, похищенную в ночную пору, не превратили в подставку для газовой плитки в какой-нибудь неподалеку расположенной кухоньке. Помню, например, в доме одного сапожника, каждое воскресенье приглашавшего меня к обеду, возвышенные латинские вирши во славу Тассо как раз под горшком, в котором скворчало хозяйское рагу; и вот точно так же среди сотен ничем не примечательных и безвестных подвалов всегда находился один, знаменитый и легендарный, облагороженный присутствием гваппо и почитаемый местными жителями не менее, чем изображения святых в маленьких пристенных часовенках, устраиваемых обычно на скрещении двух улиц или на какой-нибудь маленькой тихой площади.
Объяснять происхождение термина «гваппо» можно как угодно, но, по сути дела, он резюмирует в себе, или, вернее, тогда резюмировал, некий особый и трудный для понимания образ жизни.
Гваппо был преступник и в то же время не преступник. Он не столько ставил себя вне закона, сколько противопоставлял ему свой закон. По-своему он был даже благороден, а иной раз мог действовать и героически. По-своему он приносил пользу родному городу и по-своему боялся бога. Он готов был голодать и даже работать, лишь бы не запятнать себя воровством или грабежом; но зато те, кто совершал все эти преступления, должны были платить ему налоги и подати, чтобы обеспечить себе его терпимое к ним отношение. И торговые заведения ему тоже платили, потому что покровительство гваппо отводило и от здания, и от оборудования, и от работавших там людей все возможные беды; и среди донкихотов законной и незаконной торговли никогда не нашлось ни одного, кто осмелился бы восстать против гваппо, воскликнув: «Что?! Ваше покровительство?!» Вы не поверите, но гваппо был избавлен даже от необходимости брать в трамвае билет.
– Ваш слуга, дон Кармине, – говорил ему кондуктор, и он проходил в вагон, важный и надутый, под робкими взглядами обычных пассажиров.
Степень величия гваппо определялась количеством кровавых столкновений, в которых он был главным действующим лицом, но при этом учитывались не только количество, но и манера, стиль, которых он придерживался в этих стычках. Гваппо плотные и сильные, тупые и свирепые, как быки, пользовались меньшей симпатией, нежели гваппо-аристократы с движениями вкрадчивыми и в то же время упругими, как у тореро; прекрасно одетые, тщательно выбритые, они были в высшей степени злобны и коварны: в платочке, торчавшем у них из верхнего кармана, они могли прятать лезвие бритвы, и таким образом самый мирный жест вытирания губ мог всегда завершиться так называемым порезом, но главное – они были способны «вести спор», то есть заявить о своих претензиях не на диалекте, а на вполне сносном итальянском, и значит, провести по всем правилам вежливую по форме, но исполненную глубочайшего высокомерия процедуру, находя особое удовольствие в том, чтобы оттягивать посредством этой свирепой дипломатии переход к самому грубому действию. Четвертая страница наших газет часто бывала невольным гимном этим мастерам драки, которые имели в лице местных хроникеров своих неутомимых aedi.[25]25
Певцов (лат.).
[Закрыть] Помню вырезки из старых газет, которые однажды показал мне Сгамбати, мой товарищ по школе; в них говорилось: «Один против всего квартала… Берет приступом Борго Лорето – семь раненых, четверо контуженых… Повреждено одно здание»; он был отцом моего соученика, этот герой, тот, что, прежде чем схватиться с противником, кончиком дубинки (другого оружия он, по примеру Сальваторе Де Крешенцо, не признавал) дотрагивался до лба, который ему предстояло пробить в следующее мгновение; правда, иной раз дон Чиччо Сгамбати из сострадания к своей жертве просто ставил ее на колени, добиваясь от нее демонстрации покорности в этом ритуальном коленопреклонении, которое окрашивалось в народной фантазии мистическими красками настоящей литургии.
В юности дон Чиччо пас овец в Скудилло; там он научился с ловкостью жонглера орудовать палкой и дубинкой; то было настоящее фехтование с самыми безупречными «мельницами», которые окружали его каким-то подобием ограды; из-за ограды этой наносился вдруг точнейший удар, который расплющивал на стене ящерицу или сбивал на лету бабочку. Потом пастушок стал упражняться на людях, и наступил день, когда квартал Стелла стал принадлежать ему. Когда я с ним познакомился, он был уже пожилым и всемогущим доном Чиччо. Ему принадлежала привилегия приводить к присяге новых рыцарей преступного мира, и он возглавлял комитет по чествованию святого Паскуале; он же руководил торжественной церемонией открытий новых тратторий и харчевен, он пресекал споры, устанавливал цены на некоторые продовольственные товары, он карал и награждал. Нередко дверь его подвала стремительно захлопывалась, пропустив внутрь женский плач: то была соблазненная. Дон Чиччо просил рассказать ему всю историю с самого начала, брал на заметку имя и адрес соблазнителя, мягко соглашался с девушкой, когда та заявляла, что в совершившемся принимала самое минимальное участие; а так как он был сентиментален, то под конец присоединял к слезам просительницы свои слезы, вызывая в ней смутное недоверие относительно его возможностей, которое очень скоро опровергалось реальностью.
– Могу я попросить вас об одолжении? – говорил назавтра дон Чиччо юному клятвопреступнику. – Я к вам насчет одной девушки, – мне хотелось бы быть у нее шафером, если только вы окажете мне такую честь.
– Ну, разумеется, – отвечал тот, косясь на в высшей степени выразительную дубинку посетителя, так умело положенную на пороге в самом луче солнца, что на ней была ясно различима каждая морщинка коры; затем дону Чиччо оставалось только назначить день бракосочетания и с тем же назидательным видом направиться к другому нуждающемуся в исправлении грешнику, но это только в том случае, если в этот день ему не предстояло еще заняться отвоевыванием состоятельного покойника для своей фирмы.
Ведь основное занятие дона Чиччо состояло в том, что он был одним из компаньонов фирмы по устройству похорон. Все специализировавшиеся на этом промысле фирмы непременно имели в ту пору в своем составе знаменитого гваппо. С какой бы сдержанностью и деликатностью ни относились в Неаполе к испускаемому человеком последнему вздоху, это никогда не мешало тому, чтобы во дворе дома умершего или прямо на его лестнице собралась небольшая толпа из тех, кто желал взять на себя организацию похорон.
– Вы напрасно беспокоились, – говорил, появляясь, дон Чиччо и в течение минуты сверлил конкурентов взглядом. Его широкая грудь, коротковатые руки, дубинка, на которую он опирался, как Геракл, расставив ноги, – все это не только создавало ощущение его физического превосходства, но и заставляло поверить, что как он сказал, так оно и будет. И в конце концов умерший и в самом деле доставался самому живому из всех. Вечером дон Чиччо прятал новенькие банкноты за изображение святого, садился с бутылкой на пороге своего подвала и, отвечая на приветствия запоздалых прохожих и ночного сторожа, предавался мечтам. То была эпоха его наивысшей славы. Подумайте только: по просьбе маленького Сгамбати он как-то вернул нашему учителю украденные часы! Чья-то легкая, как ветер, рука увела означенную вещь в то время, как старик, читая газету, переходил улицу, направляясь в школу. Дон Чиччо заставил его до малейших подробностей припомнить тогдашний его маршрут и вообще все, что происходило с ним в это утро; затем он стал заводить его в разные дома и задние помещения лавок, где по одному его властному слову на стол тут же аккуратно выкладывались десятки часов. Были среди них и весьма дорогие, и может быть, и возникало у нашего учителя искушение «ошибиться», но он был неудачником и бедняком именно потому, что, умиляясь всему и всем, самого себя жалел тоже. Наконец часы были обнаружены в огромной груде вещей, которую какая-то старуха вывалила из мешка прямо на кровать, на одеяло; и тут с досадой человека, которому не дали возможности действовать со всею уверенностью, дон Чиччо упрекнул учителя:
– Что же вы не сказали мне, что вас обокрали на левой, а не на правой стороне улицы? – воскликнул он.
Осталась за учителем и еще одна промашка: смущенный и обрадованный, он забыл сказать, что среди вещей, предъявленных старухой, фигурировала и его авторучка, исчезновения которой он пока просто не заметил; наконец оба вышли на солнце.
Падение гваппо было неминуемым и печальным, а иногда и немного смешным. Гваппо, которые выходили невредимыми из самых жестоких стычек, которые выживали после самых ужасных членовредительств, погибали вдруг в банальном уличном происшествии, сбитые велосипедом, или же их лишали состояния и положения (как это случилось с доном Чиччо) совсем зеленые безбородые юнцы. Человек, который сбросил Сгамбати с его трона, был студентом университета, одним из самых бедных; ему нечем было платить за кров и еду, и, услышав как-то разговоры о диковинных доходах гваппо, он пришел однажды утром на фруктовый рынок, обложенный податью доном Чиччо. В самой вежливой форме хилый студент попросил гваппо, чтобы тот уступил ему половину своих доходов; будучи отвергнут и осмеян, он размахнулся и дал дону Чиччо по физиономии. Да, это была картина! Легендарная дубинка работала как никогда, она рассекала воздух лучшими из своих кругов и спиралей, она подымалась и опускалась с невиданным ранее усердием, но ей никак не удавалось зацепить этого юркого и словно бесплотного студента. В конце концов дон Чиччо без чувств упал на булыжную мостовую, сраженный тяжестью своей собственной, достойной Давида, булавы, которой ловкий соперник поразил его в самый лоб. Покорный правилам игры, дон Чиччо еще немного попрепирался, но потом, смирившись с горькой неизбежностью вассальной зависимости, заключил со студентом соглашение; позднее этот студент стал известным адвокатом по уголовным делам, и знаменитые гваппо хотя и считали, что он ошибся в выборе жизненного пути, доверяли ему свою защиту на самых громких процессах.
Дон Чиччо состарился и сдал очень быстро. Над ним даже начали смеяться, потому что ко всему прочему он был заикой, и в трамвае его теперь заставляли брать билет. Над гваппо его типа все больше брал верх гваппо стройный и элегантный, который устаревшей дубинке предпочитал револьвер, а рискованной, хотя и рассчитанной открытой атаке – интригу. Я помню впавшего в убожество дона Чиччо: он сидит на каменной скамейке в переулке Порт-Альба, куда вынужден был переехать, в руках у него четки, а мыслями он, по всей вероятности, на далеких лугах Скудилло в ту пору, когда его чудодейственная дубинка сбивала на лету бабочек; постепенно он засыпает, а вокруг него – такой же старый и такой же печальный, как он, – расстилается мой безумный, мой сказочный, мой дорогой город.
Дон Вито
А еще в моем родном районе Стелла был цирюльник дон Вито Скарано. Я говорю «цирюльник», имея в виду то время, когда он им еще действительно был, то есть года эдак два; а вообще-то, вы должны знать, что в моем измученном, словно бьющемся в вечной судороге городе занятие любым ремеслом не приносит ничего, кроме нищеты и страданий; тот, кто сегодня работает в газовой компании, завтра становится столяром или пекарем, – одним словом, обитатели района Стелла мечутся между разными ремеслами, как метались бы они на ложе, утыканном гвоздями, стараясь при этом использовать неповрежденные части тела для того, чтобы производить на свет многочисленных потомков, наследующих родительскую гибкость и широту интересов.
Стоит ли отмечать то, что солнце светит особенно щедро и старательно именно там, где люди имеют наибольшее основание его проклинать? Наверное, не стоит; что же касается дона Вито Скарано, то обычно он сидел на пороге своего заведения на улице Нуова Каподимонте со старенькой мандолиной в руках; время от времени лист платана падал на его неукротимые черные волосы, и он с изяществом и терпеливостью позволял ему там оставаться; а тем временем за бамбуковой занавеской по крайней мере один из его сыновей писал в бутылку с туалетной водой, а на огне, в котором пылали оборванные со стен афиши, тушились спагетти с чесноком и оливковым маслом, единственное, что поддерживало в цирюльнике надежду на то, что клиенты, не пришедшие утром, явятся все же после обеда.
Каждый год у дона Вито со скрупулезной точностью рождалось по сыну; все как один похожие на него – тот же приплюснутый нос, та же трагическая шевелюра. Родив очередного мальчика, дон Вито нашивал ему на спину изображение сердца святого и принимался за изготовление девочки, для которой было припасено очередное изображение; в ту пору, о которой я рассказываю, в доме Скарано случилось вот что: какая-то соседка застала его первенца за тем, что он жевал и глотал экземпляр популярной местной газеты, которую выписывал какой-то процветающий обитатель улицы Нуова Каподимонте. И подписчик, конечно, понял бы, что речь идет о простом недоразумении, если бы проклятая бабенка не собрала своими громогласными причитаниями у окон и на улице целую толпу. Вот тогда-то дон Вито отложил мандолину, надел рубаху, причесался, приказал жене и детям никуда не выходить, понюхал бутылку с туалетной водой, побарабанил пальцами по запыленным зеркалам, всхлипнул, засмеялся – то есть посредством всех этих разнообразных и внушающих невольный страх знаков, он дал понять, что собирается что-то предпринять. И действительно, он ушел и не вернулся, а назавтра к синьоре Скарано явился какой-то незнакомец, представился как новый владелец парикмахерской, приобретенной с соблюдением всех формальностей за пятьсот лир, выгнал оттуда ее и детей и сам там обосновался.
Добросердечные соседи давали приют семейству Скарано в течение всех пяти дней, пока дон Вито отсутствовал и безумствовал; в конце концов не кто иной, как я, обнаружил его в какой-то таверне у Пиньясекки. На деньги, оставшиеся от пятисот лир, он без удержу ел и пил и угощал всех желающих. Вот когда в доне Вито прорезался счастливый человек, который скоро должен был его снова покинуть; он был пьян, но не настолько, чтобы не поддержать серьезного разговора. Я спросил его, помнит ли он о своих детях, по крайней мере о високосных; он ответил, что нынче вечером послал им шесть свиных ножек и бутылку вина.
– Раз нужно, значит, нужно, – сказал он.
Он разделял мое мнение о том, что теперь, когда он расстался с парикмахерской, ему остается, как говорится, только сдохнуть.
– И пусть это даже случится поскорее, – сказал он и швырнул на стол последние пять лир, чтобы превратить их в вино.
Я набросал перед ним весьма похожий его портрет, заметив, что в течение двух лет он терпел крайние лишения и единственным его утешением было смотреть, как поливает дождь или сушит солнце его мандолину, да ждать, как ждут приговора суда присяжных, что однажды вечером перед ним появится-таки борода, которую нужно сбрить.
– Вы, дон Вито, – сказал я ему, – в каком-то смысле в течение долгих месяцев приносили себя в жертву своей парикмахерской, а потом за несколько дней пустили ее по ветру, не подумав, что пятьсот лир – это еще и время, за которое можно найти новое, более доходное занятие.
– А вот это, простите меня, невозможно, – ответил дон Вито.
– Ну зачем же так думать? – сказал я.
Он покачал головой, вытащил из кармана помятое изображение сердца святого и сказал, чтобы об этом я спрашивал у него.
– Два года я был парикмахером, – сказал он, – и с самого первого дня дело не заладилось. Я долго терпел. Но настает минута, когда мужчина должен действовать. Я признаю, что теперь у меня уже нет времени, чтобы искать новую работу. С нынешнего дня я нищий, вы согласны? Но в этом-то все и дело: раз так, теперь уже святому сердцу придется безотлагательно заняться мною.
Он подмигнул мне, выпил еще и согласился выйти вместе со мной; мы шли, и прекрасное наше небо простиралось над его головой, как и над всяким, кто, исполненный ярости и сил, еще не решился разбить ее о стену.