Текст книги "Золото Неаполя: Рассказы"
Автор книги: Джузеппе Маротта
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)
В Монтеверджине
Храм Монтеверджине стоит на горе Партенио в плодороднейшей Ирпинии; он высится, как ковчег, над плещущимся вокруг него морем каштановых рощ и лесов. Наверное, старинной мадонне, которой посвящен храм, время от времени приходится отодвигать от себя – словно отбрасывая непослушную прядь – эту буйную растительность; отодвинув, она снова начинает спокойно и мягко вглядываться в лицо своего младенца, а доминиканцы монастыря бродят тем временем по его белым террасам, придумывая то ли новую молитву, то ли новый рецепт для ликера. Мадонна Монтеверджине по прозванию «Мама-славянка» – это византийская икона, одна из самых «смуглых» среди них, очень почитаемая в Неаполе: четырехугольник ее изображения осеняет тут каждое супружеское ложе.
Однажды она даже победила в уличной драке, когда в переулке Карминиелло один преданный ее почитатель схватился с пылким приверженцем помпейской мадонны и сломал ему три ребра; это столкновение подготавливалось годами, так что дону Паскуале Ангарелле оставалось только сказать противнику: «Сам знаешь за что» – и нанести удар.
В мое время в канун троицы и в сентябре у неаполитанцев было принято совершать паломничество в Монтеверджине. То были поистине олимпийские состязания в роскоши. Ради этого случая и богатые, и бедные выставляли напоказ самые праздничные из своих костюмов, лиц и чувств, каждый придумывал себе какой-нибудь восхитительный образ и уже не отступал от него в течение всего путешествия. Как сейчас помню лавочниц с центральных улиц – огромных, великолепных, торжественных, как соборы; нитью жемчуга, которая в несколько рядов свисала у них с шеи, можно было перегородить улицу Караччоло; уши у них кровоточили, разодранные тяжелейшими серьгами; грубые расплющенные пальцы, сплошь унизанные кольцами, сверкали, как медная отделка экипажей; бриллиантовые булавки отбрасывали при движении блики на крупы лошадей. А экипажи, которые везли неаполитанцев в Монтеверджине! Шарабаны, двухместные виктории, ландо, открытые коляски, выезды из четырех лошадей, выезды из шести лошадей, повозки, телеги, двуколки, даже дилижансы; не поручусь, что какой-нибудь ловкач не путешествовал просто на голом самодвижущемся колесе на манер Фортуны. Запах дорогой кожи стоял во дворах и веселил душу; мешки с зерном и сладкими рожками, кнуты, удила, шоры громоздились у порога под надзором свирепого вида парней, которые время от времени проводили шерстяной тряпочкой по ремням и цепочкам упряжи – то ли они оттирали только им заметное мутное пятнышко, то ли, от легкой дремоты, им уже чудились пыль и ветер деревенских проселков. Лошади, разряженные как невесты, оборачивались назад, словно разглядывая всю роскошь экипажа – сплошные кружева и подушки; дон Луиджи Гарджуло оделял каждую из них приличествующей лаской и объяснял друзьям:
– В этом году я взял вороных, белые и в яблоках не годятся – на них не видна пена. Ну а насчет экипажа что скажете? Картинка, верно?
Дон Луиджино был, что называется, фанфарон болтливый и самодовольный, поскольку был он перчаточником с улицы Перчаточников, то есть перчаточником безвозвратно и окончательно, в неподдающемся исчислению поколении. Его дед умер в ресторане «Скала Фризио», поспорив, кто больше съест макарон; отец просадил состояние во время двухнедельного гулянья на Капри в обществе важных господ, которые, надо отдать им должное, прислали-таки свои визитные карточки, когда он повесился в заднем помещении своей лавки; когда требовалось выкинуть чего-нибудь этакое, небывалое, на что не решался никто, последний из рода Гарджуло проталкивался сквозь толпу и начинал действовать. День паломничества в Монтеверджине был его день. Перед тем как тронуться в путь, экипажи собирались у моста Казановы, окруженные несколькими рядами зрителей, которые простодушно аплодировали всему происходящему так, словно все эти великолепные Гарджуло, снискивая свои триумфы, представительствовали от каждого из них. Усердные эмиссары дона Луиджино распространяли потрясающие слухи: рукоятка у его хлыста – червонного золота, султаны на головах лошадей из настоящих страусовых перьев, колокольчики – из чистого серебра. Словно бы для подкрепления всего сказанного, дон Луиджино, удерживая одной рукой рвущихся лошадей, другой пригоршнями расшвыривал по обе стороны коляски конфеты, гвоздики и монеты. В том месте, куда падали деньги и сладости, тут же вырастала настоящая пирамида из тел малолетних беспризорников, извивающихся, словно угри. Выехав из города, дон Луиджино выпускал на свободу из специально взятой корзины стаю почтовых голубей, которые дружно устремлялись в квартал Святого Иосифа, чтобы успокоить его насчет участи его великого сына; а тем временем на дона Луиджино уже пялились «мужики», выстроившиеся вдоль дороги и раскрывшие рты так, что в них свободно могла залететь муха. Во время остановок в Чимителе и Маркольяно дон Луиджи Гарджуло давал новые доказательства своей щедрости, одаряя царскими чаевыми официантов ресторана, где он изволил отведать немного постной пищи (предание грозило тяжкими и бесчисленными небесными карами тому, кто съест что-нибудь мясное или жирное до того, как поднимется к храму), или начиная бить стаканы с тарелками с единственной целью за них заплатить, или усыновляя сироту, как сделал он это в 1919 году.
Восхождение начиналось в субботнюю ночь, так чтобы с первыми лучами солнца быть уже на вершине. На этом крутом горном подъеме паломники-богачи вроде Гарджуло смешивались с бедным людом и то и дело должны были уступать дорогу процессиям тех несчастных, которые, словно знамя, несли на поднятых руках своих неизлечимо больных родственников, подбадривая их яростным чтением молитв. Лошади вставали на дыбы, чуя запах лохмотьев и болезней. «Мама-славянка, прости и помилуй», – кричали женщины, старые, как камни, с лицами, искаженными отблесками факелов; возбужденные острыми ароматами леса, они бежали к мадонне бегом, словно собираясь ее линчевать. Последний и самый крутой участок пути, где на равном расстоянии друг от друга стояли двенадцать часовен, должен был изображать все этапы крестного пути; больные и увечные преодолевали этот отрезок на коленях, камни делались красными от крови и солнечных лучей – уже рассветало. Ветер носил по площади листья и струи ладана, шевелил связками орешков на прилавках, сдувал с нуги мучную присыпку, которая прилипала к волосам женщин, слабая струя фонтана то опадала, то поднималась; у часовни Подаяния дон Луиджино вспомнил, кто он такой, и швырнул за решетку на пол, усыпанный монетами, самое красивое из своих колец.
Это положило начало его состязанию с оптовым торговцем кожей доном Эудженио Капуто; увидев, как потряс всех присутствующих жест Карджуло, он сорвал с шеи синьоры Капуто великолепное ожерелье и швырнул его вслед за кольцом.
– Ну, ты молодец, – ядовито сказал дон Луиджино.
– Подумаешь, ерунда, – ответствовал дон Эудженио, а пальцы синьоры Капуто, вцепившиеся в решетку ограды, стали белыми, как ряса монаха, который, стоя совсем рядом и не поднимая глаз от своей книги, не упустил ни одной подробности этой сцены.
На обратном пути в Ноле оба фанфарона обедали в одной траттории. В ней собрались сливки неаполитанских фанфаронов, но, как и положено в драме, протагонист там мог быть только один. Дон Луиджино подождал, пока дон Эудженио закажет для себя и своей небольшой свиты самые изысканные блюда; потом подозвал официанта и лениво выразил желание получить просто бутерброд.
– Как, просто бутерброд?
– Да, – сказал дон Луиджино, – я хочу, чтобы мне запекли вот эту птичку между двумя гренками.
И он с большим достоинством указал на висящую на стене клетку; потом сдвинул брови и замолчал в ожидании ответа. В гробовой тишине раздался голос владельца траттории:
– Но это же певчая птичка, ваше превосходительство.
– Ну, разумеется. За голос я плачу отдельно – тысячу лир, – ответил с очаровательным терпением дон Луиджино.
Потом, вздохнув, добавил:
– Вы к ней привязаны? Я вас понимаю. Ну, скажем, еще тысячу лир за привязанность, и прошу вас, давайте начнем стряпать.
За две тысячи лир тогда можно было купить дом. Дон Луиджино ел, не сводя глаз с опустевшей клетки. На лице его было написано раздражение и огорчение, он был даже красив в эту минуту. Завтра весь Неаполь будет обсуждать его поступок, тщетно пытаясь его объяснить. Фанфароны, как мифы, зачаровывают своею непостижимостью, ими можно восхищаться, но понять их нельзя.
Сам не зная как, видимо, невольно подпав под влияние дона Луиджино, дон Эудженио на пороге пропустил триумфатора вперед, но наверстал свое на обратном пути на мосту Маддалены, когда в соревновании на традиционный приз самого скоростного экипажа, он в неистовом галопе чуть-чуть обогнал дона Луиджино. Ну, а как кончаются подобные состязания, всем известно. Потом говорили, что дон Эудженио выехал наперерез дону Луиджино, лошади были в кровавой пене, истерический женский крик напугал обоих мужчин, приведя их в неистовство. Впрочем, к чему подробности; все стоят и ждут скорую помощь, которая должна увезти дона Луиджи, вот и все. Бьет полночь, праздничный город как будто догорает в огне ракет и фонарей; все путешественники уже вернулись из Монтеверджине и завершают день, смакуя пломбир у Тарджани или в «Гамбринусе». Так уж заведено под этими небесами: за удовольствие приходится дорого платить; вот уже и последние, самые ветхие экипажи вернулись в город, и только дон Луиджино Гарджуло так и остался на мосту Маддалены: фанфарон в жизни и в смерти, он заплатил за всех.
Спагетти
Я словно побывал там и в то же время не побывал – в Лигурии, на большой макаронной фабрике. Помню, несколько часов море неотступно сопровождало меня то совсем рядом, то издали; в иных местах оно стелилось за поездом, как шлейф, а с горного склона, по выходе из каждого туннеля, совершенно гладкое, без единой морщинки, оно казалось пришпиленным булавкой к берегу и горизонту. Я люблю это море, потому что оно родом из Неаполя;[22]22
Лигурийское море – это как бы северное продолжение Неаполитанского залива (Тирренского моря).
[Закрыть] правда, здесь оно делается каким-то аристократическим, важным, оно уже не пахнет вспотевшими от сирокко парусами, не издает острого запаха водорослей и липких корзин, в которых билось, прежде чем умереть, столько рыбы; я рискнул бы даже сказать, что Лигурийское море белокурое, в то время как Неаполитанское – темноволосое: совсем другой характер, другой склад мыслей, другая мощь. Но все равно это тоже море, оно испускает свет, который продолжает чувствоваться, даже когда оно отдаляется – так девушка, пускаясь в путь, прежде чем отвернуться от зеркала, бросает на него последний взгляд. Итак, я был и в то же время не был на этой огромной, самой большой на Севере фабрике спагетти. Я видел белые здания, дымовые трубы, дворы, цехи, полные рабочих, машины, вернее одну машину – конвейер, который заключает в себе все остальные: и те, что месят тесто, и те, что прессуют, и те, что раскатывают; спагетти сходят с конвейера, как печатные страницы с ротационной машины, – безостановочно и один к одному. Не знаю, поймете ли вы меня, но вдруг я почувствовал себя так, как чувствует себя ветеран при виде знамени. Да, долго же пришлось добираться моим спагетти до этого апофеоза, до этого макаронного пантеона!
Ведь уже в 1912-м в Неаполе их было полно рядом со мною. Мне было десять, а спагетти находились в нескольких метрах от нашей террасы: они сушились на перекладине; казалось, что это не спагетти, а какие-то растения – виноградные лозы в соседнем саду повторяли их форму; подожди меня, золотая шпалера, видишь, я уже выхожу с самой большой в Лигурии фабрики спагетти, которая рядом с тобой ничто; подожди, я догоню тебя, золотая шпалера, чего бы мне это ни стоило.
Тот, кто входит в рай через дверь, тот родился не в Неаполе, мы входим во Дворец Дворцов, бережно отодвигая занавеску из спагетти; нас кормили материнским молоком в спешке, покуда варились спагетти, а потом сразу же отрывали от груди и совали в рот кусочек спагетти; поначалу наши мамы еще обсасывали этот кусочек, чтобы снять остатки рагу, а потом ограничивались тем, что просто его целовали. Поэтому что еще я могу оставить моим детям, кроме спагетти, которые сам получил в наследство? Главное, дети, запомните: спагетти должны соответствовать обстоятельствам и состоянию вашей души. Никогда не берите на себя больше, чем можете. Да, спагетти, но скажите, положа руку на сердце, кто вы такие, чтобы желать их приготовленными «по-генуэзски», или «с моллюсками», или с сосисочной шрапнелью, или посиневшими от оливок из Гаэты, или серебряными от килек, или перемешанными с вязкой моццареллой[23]23
Моццарелла – свежий, несозревший сыр.
[Закрыть], или даже (да ради бога!) au gratin.[24]24
Макароны, запеченные с маслом, белым соусом и пармезаном (сорт сыра) (фр.).
[Закрыть] Рецепт, который оставляю вам я, прост и поразителен, он как бы легковесен, но в самом деле выношен, это экспромт и сентенция в одно и то же время; мои спагетти – это идеальное блюдо для того, кто не разгибаясь трудился с утра и до поздней ночи и больше просто не может, – я имею в виду спагетти с чесноком и оливковым маслом. Их способен приготовить любой, не снимая шляпы и зажав под мышкой пальто; повторяю – любой: и близорукий, и глуховатый, и счастливый, и отчаявшийся.
Пока закипает вода, в оливковом масле поджаривается чеснок, его саркастическое скворчание вы должны умиротворить несколькими листиками петрушки; пусть он даже немного подгорит, ваш мгновенно изготовляемый соус, в этом есть свой смысл, потому что горечь, которую он придаст спагетти, впитает в себя и растворит множество других горьких вещей: не забывайте, что клин вышибают клином! Дон Эмилио Барлетта, владелец фабрики волчков, доводил чеснок на своей сковородке до полной черноты, только так удавалось ему выносить нрав жены, он мирился с ним, как со своего рода штрафом.
Дети мои, никогда не приступайте к оплакиванию умершего (а в особенности меня) без спагетти, чей отдаленный аромат, долетая в комнаты, поддерживает дух скорбящих и пламя свечей. И никаких соусов, никаких жиров, для поминок их можно сдобрить разве что сливочным сыром. По знаку старой тетушки, появившейся на пороге, пожилой родственник утирает глаза, выходит в коридор и оттуда проскальзывает на кухню – там, на огромном клубке спагетти уже сияет белейший клин сливочного сыра. Родственник разламывает его вилкой; бело в его тарелке, бело в его душе; он говорит «спасибо», он говорит «да утешится душа, что мается в чистилище», а потом начинает есть и вместе со спагетти ест и поле, где выросла для них пшеница, и солнце, которое дало ей силу, и ветер, который терпеливо ее расчесывал, и даже то ведро, в котором свернулось неуступчивое молоко, превращаясь в сыр; зрелище смерти необычайно обостряет чувства, и о том, что гроб – это тоже дерево, такое же дерево, из какого сделана скамеечка доярки, несчастный дон Кармине или дон Винченцо подумает либо сегодня, либо не подумает уже никогда. Тем временем старуха наполнила вторую тарелку: ну, давай же, выходи, следующий по степени важности родственник бедного дона Пеппино! Так вот, я продолжаю и настаиваю: на случай кончин и рождений, дети мои, спагетти и только спагетти; спагетти ел мой отец в нашей просторной кухне, когда я должен был появиться на свет (время от времени он подкручивал усы, задумывался, прислушивался и восклицал: «Ну в конце-то концов, в какой стадии дело?»); спагетти будете есть вы, сначала один, потом другой, в день, когда я уже не смогу заметить ничьего отсутствия, застыв на своем ложе среди свечей и цветов. Соберитесь с силами, ребята, сварите их в большом количестве воды, эти поминальные спагетти (но не переварите!), и хорошего вам аппетита.
Неаполитанцы думают, что спагетти очень древнего происхождения и льстят себе мыслью, что изобрели их они, – они ошибаются. Кому в Неаполе могли взбрести в голову спагетти, если там один только король да его двор, просыпаясь утром, были уверены, что в час дня они смогут поесть! Поэтому спагетти могли появиться разве что на Сицилии или на Сардинии, а то и в Папском государстве. Неаполитанцы же – те питались зеленью, например ботвой репы с хлебом; мне до сих пор иной раз хочется отведать этого блюда, и я прошу его мне приготовить; должно быть, таким образом меня окликает какой-то далекий предок, желая меня упрекнуть. Помни, говорит он, что три века назад спагетти считались у нас неслыханной роскошью, мы могли позволить их себе раза два в год; при первых же признаках неурожая изготовление их запрещалось – грустная поговорка предупреждала: «Будьте осторожны, спагетти разрушают семью». Все это рассказал мне мой друг, тот самый, который показывал мне огромную лигурийскую фабрику; о, они знали все о жизни, о смерти, о тайнах спагетти в этом своем роскошном макаронном университете (я увидел на их складах бескрайний пейзаж – уходящие вдаль ряды длинных голубых коробок; эх, укрыться бы здесь навсегда с кастрюлей и хорошим запасом консервированных помидоров, подумал я; почему бы в знак ненависти к миру не сделаться мне затворником этого макаронного монастыря?). Другу же я, краснея, ответил, что если Неаполь узнал спагетти так поздно, то причина этому не леность, а униженное его положение в нашей истории; зато потом, преодолев робость, неаполитанцы горячо взялись за дело, и когда, к примеру, родился я, между Каподимонте и Позилиппо спагетти было больше, чем чеков и болезней. Перед моими глазами стоят громоздкие медные весы с большими чашами, подвешенными на трех цепочках, и опорным стержнем в виде какой-то сомнительной сирены; вас зазывали покупать спагетти центнерами, но могли взвесить и несколько пучков; с вами были доброжелательны и щепетильно честны. Чаша весов с горкой макарон опускается, и за это время проходит целая эпоха, может быть, жизнь. Сколько вам взвесить к обеду? У нас была семья на три четверти кило – семьсот пятьдесят граммов. Эти слова: «три четверти» – я должен был бы вписать в свой герб, если бы он у меня был; они определяли наше положение в глазах продавца и в глазах бога; мы слышали их годами у печи и у стола; и в душе моей матери очень часто не было ничего, кроме этих слов да пригоршни серой соли.
Да, в 1912 году скорее спагетти могли бы служить панорамой Неаполю, а не море с Везувием. Мелкие адвокаты, возвращаясь домой, несли их под мышкой, завернутыми в гербовую бумагу; каждый переулок казался столовой, так как был полон людей, которые сидели с тарелкой на коленях на пороге своего дома; на площадях Вентальери, Сант-Эдиджо, Кавоне, Фориа, Трибунали, Порт-Альба макароны продавали готовыми; там под открытым небом были установлены гигантские печи с котлами, способными вместить целый Лувр; «Два!» или «Три!» – кричали официанты, протягивая повару тарелки и подразумевая под этим порции на два или на три сольдо; а кто не мог заказать спагетти, тот мог глотать пар, и вместе с паром к нему возвращались силы; постоянные клиенты с горячей тарелкой в одной руке и оловянной вилкой в другой ели, прислонясь к стене старого дома, и видели, как в темноте по ту сторону горящих печей, за фонарями колышутся какие-то странные тени, словно складки на юбке милой женщины, которая ждет.
Какой простой город, какие легкие люди. Есть у тебя спагетти или нет у тебя спагетти – вот и все, в чем был вопрос! Бесчисленные альтернативы нашего времени мучают нас и обрекают на неизбежную роковую ошибку. Вернуться бы нам снова к спагетти с тем терпением и любовью, которые когда-то нас отличали! Оставим мудреные храмы, служащие современным устремлениям и полные страхов и угрожающих символов, и обратимся к скромной реальности спагетти.
Может быть, они и есть тот единственный вопрос, на который бог способен нам ответить и на который он всегда отвечал: «Да, спагетти есть» или «Нет, спагетти нет».
– Мы производим их тысячу двести центнеров в день, – сказал мой лигурийский друг.
Первая любовь
Что сказала бы мне жена, если бы я ей признался, что наши с ней дети могут быть в то же время и детьми другой женщины? Моими, к примеру, и Кармелы Б. – вот она, смотрите, сидит перед своей дверью в нашем дворике; ей пятнадцать лет, а может, и меньше, она либо шьет, либо читает, либо, прикрыв глаза, еле слышно напевает песенку, которая была модной в 1919 году; что касается меня, то мне семнадцать, и я смотрю на нее с балкона нашей кухни. Мне кажется, Кармела, что, глядя на меня с того берега бесчисленных прожитых лет, ты шепчешь мне: «Скажи только, который из твоих сыновей, Джузеппе или Луиджи, больше похож на меня?» Разве такое возможно? А что, может быть, дети, которые обликом и характером резко не похожи на родителей, – это превратившиеся в людей без вмешательства первородного греха наши давнишние радости, страдания и надежды, воплощение образов нашей памяти, в моем случае – это дети моей первой любви. Глупости, конечно, а все-таки покуда мы живем, мы то и дело вздрагиваем от изумления, замечая, что реальность – это не более чем эфемерный предлог, который отторгает нас от того, что нам мерещится, и что только выдуманный нами и не познаваемый до конца образ самих себя и есть то единственное, в чем каждый из нас живет постоянно и безусловно.
Так как все дома в Неаполе либо горбатые, либо хромые и то подпрыгивают, то припадают к земле без видимых причин (словно ворочающийся с боку на бок больной, эти стены, эти изъеденные временем кирпичи маются в вечном беспокойстве на ложе неведомых нам страданий), мне, чтобы попасть домой в том самом 1919 году, надо было войти в Палаццо Матердеи, но это вовсе не значило, что я уже пришел. Пройдя вестибюль, я открывал стеклянную дверь и оказывался на лужайке, да, это была именно лужайка, очень просторная, а в центре, словно три куста, – три тумбы, запрещающие въезд экипажей. Передо мной по диагонали двора зиял четырехугольный проем – вход на лестницу. На площадке второго этажа от этой лестницы отходили мостки, которые вели в сад; преодолев все это, я углублялся в подземный переход, где справа и слева дышали сыростью разверстые рты подвалов; несколько спусков, несколько поворотов, и вот, словно по счастливой случайности, я оказывался в убогом дворике, из которого, после судорожного эпилога из нескольких разбитых ступенек, попадал в кухню, а затем – в комнату, которую занимала наша семья. Теперь мне осталось только вытряхнуть на все эти обезумевшие камни желтое солнце, остроконечные звезды и неправдоподобные, словно нарисованные рукой ребенка, дожди, какими они бывали только в юности; мне было семнадцать лет, и замысловатый этот путь, который приходилось проделывать мне неизменно, возвращался ли я домой или выходил на улицу, все эти отбытия и возвращения жили у меня в кончиках пальцев, в мозгу и в крови; я так жаждал каких-нибудь событий и испытаний, что моим нормальным душевным состоянием было тогда состояние человека, который вот-вот должен куда-то переехать; у меня было три часа полного одиночества (моя работа начиналась на рассвете и кончал я ее значительно раньше, чем мать и сестры); у меня была девушка во дворе, на которую можно было смотреть – формы, краски, голос Кармелы Б., сидящей на своем стуле у входа в подвальную комнату, где жила она со своими грозными братьями; на закате на ее лоно ложилась тень от решетки – ржавчина и железо придумали для нее эту ласку.
Это случилось летом, в поздний послеполуденный час; летние дни, подобные этому, – вечная принадлежность Неаполя, они не могут исчезнуть, как не исчезает кольцо с бриллиантом, которое передается по наследству. Я смотрел с кухонного балкона на Кармелу, занятую штопкой; опаленный убийственным дыханием лета, которое превращает Неаполь во взрезанный арбуз, показывающий красоту мякоти и черноту семечек, я проделывал с девушкой из дворика все, что приходило мне в голову. Она была маленькая, смуглая, пол-лица словно в глубоком трауре из-за черноты огромных глаз и длиннющих ресниц, за которыми, словно за вуалью, скрывались ее мысли; ее возраст еще работал над нею, но главное было уже сделано, оставалось только дать свободу этой тугой, напряженной плоти… я уверен, что июньская луна меняла в 1919 году форму и положение в небе с единственной целью – помочь расцвести бедрам и груди Кармелы Б. Неаполь в июне похож на арбуз – украденный и взрезанный; я перехватил взгляд девушки в тот момент, когда она наконец услышала то, что я мысленно ей говорил: «Немедленно встань и иди ко мне». То была речь такая же краткая и такая же серьезная, каким бывает язык показывающихся над водой рук утопающего. «Мне плевать, – кричал я ей, – на твоих грозных братьев и вообще на все, что будет потом, лишь бы сейчас ты меня послушалась. Встань, Кармела, мы одни в самых потаенных глубинах мира, встань и иди ко мне!» Тень решетки, соскользнув с ее колен, разбилась об опустевшее сиденье: Кармела меня послушалась, я бежал ей навстречу по лестнице, наши губы столкнулись, и, когда мы вошли в дом, не то мое, не то ее дыхание захлопнуло двери. Кровати, полутьма, ветви пасхальной оливы на стенах, статуэтки святых под стеклянным колпаком – все было в этой комнате!
Может быть, я дьявол, но тем не менее я всегда избегаю описывать грехопадения. Я рассказываю о своей первой любви только для того, чтобы потом всякий раз, когда моя жена дарила мне ребенка Кармелы Б., никто не мог бы усмотреть здесь загадки или повода для терзаний. К чему уточнять, как именно целовал юноша девушку, продолжая предыдущий поцелуй и начиная следующий? К чему сообщать, в какой мере влюбленные удержались от лучшего или от худшего?
Я могу только сказать, что никогда, ни на чьих устах я не находил потом того аромата апельсиновых цукатов и фиалки, – и вот, говорю. Мы уселись на полу, на матрасах, которые мать чинила поутру, прислонились к стене – и этого довольно. Мы ничего не говорили – об этом, наверное, тоже стоит сказать. Жажда любви для юноши в моем городе – это всегда пытка; Неаполь раскрывается под июньским солнцем, как спелый арбуз, – брызжут черные семечки, брызжут желания. Мы любили друг друга, Кармела и я, молчаливо и милосердно. Она была сама жалость, само терпение, ее бездонные глаза говорили мне: «Дорогой, не стыдись, не пугайся своего неумения меня любить, все пройдет, все будет в порядке». Кармела была моей первой любовью, потому что благодаря ей я понял тех немногих истинно меня любивших женщин, которые потом у меня были: она научила меня принимать наслаждение, которое могла дать мне женщина, и отказываться от него; она уняла давнюю боль, которую я испытывал при мысли о том, что я – мужчина и, навсегда прикованный к этому жребию, буду вечным скитальцем в поисках покоя и бога. Ну, что еще? Ставни на окнах были закрыты, но сквозь какую-то щель пробивался свет, и его вертикальный луч рисовал на потолке уменьшенные очертания прохожих и экипажей, которые двигались по улице. Велосипед, повозка, ватага мальчишек – маленькие, легкие, изменчивые изображения, которые возникали, видоизменялись, растягивались и исчезали, как исчезают сейчас из моей памяти те минуты и та моя гордость и унижение неофита… но они получили, получили все-таки награду и признание, мои губы, контуженные губами Кармелы, и мои пальцы, полные ее волос!
Я ушел из дома, когда мы оторвались друг от друга (снова увидев улицу и людей, я понял, что из семи покрывал, скрывающих истинное лицо мира, упало разве что одно), и вернулся поздно, очень поздно. В подземном переходе я увидел Кармелу, которая меня ждала. Спустившись на несколько ступенек, мы укрылись в одном из тех зияющих подвалов. И снова мы не сказали ни слова, я был с нею в слабом свете, который источали ее руки, и тишина была без окон и без дверей, тишина всепоглощающая и вечная, как долетавший до нас время от времени запах глины. Я улыбаюсь, вспоминая, что именно в этом каменном лоне застал нас много вечеров спустя самый свирепый из двух братьев Кармелы. Они оба принадлежали преступному миру, однако тот, дон Армандо, и по физической силе, и по количеству приговоров, заработанных тем, что применял ее так, как ему вздумается, намного превосходил брата. Напрасно мы затаили дыхание, заслышав его шаги; приблизившись, он остановился, чтобы зажечь сигарету, и при свете спички увидел нас. Мы пошли за ним к их дому и шли до тех пор, пока он не приказал нам остановиться как раз под трагическим фонарем, который свисал с балки, как петля с виселицы. Ах, что за человек! Он просто спросил нас, можем ли поклясться своею жизнью, что у него нет серьезных оснований убить меня и сестру? У него оказалось достаточно чувства собственного достоинства, чтобы не усомниться в ответе, который он получил; он дал нам обоим по увесистой оплеухе и отослал меня. Какой разумный, какой твердый, какой сдержанный человек! Он приказал убрать со двора стул, а меня – с балкона нашей кухни. Не прошло и двух месяцев, как он выдал Кармелу за пекаря из Антикальи, который, обращаясь к нему, всегда дотрагивался двумя пальцами до козырька кепки. Я видел, как уезжала Кармела в разукрашенной свадебной коляске, и ее глаза в последний раз сказали мне: «Все пройдет, все в порядке». Но как же это «в порядке», если спустя тринадцать лет – целых тринадцать! – жена подарила мне ее ребенка?
А кучер экипажа, который увозит Кармелу, все погоняет, торжествуя, своих лошадей: «Но! Но!» Беги, первая моя любовь, беги! В закручивающемся спиралью кнуте, как в овальной рамке, возникает стойка пиццерии и хвост свадебной процессии; вновь появляется стянутый петлей угол Матердеи в то необыкновенное лето 1919 года.