Текст книги "Золото Неаполя: Рассказы"
Автор книги: Джузеппе Маротта
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 34 страниц)
Джузеппе Маротта
ЗОЛОТО НЕАПОЛЯ
рассказы
Рассказы Джузеппе Маротты,
или о смысле жизни
Вроде бы кажется, что все бессмысленно, однако же все имеет какую-то цель.
Дж. Маротта. Море в Генуе
Эта книга впервые по-настоящему знакомит советскую читательскую аудиторию[1]1
На русском языке до сих пор было опубликовано всего два рассказа Маротты (Итальянская новелла XX века. М.: Худож. лит., 1969), написавшего два десятка книг, среди которых лишь два романа, остальные – сборники рассказов и очерков.
[Закрыть] с писателем, который был одним из самых интересных и самых популярных в послевоенной Италии. Любимый читателями, издававшийся и переиздававшийся, экранизировавшийся (по нескольким новеллам из сборника «Золото Неаполя» Витторио Де Сика снял одноименный фильм), удостоенный множества литературных премий («Параджи», «Багутта», «Червиния», «Виареджо», «Неаполь», «Местрелли-Сеттембрини»), в мировом признании Маротта все-таки отставал от своих товарищей по поколению, таких как Моравиа, Витторини, Павезе. Вот и к нам он тоже приходит после всех их.
Причина этого «отставания» отнюдь не в масштабе таланта – Маротта всем вышеназванным писателям в таланте не уступает, – а в том, видимо, что он никогда не был таким, как они, «актуальным». Слово Моравиа, Витторини, Павезе было свидетельством об Италии конкретного исторического времени, и именно как такое свидетельство жадно ловилось во всем мире. Маротта же от «конкретного исторического времени» всегда был немного в стороне или, лучше сказать, не в стороне, а «над» ним.
Очень может быть, что так получилось оттого, что он был чуть старше этих своих коллег – лет на пять-шесть. Цифра не великая, но внутри исторического периода, о котором идет речь, принципиально важная. Впрочем, и о цифре, и о периоде лучше рассказывать по порядку.
Джузеппе Маротта родился 5 апреля 1902 года в Неаполе. Его отцом был знаменитый когда-то адвокат, но к той поре, когда он женился (вторым браком) на матери будущего писателя, совсем юной девушке из простонародья (на тридцать лет моложе его!), все у него было уже позади: и слава, и деньги, и молодость, и здоровье. Успев подарить своей избраннице, прелестной белокурой портнихе из маленького городка Авеллино, троих детей – двух девочек и мальчика, о котором и будет наш рассказ, – адвокат заболел чахоткой и умер. Это случилось 3 февраля 1911 года, его сыну было тогда всего девять лет.
После смерти кормильца осиротевшее семейство впало в совсем уже черную нужду. Все перипетии этого существования на грани голодной смерти описаны со свойственной Маротте, поэтически-документальной точностью во множестве автобиографических рассказов («Богатые родственники», «Хлеб с солью и оливковым маслом», «Дорогая мама», «Дорогая сестра», «Обманчивый мальчик» и др.), а кроме того, в виде деталей и упоминаний рассеяны по страницам всех его книг.
Закончив школу на пожертвования доброхотов, шестнадцатилетний Маротта нанялся на службу в неаполитанскую газовую компанию (одетый в форменный мундир и фуражку, он ходил по домам и проверял счетчики) и одновременно начал писать – стихи и прозу. Несколько рассказов ему удалось опубликовать в местных газетах, и, окрыленный успехом, он решил предпринять более решительные шаги.
В 1920 году он и несколько его приятелей, тоже мечтавших о литературной карьере, сложились по пятьдесят лир и на собранную сумму издали журнальчик под названием «Розарий», полный чувствительных стишков и душераздирающих рассказов. В мечтах они видели свой «Розарий» еженедельником, но первый номер, несмотря на скромный тираж, прочно осел в журнальных киосках, так что от мечты пришлось отказаться. Такой исход был, конечно же, предрешен: недаром, когда в поисках громкого имени для своего журнала они обратились за материалом к известной писательнице, лауреату Нобелевской премии Грации Деледде, она им ответила: «О господи, молодые люди, да разве сейчас время марать бумагу?!»
Время в самом деле было тревожное – не для маранья бумаги, не для розариев, не для роз. В разгаре была борьба, в которой решалась судьба Италии, и в 1922 году она решилась: к власти пришел Муссолини, и установленный им фашистский режим остановил в стране жизнь на целые двадцать лет.
Остановилось и замерло прежде всего то, что имело отношение к духовной сфере, и в первую очередь искусство. Поэт Эудженио Монтале так писал о положении литературы в фашистской Италии: «В те годы дозволялось перелагать в стихи или прозу свои сожаления об ушедшей молодости, сочинять длиннометражные истории из жизни XIX века, беседовать с собственным трансцендентным „я“, но ни в коем случае нельзя было реагировать на настоящее время, критиковать его, обличать, осмеивать… Вот почему это были годы прозаиков-интимистов, изысканных эссеистов, герметических поэтов».[2]2
МоntaIе Е. Auto da fé. Saggiatore, 1966. P. 23–24.
[Закрыть]
Для Маротты эти двадцать лет стали затянувшимся подготовительным периодом, ибо настоящую прозу, ту, что сделала ему имя, он начал писать лишь на исходе 1942 года, когда в одной влиятельной римской газете стали появляться один за другим рассказы, которые позднее вошли в сборник «Золото Неаполя» (1947).
И не то чтобы все эти двадцать лет Маротта молчал. Нет, он писал: писал сентиментальные рассказики «про любовь» для женских журналов, публиковал в генуэзских и миланских газетах лирические городские зарисовки, сочинил даже – в первый и последний раз в своей жизни – два романа: «Полмиллиарда» (1938) и «Серебряный топор» (1940) – приключенческие, фантастические, чисто развлекательные. (В «Серебряном топоре» действовали, например, герои его любимых детских книг, принадлежавших перу писателя Э. Калгари – воинственные «даяки из Малайзии», ворвавшиеся в унылую жизнь какого-то фантастического, несуществующего городка.) По собственному признанию Маротты, он не преследовал этими романами никаких художественных целей, он просто хотел развлечь, развеселить читателя: «Вы представить себе не можете, как трудно было в ту пору рассмешить людей».
Единственное, к чему Маротта относился тогда серьезно, были кинорецензии. Он предался их сочинению со всею страстностью неофита, но очень скоро сделался замечательным профессионалом,[3]3
Интересно отметить, что во время венецианских кинофестивалей 1930–1940-х годов, то есть во времена фашизма, именно Маротта рецензировал не допущенные к показу фильмы «вражеских держав», то есть английские, французские, советские, знакомя читателей хотя бы с их сюжетами и создателями.
[Закрыть] и более того, именно кинорецензии стали для него школой, в которой оттачивался его литературный дар. Характерно, что как раз кинорубрика «Совершенно конфиденциально», которую он вел в римской «Коррьере делла сера», открыла ему в 1942 году выход на третью, литературную страницу этой газеты.
Почти все «черное двадцатилетие» Маротта провел вне Неаполя. В 1925 году он переехал в Милан, который казался ему городом более доступным притязаниям молодых авторов. Однако северная столица Италии встретила его чрезвычайно сурово. Несколько месяцев Маротте приходилось ночевать на скамейках парков, перебиваясь случайными заработками и теми крохами, что могла посылать ему из Неаполя мать. Но в один прекрасный день он набрался храбрости и написал знаменитому миланскому издателю Арнольдо Мондадори, рассказал ему о своем отчаянном положении и попросил места корректора, правда, честно предупредив, что никогда этим делом не занимался. Мондадори, видимо, сраженный подобной откровенностью, взял Маротту в штат, а спустя некоторое время набравший опыта корректор перешел в издательство Риццоли уже редактором.
Небольшое, но постоянное жалованье вкупе с нерегулярными литературными приработками позволило Маротте наконец-то устроить свою миланскую жизнь. Он снял квартиру, выписал в Милан мать и даже женился. Да, и еще завел кошку! Куда бы он ни переезжал, где бы он ни жил, в доме всегда жила кошка, это таинственное существо, к которому «не прикасается время» и которое недаром же молчаливо и незаметно присутствует во множестве его рассказов, следя за происходящим бесстрастным, но внимательным взглядом.
В 1940 году Маротта переехал в Рим, где и начал в 1942-м свою настоящую литературную деятельность. Именно тогда на третьей странице «Коррьере делла сера» выработал он тип рассказа, которому оставался верен всю жизнь, – три, максимум четыре страницы насыщенного, блестяще «выделанного» текста, эдакого своеобразного «лирического концентрата».
Но было бы неверно думать, что эта манера сама собою, естественно родилась из столкновения разливанного моря неаполитанской чувствительности автора с вынужденной ограниченностью газетной полосой. В таком случае пришлось бы признать, что после двадцатилетнего «отсутствия» Маротта-писатель явился внезапно, разом, чудом, просто потому, что литература в Италии обрела наконец право голоса. Такое бывает, когда писатель «пишет в стол», но Маротта «в стол» не писал, он просто все эти двадцать лет себя «делал».
Уже само его переселение из импульсивного, «природного» Неаполя в сдержанный, «урбанистический» Милан, в строгий мир культуры и цивилизации, произвело в нем благодатные перемены, постепенно избавив от векового груза типично неаполитанской сентиментальной риторики, облагающей, словно процентом, живость чувств и остроту восприятия всякого коренного неаполитанца. Самоучка Маротта учился не только у книг, но и у обычаев и нравов, вырабатывая в себе культуру чувствования и восприятия. Захлебывающееся лирическое чувство, грозящее перейти в беспредметную чувствительность, все чаще умерялось иронией, горьким юмором, парадоксально выбранным ракурсом и преображалось в чистый голос искусства, который до 1942 года звучал у Маротты в основном лишь на страницах его кинорецензий.
Правда, нельзя сказать, что Маротте удалось до конца излечиться от своих наследственных неаполитанских «болезней», у него еще будут рецидивы сентиментальности, но именно «Золото Неаполя», книга, к которой он готовился двадцать лет, от ложной чувствительности совершенно свободна. Ирония, с которой он говорит здесь порой даже о самом любимом (например, в истории сватовства «толстого камердинера» к его матери, рассказанной в «Богатых родственниках»), или блестки черного юмора, которыми пересыпана вся эпопея болезни и смерти отца («…так что отец лег в общую могилу, и я представляю себе, как долго приходилось богу шарить там всякий раз, когда сироты и вдова начинали возносить молитвы за умершего адвоката!»), нисколько не вредят чувству, напротив, они сообщают ему неподдельность и искренность. Именно после того, как Маротта научился «отжимать» чувствительность, чувство и предстало у него в его подлинном значении. Чувство – это не чувствительность, чувства Маротта не боялся, он не боялся им «солгать», потому что оно было для него такой же реальностью, такой же реальной ценностью, как и все ценности материального мира.
Сразу же после второго неаполитанского сборника «Святой Януарий никогда не говорит „нет“»,[4]4
Святой Януарий считается покровителем Неаполя.
[Закрыть] полностью посвященного (в отличие от «Золота Неаполя») послевоенному Неаполю, Маротта издал книгу своих миланских рассказов-воспоминаний «В Милане не холодно». А в 1950 году вышла самая странная его книга, не имеющая аналогий ни в том, что он написал до того, ни после того. Это сборник рассказов «Камни и облака», где, с одной стороны, представлены рассказы фантастические, которые итальянская критика называла «сюрреалистическими» («Коррида», «Телефонный звонок», «Словарь», «Один день из множества»), а с другой – строго реалистические, притом нехарактерно для Маротты эпические, объективные, сюжетно законченные («Добить из милости», «За ним гнались матери»), В этом сборнике он словно бы разложил на составляющие свой «лирический концентрат», возникающий как раз на стыке совершенно конкретной зарисовки реальности и совершенно вольного «сюрреального» парения лирического чувства.
В 1952 году он снова вернулся к неаполитанской теме циклом «Ученики солнца», воспроизводящим Неаполь именно 1950-х годов, но не в «отдельных» эпических сюжетных новеллах, а в единой лирической картине, сотканной из эпизодов своего рода новой Шехерезады, в роли которой выступал здесь ночной сторож дон Вито Какаче, бывший раньше сторожем при гимназии и потому считающийся самым ученым в кругу своих друзей. Дон Какаче рассказывает, а слушают его продавец семечек дон Фульвио Кардилло, живущая на нищенскую пенсию вдова рабочего донна Джулия Капеццуто, безработный дон Леопольдо Индзерра, его жена «перчаточница» и сын рыбака – жертва полиомиелита юный калека на костылях Армандуччо Галеота. Из вечера в вечер, подкрепившись рюмочкой анисовой, дон Вито Какаче пересказывает им сюжеты античной мифологии, комментируя их в меру своего разумения и в ответ выслушивая соображения своей простодушной аудитории.
В этой книге, смешной и трогательной, послевоенный Неаполь впервые предстал у Маротты в ореоле незащищенности и обреченности. Тут он уже совсем не тот, что в «Золоте Неаполя» или «Святом Януарии», где город, пусть разрушенный войной, живет уверенностью и надеждой, – чего стоит в этом смысле история дона Иньяцио Цивиелло, героя рассказа «Золото Неаполя», и вообще весь этот рассказ!
В «Учениках солнца» персонажи вроде бы те же, но уже ясно, что их время уходит: они словно зависли между прошлым, которое минуло, и будущим, которое им враждебно. Это самоощущение ясно сквозит в их неспособности вписаться в настоящее, в неумении спроецировать новое на старое, старое на новое. Нешуточная сосредоточенность слушателей дона Какаче на судьбе Геракла или Меркурия косвенно свидетельствует о том, что в мире настоящего им не находится ни места, ни дела. И душераздирающие анекдоты, которые служат дополнением к этому циклу («Кум», «В Сан-Либорио»), говорят, собственно, о том же: о том, как патриархальный Неаполь отчаянно, но безуспешно пытается приспособиться к «новым временам», временам, которые подготовляли «итальянское чудо».
В 1954 году у Маротты вышла книга «Так соберемся же с духом и взглянем!», посвященная Милану и Генуе, то есть двум другим его «родинам». Так как страницы этой книги безлюдны – их населяют дома, улицы, дожди, ветры, кошки, голуби, – ее очень трудно датировать: то ли это еще 30-е, из которых исключены люди и оставлена только одушевленная лирическим чувством Маротты «природная» жизнь, то ли уже 40-е. Но сама эта обращенность к прошлому – вернее, к части прошлого, той, что не может ранить, – свидетельствует о растерянности, которую испытывал Маротта вместе со своими героями перед лицом происходящих перемен. Итальянское общество резко менялось, приобретая черты общества массового, и эта перемена его пугала.
Не потому ли в 1958 году, когда редактор «Коррьере делла сера» предложил Маротте поехать от газеты корреспондентом в Нью-Йорк, чтобы описать жизнь тамошней итальянской колонии, он в ужасе отказался: «Да что ты, чтобы я умер там, на бруклинской мостовой! Нет уж, лучше я поеду в Неаполь!»
И он в самом деле туда поехал. Он вернулся в свой родной город в 1958 году, после тридцатидвухлетнего отсутствия, поселился на холме Паллонетто, то есть в самом бедном районе Неаполя, и уже сам, как дон Какаче, выходил по вечерам с бутылкой анисовой на порог своего дома и, собрав вокруг себя толпу слушателей – все тех же безработных, продавцов семечек, ночных сторожей, – читал им газеты, объясняя смысл прочитанного. Это было прямым столкновением народного патриархального сознания, уходящего своими корнями еще в фольклорное восприятие мира, с новой, бескорневой и бездуховной мифологией массового общества, и это сознание, как и в случае с мифологией античной, беспомощно пробовало ее на вкус и на цвет, растерянно ощущая ее чужеродность. Все это вошло в новую книгу Маротты, продолжившую «Учеников солнца». Новая называлась «Ученики времени».
Было у этого цикла еще одно продолжение – «Маленький театр Паллонетто», рассказы из которого Маротта печатал, как обычно, в «Коррьере», но уже не успел выпустить отдельной книгой. Книга вышла посмертно в 1964 году.
В «Паллонетто» ситуация разрыва времен предстала еще болезненнее, еще безвыходнее. Характерно, что последний рассказ цикла автор назвал «Мы уходим».
Больше Маротта ничего не написал. Он умер 10 октября 1963 года от кровоизлияния в мозг, а незадолго до этого, в сентябре, был утвержден генеральный план развития Неаполя, на котором район Паллонетто был обозначен как подлежащий сносу. Вот так все совпало и все сошлось.
Хоронил Маротту весь город, вместе с обреченным районом Паллонетто, которому предстояло «уйти» чуть позже.
Так что же все-таки ушло-уходило вместе с ними, кто такие эти «мы», о которых написан последний рассказ?
С чем было это расставанье? Просто с прошлым?
Наверное, и «просто с прошлым» тоже. Привязанность к прошлому, боязнь от него оторваться, болезненное отношение к переменам были предопределены самим психологическим складом писателя, обусловленным, в свою очередь, особенностями его физической природы и обстоятельствами его жизни.
А какой он был, этот склад, эти особенности? Об обстоятельствах жизни мы говорили достаточно, а вот о нем самом? Действительно, он сам, какой он был?
А был он вот такой. Высокий, сутуловатый, плотный; казался толстым из-за множества одежд, которые на себя накручивал, – ему всегда было холодно. Он много болел, можно сказать, всю жизнь: в юности это был наследственный туберкулез, так до конца и не залеченный, потом нефрит, гипертония. Но он был человек не только больной, но и болезненный, слабый, легко поддающийся инфекциям и оттого ужасно мнительный. Он обожал советоваться с врачами – просто так, для душевного успокоения, не для того, чтобы следовать их рекомендациям. И тоже «просто так», для спокойствия, держал дома кучу лекарств. А еще он был «мамин сын» – не маменькин, не баловень, а именно мамин, страстно, до болезненности привязанный к матери, чья ранняя смерть оставила в его душе так и не зажившую до конца рану. Мать, Кончетта, была блондинкой, и «белокурость» навсегда стала для Маротты выражением высшей степени прелести и одновременно хрупкости, уязвимости. «Белокурым» в этом смысле у него могло быть всё – даже море, если оно более тихое, спокойное по сравнению с бурным и гневливым морем «темноволосым». Белокурым мог быть недавно построенный, новый, «молодой» район города, например Студенческий квартал в Милане. И жена его, кроткая Пия, тоже была белокурой: он звал ее «белокурое терпение» и любил, чтобы она сидела рядом, когда он пишет. Близких друзей у Маротты было мало, многолюдных сборищ он избегал – был застенчив, более того, до болезненности не уверен в себе. Он сам думал про себя – и думал, что другие так думают, – что он и не писатель вовсе, а журналист! Но при всей замкнутости и застенчивости Маротту отличала необыкновенная отзывчивость и деликатность: после того как он умер, в «Коррьере» еще целый год продолжали приходить на его имя письма читателей.
Людям такого склада, естественно, свойственно ностальгическое отношение к прошлому – было свойственно оно и Маротте. «Все, на что стоит смотреть и что стоит слушать, уже было когда-то и не повторится, а в тот самый миг, когда что-то рождается или случается, лучшее в нем то, что уже было когда-то, было когда-то».
И вот тут-то пришло время остановиться на том обстоятельстве, что для Маротты «прошлым» было совсем не то, что у более молодых его коллег. Вот где сказались те пять-шесть лет разницы, к которым мы обещали вернуться.
Действительно, одно дело формироваться при фашизме, и совсем другое быть к этому моменту уже сформированным. Когда Моравиа, или Витторини, или Павезе, не говоря о более молодом (родился в 1913 году) Пратолини или совсем молодом (родился в 1920 году) Феллини, оглядывались назад, их взгляд упирался в фашизм. Фашизм – это и было их прошлое, омерзительное, постыдное, хотя и странно притягательное, так как пришлось на время детства и юности. У Маротты этих комплексов не было: в 1922 год он вступил двадцатилетним. И если бы мы захотели найти ему место внутри фильма Феллини «Амаркорд», он был бы в нем не героем подростком, а его отцом, то есть человеком сформировавшимся до фашизма и противопоставляющим ему традиционные представления о добре, чести, человеческой солидарности. Прошлое Маротты – это именно дофашистское прошлое, с несмещенной еще шкалой нравственных ценностей, хотя писал он о нем в конце 1940-х, в 1950-е и 1960-е годы, когда, казалось бы, в объем прошлого вошел уже и фашизм. Но Маротта через фашизм словно перешагивает, эти двадцать лет у него выпадают, это пробел, зияние, пустое место, то, что было украдено у жизни. Однако в любви Маротты к прошлому, к прошедшему есть еще один важный аспект – не исторический, а связанный со спецификой его художественного мышления.
Прошлое – это миновавший исторический этап, но не только. Это еще и инобытие реальности в воспоминании, это реальность, переселившаяся в воспоминание и, следовательно, субъективно преображенная. Нам могут возразить, что субъективно не только воспоминание, субъективно и восприятие настоящего, и это правда, но не до такой же степени! Существуя рядом с нами и независимо от нас, настоящее противится нам своею независимостью и самостоятельностью, и даже самому пристрастному восприятию с ним не сладить! Совсем другое дело – минувшее, которое, сделавшись воспоминанием, само собой переходит в то субъективное лирическое измерение, в котором нашему восприятию просторно и свободно.
Одной из своих книг Маротта предпослал в качестве эпиграфа отрывок из стихотворения поэта начала века Винченцо Кардарелли, вынеся одну его строку в название книги: «Так соберемся же с духом и взглянем!»
Отрывок этот звучит так:
Что поражает в эту минуту мой взгляд?
Сумрачная пелена моря.
Облако, бережно заслонившее гору.
Но стоит только закинуть голову,
Как все, что я видел, сразу станет воспоминаньем.
Там, в воспоминании, мы и отыщем
Все прожитые нами мгновенья.
Так соберемся же с духом и взглянем!
Из этого стихотворения, которое Маротта считал, по-видимому, программным, совершенно ясно, что нежелание писателя взглянуть на вещи прямо, необходимость «закинуть голову», чтобы их увидеть, – это не бегство от реальности, а особая оптика, определившая его метод. Эта оптика и этот метод характеризуются неотторжимым лирическим присутствием автора в картине изображаемого им мира и широкофокусностью его объектива, его взгляда, которому доступно не только видимое, но и провидимое. Эти особенности и определили своеобразную лироэпическую манеру Маротты, в которой выказалось свойственное ему видение мира.
Это своеобразие, как и все своеобразия на свете, имеет свои корни, и в данном случае они не только литературные. Так, например, то, что Маротта писал о «неаполитанском способе существования», которое он сравнивал с ходьбой по канату, требующей от канатоходца сосредоточенности и в то же время умения отвлекаться, не видеть того, что у тебя «под ногой», – вполне сопоставимо с его писательской манерой, лирически «сфокусированной» и одновременно эпически «расфокусированной». Так что, может быть, прежде всего остального Маротта был просто неаполитанцем! Хотя и литературные его корни при желании проследить тоже можно. Например, связь Маротты с Пиранделло, с его поздним фантастическим реализмом ясно видна в таких рассказах, как «Игроки», «Документ», «Кто увидел его хоть раз», «Тросточка» и др.
Стало быть, Маротта не выпадает из итальянской традиции, он ее продолжает и развивает. Однако нельзя не заметить, что на том небольшом отрезке времени, с 1942 по 1963 год, на который пришлось его творчество, Маротта от всего происходящего стоит словно бы особняком.
«Все происходящее» – это был прежде всего знаменитый итальянский неореализм, то есть вынесенное на гребне Сопротивления великое гуманистическое искусство, которое стало гимном простому человеку, правда, гимном очень своеобразным.
После экзальтированной лжи фашистского псевдоискусства новое искусство намеренно взяло тоном ниже: оно говорило о грубых реалиях жизни и говорило подчеркнуто трезвым, аскетическим языком. Недаром же оно звалось неореализмом, то есть самим своим названием заявляло о новой реабилитации реального.
Но если фильм Росселини «Рим – открытый город», рожденный по свежим следам великого исторического события, сохранял в числе реалий жизни порыв, страсть, чувство, высокий идеал, одушевлявший человека в его грандиозном историческом деянии, то литература неореализма, явившаяся чуть позже, уже в атмосфере реставрации эту составную реальности отвергла, вся сосредоточившись на «хлебе» и «крыше» как единственно значимых ценностях человеческой жизни. Рассказы Моравиа и Пратолини со стертостью их персонажей, повествовательной вялостью и бесцветностью показывали жизнь, из которой словно бы выкачан воздух возможностей, человека, не видящего ничего, кроме того, что у него «под ногами».
Таковы были зеркала, в которые на протяжении первого послевоенного десятилетия последовательно смотрелась Италия: сначала с надеждой, потом с унылым безверием.
И вот рядом с этими зеркалами в зеркале Маротты сияла, двигалась, дышала как будто совсем другая страна! Притом отнюдь не только в тех случаях, когда он и в самом деле показывал «другую» – ту, что была еще до фашизма. Нет, сияла и двигалась именно та, тусклая и неподвижная Италия, которую изображали неореалисты.
Правда, у Маротты не было мощного трагизма Росселини – слишком гармоническим было для этого его мироощущение, но и приниженного, урезанного ощущения жизни, свойственного литературным неореалистам, у него тоже не было. И это притом, что он ясно видел все, что видели неореалисты, и ничего не скрывал, ничего не сглаживал, ничего не приукрашивал! Та же трудная жизнь, те же безработные, те же нищие чиновники, те же воры, те же вымогатели, те же малолетние преступники – все у него есть, всё у него есть.
Есть у него, например, благонравные дети нищего, голодающего семейства, братья и сестры, которые нежно любят друг друга, но вот как Маротта пишет семейную трапезу: «…толкают друг друга выставленные на скатерть локти, сквозь занавеску просвечивает алое солнце, вода в бутылке свинцового цвета, крошки подрагивают на скатерти от нашего дыхания… Я хотел бы видеть тебя мертвой, дорогая сестра, мертвой, черной среди белизны тарелок, и крестик на том месте, где была твоя ложка, но до обеда и после обеда я так тебя люблю!»
А вот сообщество отверженных, сбитых жизнью в одно неразделимое целое. «Все тут, – пишет Маротта о харчевне генуэзских бедняков, – наводило на мысль о едином организме: этот пар над мисками, который разражался потоком слез, оседая на потолке, как общая наша тоска; эти душераздирающие галстуки и башмаки, которые тут же узнавали друг друга; эти скулы, черные или серые от щетины или от пыли; каждый человек здесь был как коралл в коралловом рифе».
Одним словом, и предмет описания, и мера правды тут вроде бы те же, что у неореалистов, но у Маротты все окрашено и одушевлено нескрываемым авторским чувством, то есть именно тем, отсутствием чего и поверяли неореалисты верность действительности.
Но именно в чувстве и было все дело! «Субъективный» метод Маротты позволял ему увидеть картину мира куда более широкой, чем виделась она «объективным» неореалистам, бесповоротно срезавшим ее рамками сюжета. Картина мира у Маротты простирается далеко за эти рамки, в нее входит невидимое,[5]5
«Реальность, – пишет в одном из рассказов Маротта, – это всего лишь эфемерный предлог, который отвлекает нас от того, что нам мерещится».
[Закрыть] и прошлое выглядывает из настоящего. Таков, по мнению Маротты, «состав вещества жизни», в котором реальное неотделимо от ирреального и нет границы между живым и мертвым, минувшим и настоящим. Ничего не начинается и не кончается «тут и сейчас», все ширится и разрастается, уходя в бесконечность, посредством связей и уподоблений.
Об этих связях и уподоблениях можно было бы написать очень много, потому что они, в сущности, и есть строительный материал Маротты, из которого складывается его естественно-метафорический мир, где дерево уподобляется человеку, а человек дереву, облако птице, а птица облаку, мир, где ветер ломает руки, одобрительно кивает растрепанной головой пальма, а город распускается в июньском тепле, как роза в бокале. Приводя подобные примеры, можно переписать всю книгу, но важнее, наверное, сказать о том, насколько принципиальна, насколько важна для Маротты сама эта мысль о связи всего сущего, которая превращает его речь в одну сплошную разрастающуюся метафору.
Описывая в одном из своих рассказов неаполитанца, который ест спагетти на поминках у родственника, Маротта говорит об этом так: «Бело в его тарелке, бело в его душе… он начинает есть и вместе со спагетти ест и поле, где выросла для них пшеница, и солнце, которое дало ей силу, и ветер, который терпеливо ее расчесывал, и даже то ведро в котором свернулось неуступчивое молоко, превращаясь в сыр; зрелище смерти необычайно обостряет чувства, и о том, что гроб – это тоже дерево, такое же дерево, из которого сделана скамеечка доярки, несчастный дон Кармине догадается либо сегодня, либо не догадается уже никогда».
Маротта догадался об этом с самого начала и никогда не забывал. Может быть, действительно потому, что чувства у него всегда были обострены. Порою кажется, что он пишет как в жару, когда человеку все представляется больше, громче, ярче, чем оно есть на самом деле.
От пронзительного голоса, который когда-то довелось услышать Маротте, «дребезжали стеклянные колпаки на статуэтках святых, сбивались с нормального хода швейные машинки, рвались резинки в штанах, от него мутнело вино в бочках остерий и на столах лопались бутылки». Вот какой это был голос!
А описывая знаменитый своей преступностью неаполитанский район Фонтанелле, Маротта сгущает краски таким образом: «Нечаянно залетевший туда ветер, ломая руки, тут же бросается прочь; колеса случайно забредшей туда шарманки тут же покрываются какой-то подозрительной красной коростой; а все песенки, все танцевальные ритмы Фонтанелле – прислушайтесь! – да это же оставшиеся в живых свидетели преступления!»
В этих преувеличенных лихорадочных описаниях обыденность приобретает вид необыденности, мир под пером Маротты последовательно становится смешным, небывало прекрасным, страшным, гротескным, странным, обнажающим вдруг второй план реальности, обычно скрытый за первым.
Вот, например, пляж, а на нем женщины, которые вяжут. Они вяжут и вяжут, вяжут целую вечность, они старые и перед ними море, море старое, как вечность. И, вздрогнув, мы вдруг видим, как возникает эта вечность под пером Маротты: «Эти молчаливые женщины, которые работают крючком, поднимая головы через равные промежутки времени (как пловцы, которые через каждые три рывка поднимают головы, чтобы глотнуть воздуха), они никогда не уйдут отсюда или уйдут вместе с морем: так и будут покачиваться среди волн на своих раскладных стульчиках с нитью сирокко, растянутой между растопыренными локтями».
Этот странный, этот, как писали раньше, «чудный» мир, он, в сущности, тот же самый, с которого писали свои портреты неореалисты. Но Маротта, не изменяя ему, проникает в него дальше и глубже. «Ему, – пишет итальянский критик, – нужно было изменить какую-то малость, чтобы стать просто реалистом. Но он предпочел быть проникнутым религиозным чувством наблюдателем жизни, ее тонким, хотя и простодушным летописцем».[6]6
В о С. Prefazione//Mаrоtta G. L'oro di Napoli. Bompiani, 1967. P. 7.
[Закрыть]