355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джузеппе Маротта » Золото Неаполя: Рассказы » Текст книги (страница 18)
Золото Неаполя: Рассказы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:29

Текст книги "Золото Неаполя: Рассказы"


Автор книги: Джузеппе Маротта



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)

Тросточка

У меня была, а может, и сейчас есть сводная сестра или, как еще говорят, – незаконная дочь моего отца. Я видел ее раза два или три, когда был ребенком. С тех пор я о ней ничего не слышал; может быть, его уже нет в живых, этого божьего создания, которое моя мать прокляла, едва узнала о его существовании; а так как в ту пору я как раз сосал грудь, в мою пищу проникла испытываемая матерью горечь, и у меня началась крапивница.

Дело происходило в начале века в маленьком городке Авеллино, где мой отец блистал в качестве адвоката и, если не ошибаюсь, также и журналиста. У нас с отцом не было времени хорошенько узнать друг друга: пораженный почти невероятной в его возрасте (он был уже стар) болезнью, он убедил себя, что может спастись от нее бегством, переселившись в Неаполь. Но смерть села в тот же поезд, что и он, то есть я хочу сказать, что Неаполь ему не помог; он ушел от нас неслышным шагом чахоточного больного как раз тогда, когда я входил в девятый год своей жизни.

Маленький, белый, утопающий в зелени городок Авелино расположен у подножья горы Партенио, с вершины которой в ясный день можно увидеть Везувий; да и в характере его жителей много неаполитанского, хотя есть и кое-что свидетельствующее о близком соседстве сурового Саннио. Отец мой был из мелких помещиков; унаследовав значительное состояние, он сразу же принялся сорить деньгами, совершенно не думая о будущем. Время от времени он продавал какое-нибудь имение или дом и ехал веселиться в Неаполь: в его жизни большое место занимали женщины. Я его не виню. Его первый брак оказался неудачным. Он был тогда совсем молод и, как водилось в ту пору, все было улажено родственниками. Отец видел свою невесту по субботам в течение нескольких месяцев в гостиной, утопающей в полумраке, кружевах и безделушках; затем она очутилась рядом с ним на ступенях алтаря во время церемонии венчания, но к тому времени дело фактически было уже сделано. По моим расчетам, все это происходило где-то около одна тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года, и вы должны помнить, какой в ту пору была женская мода: замотанная, как в кокон, в несметное количество тряпок, женщина в ту пору являла собою загадку не только в отношении своей души, но и тела тоже. Как в чулке с подарками, который приносит на Новый год Дед Мороз, новоиспеченный муж мог потом найти в своей жене все что угодно – там могли оказаться премиленькие вещицы, но могла лежать и горсть головешек.

Очень скоро отцу пришлось убедиться, что ему не повезло: он обнаружил, что у его жены зоб или что-то в этом роде. Тем не менее он наградил ее ребенком; то была девочка, Луиза; оба они одарили ее любовью, которая так и не смогла возникнуть между ними. Думаю, адвокат считал себя обманутым; кроме того, недостаток жены, должно быть, становился с годами все заметнее; а может быть, все виделось ему в свете худшего вида ненависти, которую может к кому-либо питать человек, – ненависти физической. Супружеская близость между ними прекратилась, то и дело вспыхивали ссоры и раздоры, незаметные постороннему глазу, но острые и непримиримые, – типичные ссоры провинциальной семьи, после которых супружеская пара выходит под ручку к мессе, совершенно невозмутимая, хотя и с трагической улыбкой на устах.

Прошло двадцать лет. Луиза сошла со сцены внезапно, в мгновение ока унесенная воспалением легких; мать от горя повредилась в рассудке, и ее пришлось поместить в клинику, где она и умерла год спустя. Дом остался на попечении служанки Олимпии; она-то и произвела на свет мою сводную сестру, о которой я говорил.

Отец мой достоин жалости. Он не любил Олимпию, как не любил жену. Но он был человеком чувственным и слабовольным, это видно по портрету, который у меня хранится. Меня не обманут его очки в золотой оправе и степенная седая борода, его крахмальный воротничок и застегнутый на все пуговицы пиджак с маленькими лацканами, твердыми, как мрамор; были, были в твоей жизни, адвокат, дьявольские искушения – те белые призраки, от которых дрожали твои пальцы, сжимающие гербовую бумагу, и которые являлись тебе во всех углах твоего пустого дома, особенно летом, когда маленький городок Авелино пылает среди гор, как треножник, и шелест женской юбки в ужасной послеполуденной тишине ударяет по нервам с поистине неистовой силой; и что тебе тогда твое достоинство, адвокат, и твоя честь, и твоя сдержанность? Все это как захлопнутая перед носом дверь, на которую ты кидаешься всем телом; падают на ковер очки в золотой оправе и, лежа там, смотрят на тебя снизу. Что касается меня, папа, то ты знаешь, что мне это понятно и что я давно тебе все простил, даже крапивницу.

Прошли еще годы, и то обстоятельство, что Олимпия с ребенком переселилась в домик на окраине города, наводит меня на мысль, что, водрузив обратно на нос, после одного-двух таких случаев, очки в золотой оправе, отец разглядел наконец пропасть, в которую падал. Он уладил все прилично и очень щедро – так, как было принято в ту пору; а потом, в пятьдесят лет, уже пожилой, но еще более изящный, чем раньше, увлекся двадцатилетней портнихой и наконец-то вступил в брак по любви. Лучше поздно, чем никогда, тем более что от этого брака родился я, а вместе со мной дожди и солнце, под которыми я брожу до сих пор. Моя мать была счастлива несколько месяцев (если была), а потом добрые люди раскрыли ей глаза на грехи отца. Она лишалась из-за этого чувств и приходила в себя столько раз, что в конце концов вынуждена была примириться со случившимся: ее страдание, разбавленное собственными слезами и слезами адвоката, в конце концов растворилось, как я уже говорил, в молоке, которым она меня кормила.


Есть у меня одно давнее, но четкое воспоминание, свидетельствующее о снизошедшем на нее смирении. Мне было тогда пять лет. В одно воскресное утро отец взял меня с собой, и мы совершили длинную неторопливую прогулку по бульвару Платанов. В руках у меня была камышовая тросточка, и пока мы шли, я все время старался втыкать ее в землю и вынимать в точности так, как втыкал и вынимал свою трость отец. Мы пришли в какой-то дом. Отец положил на стол конверт и заговорил с женщиной, которую мы там встретили. То была Олимпия. В ее голосе, поначалу приглушенном и без модуляций, в какой-то момент вдруг послышалось раздражение. Я не помню (да и вряд ли я мог что-нибудь понять), что говорила тогда Олимпия, чего хотела. Может быть, больше любви или больше денег для своей дочери? Но я испугался. Ничего не видя от слез, я поднял на Олимпию свою тросточку, и слабые детские удары обрушились на ее тяжелую, твердую, негнущуюся, как ковер, юбку. Мы поспешно вышли. Дома отец рассказал об этом эпизоде матери, и это наводит меня на мысль, что к тому времени у него уже не было от нее секретов; оба они оросили слезами мои волосы: как много, однако, плакали в тысяча девятьсот восьмом году в нашей провинции!

Еще один поворот колеса времени, и мне уже мало что остается добавить. В Неаполе, прежде чем покинуть нас навсегда, отец удочерил Эмму, которая была в ту пору уже совершеннолетней. Он высказал это свое желание во время исповеди в один из последних дней; мать поцеловала священнику руку и согласилась. Таким образом отец избавил себя от многих неприятных объяснений в потустороннем мире; и думаю, что, именно желая убрать все препятствия с его загробного пути, моя мать и заявила, что не имеет ничего против Эммы и хочет ее видеть.

Эмма приходила к нам раза два или три, со все более длинными перерывами между визитами. Мать целовала ее в щеку, сажала напротив и держала ее руки в своих. Эмма была очень похожа на отца, куда больше, чем я и мои сестры. Смотрела она на нас ласково, но ни разу не поцеловала: может быть, не осмелилась, а может быть, просто не захотела. Она получила учительский диплом; последний раз, когда мы виделись, она сказала, что едет работать в какой-то дальний город.

Со своего нового места жительства Эмма прислала нам несколько писем, и больше никаких вестей от нее не было. В результате я могу сказать, что если я очень мало сумел узнать отца из-за того, что тут вмешалась смерть, сестру я узнал еще меньше из-за того, что тут вмешалась жизнь. Может быть, Эмма умерла, как это случилось с той поры со множеством людей, включая и мою мать; а может быть, она просто меня забыла, вышла замуж, и наше длинное, серьезное, печальное лицо продолжается теперь в ее детях, которые никогда не встретятся с моими; а впрочем, кто знает?

Но если судить с внешней стороны, на этом существование моей сводной сестры Эммы для меня заканчивается; события, о которых я рассказал, так и не получили продолжения, мне известна лишь ничтожная их часть – то, что лежало в их основе.

Застегнутый на все пуговицы, с седой суровой бородой, отец глядит на меня с пожелтевшего портрета. Не думай, папа, что я тебя осуждаю. Все, что ты сделал, ты должен был сделать или просто не мог от этого удержаться, а может быть, ты даже и не знал, что делаешь, – мы ведь часто бываем похожи на тех, кто несет послание, не зная, что в нем содержится! Последствия твоего греха со всем заключенным в них добром и злом, видимо, не остановить уж никогда, но ты, и первая твоя жена, и Луиза, и моя мать, и Олимпия – вы уже вместе, примирившиеся и успокоившиеся, и ждете одного только меня, чтобы сломать ту мою камышовую тросточку и вышвырнуть ее в пустоту, смеясь над моим детским волнением.

Обманчивый мальчик

«Остерегайся чувствительности», – предупреждают меня с искренним желанием сделать мне добро те мои коллеги, которым эта опасность не грозит с самого их рождения.

Хорошо, я буду остерегаться; я и так уже пишу, положив на сердце мешок со льдом… И все же некоторых вещей невозможно избежать! Вот, например, получаю я из городка, о котором не знаю даже, большой он или маленький, из городка Монторсо Винчентино, бандероль. В ней я нахожу множество тетрадных листочков, на которых резвятся самые разные детские почерки (слова выглядят словно нарисованные, с них пишут портрет, посадив их в воображении в какую-то определенную позу, когда у них, словно на лице луны, становятся различимыми глаза, нос, рот).

Что такое? Вложенная в бандероль записочка предлагает мне лестное объяснение. «В доказательство живой радости и интереса, с которыми я всегда вас читаю, посылаю вам, синьор Маротта, сочинения некоторых учениц моей школы. Желая научить их понимать прозу, которая… (далее следуют оценки, которыми я не хотел бы смешить или сердить своих читателей)… я дала им в качестве темы несколько отрывков из ваших рассказов. Подпись: учительница Лина Джакомелли». Ну и что? Да ничего, только вот я уже и стою на краю пропасти (остерегайся чувствительности, достаточно одного мгновенья!) с этими необычными документами в руках. И это притом, что все свое тщеславие я давно уже услал за границу, больше того, в прошлом году я услал его под каким-то предлогом прямо в район Млечного Пути. Все похвалы, даже те, что частично мною заслужены, всегда строго взвешиваются… но нет, лучше сглотнуть слюну и думать о чем-то другом; то есть, как видите, несмотря на некоторое волнение, вызванное во мне письмами из Монторсо, я вполне владею собой.

Итак, первый отрывок, который учительница Джакомелли предложила откомментировать своей ученице, был рассказ о моей сестре, вот этот: «Сестра стала ужасно длинной, ноги свешивались у нее с кровати, и мать, проснувшись, укутывала их шалью, которая тут же разматывалась и свисала с них, как знамя, держась только на больших пальцах; сколько раз я смотрел на эту серую тряпку, когда утро навевало на меня свой сладкий и непрочный, свой обманчивый сон; солнце в этот час било прямо в лодыжку сестры, как в зеркальце, а на противоположной стороне кровати, на подушке, я видел ее волосы, казавшиеся в полумраке странно синими, и думал: „Какая она красивая!“»

Двадцать четвертого марта тысяча девятьсот сорок девятого года в Монторсо Винчентино ученица Лейла Кадзавиллани думает-думает и вот как воспроизводит эту сцену: «Мы видим писателя, который показывает нам комнату, где спали он и его сестра; он и сейчас еще помнит, как все было, когда он был маленьким. Его мама укутывала ноги девочки шалью, но она разматывалась и болталась. Обманчивый мальчик смотрел одним глазом на ноги сестры, свисавшие с кровати, но также и на ее голову, потому что она была красивая».

Все точно, дорогая Лейла, включая и «обманчивого мальчика». Здесь твоя учительница вписывает для меня красным: «На малышку, видимо, сильно подействовала эта деталь – шаль, свисающая, как знамя; она кажется ей загадочной, и отсюда это неожиданное, таинственное и странно суггестивное „обманчивый мальчик смотрел…“»

Вы правы, синьора (или синьорина) Джакомелли, это вполне вероятное объяснение; и мой красный карандаш, в точности так же, как и ваш, непременно почтил бы «обманчивого мальчика»; а сколько других маленьких деталей, необъяснимых, но прекрасных подкладывают специально подосланные ангелы в чернильницы тех из пишущих, кому от роду девять лет, или тех, кто по какой-то причине хотел бы всегда иметь только девять лет! Эти специально подосланные ангелы, не слишком ли они любят школьницу Марию Лавеццо? По поводу того же отрывка она написала вот что: «Однажды ночью у сестры писателя ножки сделались длинными-длинными. Кроватка стала ей мала, она умещалась в ней только наполовину. Когда мать вставала, она укрывала ей ножки шалью. Писатель, поворачиваясь на другой бок, увидел сестру с ее черными волосами и длинными ногами. Девочка спала неспокойно, и шаль то и дело падала. Вот смеху-то!»

Здесь снова красным карандашом учительница вписывает свой ко мне вопрос: «Не правда ли, в этих строчках чувствуется вся свежесть и чистота, присущая сказке?» Мне хотелось бы сказать «да», но мешает чувствительность. Это действительно настоящая пропасть! Синьора учительница, когда наконец я достигну ее дна?

А вот другой мой отрывок, который изучали в школе Монторсо: «Тем временем наступила ночь, и Неаполь вспыхнул всеми своими огнями. От улицы Партенопе до Позилиппо море пылает его отраженным светом; у рыб болят глаза, а туристу, едущему в коляске по набережной, не видны вздыхающие на тротуарах кучи тряпья, но зато он ясно различает в море скелеты сирен, которые ворочаются с боку на бок в своих песчаных могилах».

Ученица Рита Филипоцци, которую попросили о нем написать, написала так: «У нас в Монторсо мы бываем довольны и тогда, когда на закате небо становится розовым. А вот в Неаполе небо прямо пылает! И у нас здесь нет светящегося моря, только долина, полная воды. Там у них даже рыбы закрывают глаза, не вынося этого блеска. А в наших краях и рыб нет, только лягушки. По Неаполю разгуливает множество туристов, а у нас не видно никого: если бы кто-нибудь появился, все бы сбежались на него посмотреть. Говорят, что в городе моряков много прекрасных сирен, этих полурыб, полуженщин, а в Монторсо их нет, в наших краях они не водятся. Зато у нас очень много детей. Я знаю всех и со всеми играю».

Вам нравится? Тогда вот вам те же сирены в описании ученицы Маризы Марини: «В Неаполе есть красивые рыбы, которые выглядят как женщины; у них кудрявые волосы, они живут в воде, но волосы у них всегда сухие; когда путешественники, путешествующие на кораблях, видят этих красивых рыб и останавливаются, чтобы их разглядеть, корабли опрокидываются и тонут в море; у нас их никто не видел. Там, в Неаполе, очень красиво, а здесь не так красиво».

Но почему же «не так»? Мариза, Рита, Лейла, послушайте меня: все описываемые страны становятся прекрасными лишь в том случае, если специально подосланный ангел вложит в чернильницу рассказчика некие непостижимые и завораживающие слова; и этот ангел каждый день сидит рядом с вами за партой, а ко мне он больше не приходит. Я расстался с ним именно в школе и именно в Неаполе, как раз в то время, когда моя сестра начала становиться тем длинным древком для серого знамени, о котором вы уже знаете. Где они, небеса, которые бы действительно пылали, где зеленый и желтый, который действительно был бы зеленым и желтым, где так точно угаданный мною в те годы мир – пейзажи, предметы, люди, на которых было словно написано: «Осторожно, окрашено!»? Где все это? Где они, мелкие эпизоды, способные разрастаться до бесконечности, те, что так нравятся господу богу, который развил до размеров Большой Медведицы концепцию одного камешка? Где чувствительность, которая в ту пору, когда рядом не было предостерегающих друзей, была совершенно не опасна?

Тогда, в ту пору, мне достаточно было, сидя за своей партой, среди оборванных школьников «Дишеза Санита», просто описывать все, что я видел, и все, что чувствовал: триумф был обеспечен, и как легко он мне давался! Вот учитель Прокопио сходит с кафедры, держа в руке исписанные мною листочки. У священника, внушающего всем страх, необычно блестят глаза, он гладит меня по голове и восклицает: «Как это тебе удается уже сейчас думать о таких вещах? Пойдем, счастливец, пойдем прочтем твое сочинение параллельному третьему. Отец, Сын, и Святой Дух – нет, как это у него получается!»

А вот получалось же! Сейчас я, конечно, уже позабыл, что за «обманчивый мальчик» фигурировал в тех первых моих набросках, но зато я хорошо помню, что мои выпускные экзамены сопровождались обстоятельствами, достойными описания. Им предшествовало долгое перешептывание и вообще всяческая конспирация среди учителей и учительниц, которые преподавали в моей школе. Речь шла о вступительном взносе, который измерялся пятью лирами, но моя семья ими не располагала. «Прерывать учение… это было бы настоящим преступлением», – вскричал учитель Прокопио, когда я сообщил ему, страдая и наслаждаясь (камешек рос, он был уже величиной с половину Большой Медведицы!), как обстояли у нас дела. Он взял меня за руку, и мы пошли к моей матери, в соседний переулок Сант-Агостино-дельи-Скальци.

Еще и сейчас, как удары потонувшего колокола, звучат у меня в ушах шаги священника, укутанного в его плотное одеяние; мы входим в дом, и тень колеса с улицы падает на новорожденного младенца нашей консьержки, который спит вверх ногами между ножками перевернутого вверх ногами стула.

– Я только милостыни не просила, достопочтенный падре, – говорит моя мать со слезами на глазах, удерживаясь от того, чтобы не заплакать в голос.

– Отец, Сын и Святой Дух… и все-таки надо что-то придумать, – говорит мой пропыленный учитель.

Они смотрят друг на друга и молчат: Большая Медведица уже создана, вся целиком, у нее положенное число звезд и положенная дистанция световых лет. Я смотрю вверх, пробегая взглядом от самого пола по двум изнуренным, потрепанным фигурам, пока не останавливаюсь на дорогих мне лицах: мои глаза останавливаются на них именно так, как останавливались бы они на куполе планетария. Дон Прокопио оказался очень сообразительным. Чтобы не лишить меня аттестата зрелости, он придумал сбор пожертвований среди учителей. Тогда и начались эти перешептывания за кафедрами и в коридорах: ведь в ту пору два сольдо – это была сигара, или стразовая заколка, или легкая закуска; однако последнее мое сочинение рассеяло все колебания. Дон Прокопио прочитал его таким голосом, каким обычно он читал с алтаря, а потом повторил чтение во всех классах, побудив к пожертвованию даже школьного сторожа.

Мариза, Рита, Лейла, школьницы Монторсо Винчентино, вот куда привели меня ваши «обманчивые мальчики» и рыбы – женщины с сухими волосами!

А сейчас, пожалуйста, оставьте меня. Моя парта и ваши парты только с виду похожи и как бы продолжают друг друга. Но они из другого, они из другого дерева! Если бы своим старым пером я переписал бы букву за буквой, слово за словом ваши наивные сочинения, все равно тысяча девятьсот одиннадцатый год не возвратился бы. Я свернул уже за предпоследний свой угол: вот она, усталость, в своей свинцовой рубахе, вот страх со сжатыми, побелевшими губами, вот горькое отчаяние, подбивающее скатать в шарик и выбросить в корзину тот клочок неба, который еще виден из моего окна; защищаться, как-то реагировать – это значит (и тут вы правы, дорогие коллеги) рухнуть в разверстую пропасть чувствительности. И что тогда? Об этом хорошо сказала ты, ученица Мария Лавеццо: «Вот смеху-то!»

Один день из множества

Исчезла белая стена, которая в течение долгих недель была у меня перед глазами, и из этого я с полным основанием сделал вывод, что мои мучения кончились. Последний мой вздох, пришедшийся на ночь, был легок, свеж и прохладен: смерть растворяется во рту, как мятная карамелька, и все, все кончено. Что касается должностного лица, приставленного ко мне небесами, то, открыв вновь глаза, я увидел рядом с собой самого обыкновенного, средних лет человека; мне понравились ткань и покрой его костюма; он сообщил мне, что его зовут Джованни Ассанте.

– Вы неаполитанец? – спросил я.

– Да, – ответил он, – я родился и вырос на улице Кьятамоне, почти на пересечении с улицей Санта-Лючии. Там был еще такой большой круглый железный чан, помните? Когда-то в нем поили лошадей, а потом использовали для того, чтобы держать в холодке маленькие глиняные кувшинчики с серной водой. Какой замечательный вкус был у каждого длинного глотка, сделанного из такого кувшинчика! Может быть, этот вкус придавала воде глина?

Я согласился, что в этих маленьких неаполитанских амфорах серная вода действительно приобретала куда более острый вкус, чем она имела в стаканах: казалось, что в ней сохранялся весь жар ее кипучей подземкой жизни.

И тут я, вздрогнув, остановился. Только что мы шли посреди широкого поля, по какой-то едва заметной тропинке, почти насыпи, и вдруг я увидел, что мы идем по тротуару, среди высоких многоэтажных домов. То был угол Кьятамоне и Санта-Лючии, именно он, который ни с чем не спутаешь. Я узнавал знакомый цвет фасадов, крутой изгиб трамвайных рельс, делающих здесь кольцо, привычный вид отдыхающих вагонов; я увидел, как блеснуло с двух сторон близко подступавшее сюда море; а происходило все это, по-видимому, поздним летом, где-то около полудня. Я невольно направился было к памятному железному чану, но Джованни меня остановил.

– Сначала вы должны предстать перед Трибуналом, – сказал он.

И снова мы шли и шли, пока наконец не очутились в грязном зале хорошо мне знакомого неаполитанского суда; я молча занял указанное мне место. Трибунал состоял из председателя и двух судей. Меня поразил их потертый вид, в них не было решительно ничего мистического. Усы у председателя были явно крашеные, а два низших по рангу чиновника были похожи на старых почтовых служащих из тех, которые вот-вот выйдут на пенсию и с которыми из-за каждого перевода нужно вступать в долгие, тяжелые препирательства.

Председатель был погружен в изучение какой-то папки с бумагами; я понял, что в ней собраны все мои заслуги и прегрешения.

– Перестаньте читать у меня в мыслях то, что я читаю. Вы получите документы после того, как просмотрю их я, – сказал председатель судье, который сидел справа.

– Мне просто хотелось сберечь время, – ответил тот, к кому он обращался, и это было единственным намеком на их божественные прерогативы, если, конечно, они меня не разыгрывали, чтобы придать себе значительности.

Суд закончился быстро, и, если забыть о том, что при подсчете очков мой поступок, когда я уступил в трамвае место старушке, был оценен выше, чем мой порыв, когда я бросился в реку, чтобы спасти ребенка («Если вы помните, на берегу тогда было много дам, которые на вас смотрели», – подмигнув, сказал мне один из судей), я должен признать, что решение было справедливым.

– Ну, а если принять во внимание еще и недавнюю амнистию, – сказал председатель, – я полагаю, что мы смело можем послать его в рай.

Он поцеловал меня в лоб, а за ним и двое других судей. Мне показалось, что от них пахло состраданием и хорошим трубочным табаком; на этом мы распрощались.

– Я поручаю его вам, Десанте, – сказал председатель. – Объясните ему все про нашу реформу и помогите выбрать себе награду. Секретарь! Следующее дело!

Чиновник, приставленный ко мне небесами, сказал, что для того, чтобы я получил представление о происходящем, нам достаточно будет сделать всего два визита.

Мы вошли в неказистый дом; Десанте открыл дверь на площадке второго этажа, и передо мной оказалась квартира работницы. Женщина строчила на швейной машинке, сидя рядом с кроваткой, в которой спали двое малышей. Пространство их узенького ложа было использовано очень продуманно: голова каждого из мальчиков лежала там, где покоились ноги другого, и время от времени во сне каждый из них посасывал большой палец на ноге у соседа. Настенный календарь был открыт на седьмом апреля тысяча девятьсот семнадцатого года; я заметил в углу портрет солдата с зажженной перед ним свечой и букетиком фиалок в стакане. Увидев в зеркале платяного шкафа себя и своего спутника, я вздрогнул. Мы были одеты в офицерскую форму времен той войны. Только тут женщина заметила нас и вскрикнула. Вытянувшись перед ней по стойке смирно, Десанте сказал:

– Я принес вам, синьора, добрую весть, но все равно вам потребуется сейчас все ваше мужество. Капрал Марацци был объявлен погибшим по ошибке… Ему удалось бежать из вражеского лагеря и добраться до линии фронта. Скоро вы сможете его обнять.

Глаза женщины сделались огромными и сияющими. Она видела перед собой не нас, и не к нам были обращены ее сбивчивые слова. Хотя мы все еще были там и смотрели на нее. Она делала то один, то другой бессмысленный шаг, ее била дрожь. Наконец она сбросила с себя черное платье и швырнула его в печь, оставшись в одной только ветхой комбинации. Так ничего и не накинув сверху, она встала на колени перед кроваткой сыновей. Страсти снова кипели в ее измученной, иссохшей, но еще такой молодой груди, в которую на глазах приливали жизненные силы. Машинально она вынимала изо рта лежавшего с края ребенка палец брата, и тут же совала его обратно.

И тут мы вдруг сразу же оказались в другом доме. Все в нем было дорогим и изысканным; картины и ковры сопровождали нас из комнаты в комнату, покуда мы не очутились посреди парадных просторов почти министерского кабинета. Подле письменного стола стоял на нетвердых ногах хилый, болезненный старик, а рядом с ним – его первенец с жесткой складкой у рта, который говорил с ним от имени всей семьи.

– Ах вот как, ты хочешь о нас позаботиться! Да когда такое было? Если хочешь знать, мы сироты с самого рождения… а мама – вдова с той самой минуты, как тебя узнала. Твоя семья, папа, в сейфе и банке, твои дела – вот твоя семья. Пошарь хорошенько в своей памяти – что касается меня, то как я ни роюсь в своей, я снова и снова прихожу к мысли, что любой посторонний был мне больше отцом и другом, чем ты. А сейчас ты желаешь вмешаться в нашу жизнь лишь на том основании, что мы живем на твои средства и унаследуем от тебя кучу денег! Но должен же ты как-то возместить нам то, чем ты никогда для нас не был!

Я не мог отвести от старика глаз. На его лице был написан ужас человека, которого линчуют; да и в самом деле, сын бросал в него свои слова, будто камни. Слезы полились у старика из глаз, и мы воспользовались этим моментом, чтобы уйти.

Очутившись в тишине и покое деревенских просторов, мы уселись на краю пшеничного поля под шелковицей, и мой инструктор приступил к объяснениям.

– Рай и Ад до великой реформы были полны, с точки зрения живых людей, вопиющих недостатков. Как тебе прекрасно известно (ты не возражаешь, если мы перейдем на «ты»?), после праведного суда каждый человек оказывался приговорен к вечному блаженству или вечной муке. Но решая, каким быть этому блаженству и этой муке, мы не учитывали, что до того как оказаться здесь, люди имели дело с совершенно другими видами радости и страдания; их радости и страдания носили атавистический характер, они уходили в глубь тысячелетий, и потому дух человека и его чувства ощущали их с максимальной интенсивностью. Наши же муки и блаженство были для них… как бы это сказать… ну, словно бы на иностранном языке. Наступила эра жалоб и прошений. В них нам писали вот что: «Неужели наша земная жизнь не может рассматриваться как часть нашего вечного существования, ну хотя бы как его детская пора? Для чего же мы тогда трудились и плодились, если здесь, у вас, все это теряет смысл? Со всем уважением, но мы все-таки хотели бы довести до вашего сведения, что для того, чтобы действительно наслаждаться вашим раем и действительно страдать в вашем аду, в них надобно было родиться, а ведь мы здесь не рождаемся, мы возрождаемся». За этим следовали миллионы подписей.

– Понимаю, – пробормотал я. – Ну, и что же теперь?

– В итоге была проведена смелая, прямо-таки гениальная реформа. Теперь потусторонний мир выглядит устроенным более последовательно, более человечно. Рай и ад расположены в одном и том же месте, иногда в одном и том же доме этого города всех городов. Это похоже на земную жизнь, где именно так всегда и бывает: счастливцы и страдальцы живут там бок о бок. Что же касается награды и наказания, то ты уже видел, в чем они состоят. Грешник все время терпит муку самого несчастного дня своей жизни, праведник наслаждается самым счастливым днем из всех, которые сохранила его память. Излишне говорить, что и ужасный, и сладостный эпизод проживается каждый раз как будто впервые.

Есть, например, у нас астроном, который каждый день заново открывает звезду, носящую его имя; есть падшая женщина (ее простили, потому что она была скорее несчастна, чем преступна), которая каждый день идет к своему первому причастию.

– Ну а грешники? – спросил я.

– Тут все зависит от тяжести греха… Ты видел того старика? Это был человек, который не останавливался ни перед чем, чтобы приумножить свое богатство.

Мы встали, чтобы продолжить нашу беседу, идя по полю под сенью шелковиц, но тут вдруг, словно из-под земли, вырос перед нами какой-то маленький рассерженный человечек (он был лыс, и всю его голову, ото лба до затылка, опоясывала морщина, характерная для упрямцев).

– Прекрасно, нечего сказать! Ну так что, сделаете вы для меня что-нибудь или нет? – воскликнул он.

По лицу моего спутника промелькнула улыбка; он сказал мне, что тут имеет место редчайший юридический казус.

– Этот человек был мелким служащим, который сорок лет без устали трудился, не делая никому зла. Казалось бы – рай? А между тем что было самым счастливым днем его жизни, что ему хотелось бы переживать снова и снова? День, когда он, покидая наконец место службы, отвесил увесистую пощечину своему начальнику! Дальше выясняется, что за этим самым его работодателем не числится никаких грехов, кроме разве излишней требовательности, и что он, в свою очередь, тоже заслужил блаженство.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю