Текст книги "Золото Неаполя: Рассказы"
Автор книги: Джузеппе Маротта
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 34 страниц)
Грохот двери, захлопнувшейся за вашей спиной, заставляет улицу насторожиться; в слабом свете вы чувствуете впереди себя какую-то странную возню: это в яростной спешке одеваются, чтобы показаться вам в праздничном наряде, стены, асфальт и небо Милана. Город странно пуст и прозрачен в эти часы; нет обычных групп рабочих, скапливающихся то здесь, то там; нет экипажей, которые медленно, словно в наказание, пересекают его на своих огромных колесах; Милан словно раздается вширь и вдаль и обретает отчуждающую глубину фрески; оставшись один, он становится портретом самого себя; он не отвечает на свистки паровозов, не гасит витрин и светофоров, обертывает в солому дворников и почтальонов, отрезает язык у динамиков и моторов и разве что позволит пронестись, подобно привидению, пустому, бешено мчащемуся трамваю.
Перспектива и план Милана так радикально переменились, что сейчас я могу запросто сунуть себе в петлицу садик у площади Баракка или почистить ногти острием стальной башни, подбадривающей деревья парка: «Ну, еще, еще немного, и вы до меня дорастете»; а с Итальянского проспекта сворачивает ко мне не поливальная машина, а слишком низко спустившееся и пролившееся дождем облако; что же касается веселого шарлатана, только что вывернувшегося из-за угла улицы Орефичи, на которую глазеет Пассаж перед Собором, то он только что с луны, и огромный зонтик, в котором он, перевернув его, раскладывает свой диковинный товар, служил ему парашютом. Из всего этого вам должно стать ясно, что только ранним утром Милан шепотом рассказывает свою мирную сказку тому, у кого есть уши, чтобы ее услышать. Как бы хотелось мне быть ломбардским Диснеем, чтобы изобразить встречу и обмен приветствиями между голубями Аренгарио и первым автобусом, показать, как кольца кипящего пара, вырывающиеся из его радиатора, нанизываются на пальцы статуй Собора; а еще я нарисовал бы ветер, который просыпается горбатым, потому что спал под куполом Пассажа, и восьмерых высоченных регулировщиков, которые иной раз (ведь сегодня же воскресенье) меняются местами с Атлантами на фасаде одноименного дворца с площади Криспи; и вы увидели бы, как разминаются старые Атланты и, довольные, куда-то уходят, а регулировщики подставляют плечи под балконы, выпячивают грудь, и красавицы с журнальных обложек, шуршащих в киосках, делают им глазки и даже шлют воздушные поцелуи.
Уже десять, и под портиком «Ла Скалы» начинается пора свиданий; первым приходит мужчина, потом женщина, он берет ее под руку, и они пускаются в путь, веселые и какие-то слегка ошалевшие, словно голуби, извлеченные фокусником из цилиндра. Всякий нормальный человек, направляющийся утром в Собор, хочет, чтобы по пути его обласкали дома улиц Мандзони, Маттеотти, Карла Альберта и Данте. Боюсь, что скоро для входа в Пассаж в воскресные утра понадобятся билеты и контрамарки. Случается, что адвокат или инженер, ухитрившиеся втиснуться в него, не переставая читать газету, узнают приятеля не глазами, а на ощупь. А сколько здесь свернутых газет! Новости, фотографии, экономические проблемы, ураганы, землетрясения, преступления, горячие и холодные войны – здесь все это становится неважным, тревожиться об этом мы будем завтра, на работе, а сегодня – оставьте нас в покое. За стеклянными витринами баров сияет золото куличей и видны бокалы с опушенными сахарным инеем краями, а уж о том удивительном ощущении покоя, дружественности и удачи, которые вызывает у нас вид насаженной на зубочистку маслины, ломтиков жареного картофеля, анчоусов, колечком свернувшихся на куске хлеба, я не буду и говорить.
Каждый думает: с чего начать – с аперитива или с мессы? Жажда ладана и жажда вермута никак не могут договориться, но решим так: сегодня воскресенье, на дворе март, сходим к мессе между двумя аперитивами.
Собор никогда не бывает заполнен до отказа, он мог бы вместить в себя все население Милана, и если вы не столкнетесь там с другом, которого не видели несколько лет, это значит, что он переехал или умер. Объявление у входа рекомендует женщинам прикрыть голову, но ничего не говорит о том, что они должны уклоняться от наших взглядов. На каждом шагу любопытство наталкивается на ответное любопытство. Не то чтобы по воскресеньям мы испытывали в соборе меньший страх перед Богом, но в этот день бог помещается в главном алтаре, он далеко, и он смотрит на нас с редкой снисходительностью: он отдыхает, и карающие молнии засыпают в его руке. Солнечные лучи, проникающие сквозь высокие витражи, пронзают пол, и каждая молодая женщина, на которую упал такой луч, превращается в Беатриче, какой увидел ее Данте на берегу Арно; и невозможно помешать тому, чтобы верующий не вздрогнул и не подумал: «А вот эту, прости меня Исусе, я подожду у выхода». А пока он все продвигается и продвигается вперед (та часть храма, что ближе к дверям, всегда пуста), и ему удается лишь рассмотреть – не понять! (разве что он недоучившийся епископ) – то, что происходит в главном алтаре, где толпятся отправляющие сегодняшнюю службу. Нежно и угрожающе звучит орган, слышится то речитатив, то шепот, время от времени становится различим кончик нитки в том клубке церковников, которые расположились в углу: четверо священнослужителей восседают, четверо преклоняют перед ними колени, и так до тех пор, пока неожиданное распутье литургии не заставит их поменяться ролями; верующим уже десять раз показалось, что вознесение вот-вот совершится, и десять же раз они вынуждены разочарованно подняться с колен; в кадиле, когда его встряхивают, поскрипывает песок; сутаны, мантии, епитрахили ежеминутно вздымаются и опадают; кто облачается, кто разоблачается, кто падает на колено, кто листает молитвенник, кто светит ему факелом: это большие маневры веры, таинственные и роковые, как решающая битва; разве может бог противиться такой мощной атаке? Он взволнован, он потрясен, он уступает, он гордится, он говорит «да».
И наконец час второго аперитива в Пассаже, самый трудный. Еще чувствуя во рту вкус причастия, миланцы стоят в кафе, вплотную притиснутые друг к другу. Если сосед не знаком, с ним не разговаривают, но атмосфера все равно сердечная, поднятые бокалы как бы празднуют всеобщее примирение. А теперь пора идти. Трамваи об этом знают, их становится больше. Сверток со сластями в руке усердного жениха следует за таким же свертком в руке иностранца, приглашенного на обед к соотечественникам на площадь Пиола; кто-то перехватывает вас как раз в тот момент, когда вы садитесь в автобус: «Господин майор, – кричит кто-то, – вы меня помните?» Это, конечно, ветеран, который настаивает на том, что узнал в вас своего офицера; напомнив о неравной схватке в окрестностях Аджедабибы, во время которой вы, оказывается, спасли его от верной гибели, он сообщает вам, что три дня не ел. Бедняга, вы даете ему несколько сотен лир, так как мысль о том, что вы воевали и спасали человеческие жизни, не может не взволновать в воскресное утро; задумавшись, вы пропускаете второй, потом третий автобус, наконец берете такси, и Милан, который остается у вас за бортом, постепенно снова пустеет и погружается в самого себя.
Все вновь оживляется между шестью и девятью. Под портиком «Ла Скалы» и на проспекте Виктора Эммануила наступает время дам и барышень, которых очень редко можно увидеть здесь в будние дни. Перед ними, позади них, рядом с ними идут с воинственным и недоверчивым видом коренастые мужчины. Это замужние красавицы, домохозяйки с дальних окраин, приехавшие Милан посмотреть и себя показать. Они ведут за руку детей и время от времени, делая вид, что поправляют на них пальтишко или берет, оборачиваются и ловят ваш взгляд: в течение одной нескончаемой минуты они успевают приникнуть к вам, обшарить, избить, обнять, и все для того, чтобы вытянуть из вас все возможные сведения. Их быстро тускнеющая красота, которая попусту выставляет себя в рамах сотен окон, выходящих на серые бульвары окраин, взывает к вам с улыбкой отчаяния: откликнитесь ей!
Фойе театров, кино, дансингов кишат людьми. В Пассаже появляются парочки в вечерних платьях – эти идут в «Ла Скалу», и женщины кажутся множеством Золушек, которые лишились своей кареты по непростительной рассеянности феи. Одарив их платьями, драгоценностями и неотразимым очарованием, она, должно быть, уснула, разморенная запахами кухни, и бесполезно ее будить и умолять. Палочка дирижера «Ла Скалы» показывает последнее «си», и миланское воскресенье на этом кончается. Фары бесчисленных автомобилей, которые развозят богачей, ослепляют стоящие на улице Томмазо Гросси и площади Каироли ночные трамваи, которые никак не решаются тронуться с места.
Стоя у стены, играет на скрипке нищий, рядом сидит старуха и спокойно вяжет, держа на коленях ученого кота с короткой шерстью и глазами филина; кот почтительно относится к клубку и обладает необъяснимой способностью притягивать к себе милостыню. Музыка (если это музыка) дрожит и бьется под неловкими прикосновениями смычка; женщина накидывает петли не глядя – как тот, кто создавал для нас воскресенья, времена года, эпохи; кот – думает.
Песенка в честь тумана
В Милане туман; теперь рабочие, которые выходят из дома раньше всех, на одном только мизинце несут его не меньше центнера. Этот грубый, на заре встающий народ не зря идет, держась группой, – кулаки в карманах, растопыренные локти соприкасаются; именно они, эти торопливо идущие рабочие и мелкие служащие и есть опоры, кариатиды, атланты тумана, и беда, если они не выдержат; тогда их тяжелый груз соскользнет, покатится, разобьется, и ноготь голубого неба неожиданно царапнет крыши домов, а тончайший солнечный луч коснется электрических проводов, словно рассеянно беря аккорд на гитаре. А еще можно сказать, что миланцы, которые выходят по делам рано утром, это трубочисты тумана, они прокладывают и расширяют проходы, они пробивают тропинки для менее отважных, которые пойдут вслед за ними; взгляните на тот слабый огонек среди деревьев, к которому они направляются: как они угадали, что это трамвай на Бовизу, стоящий на конечной остановке с токоприемником, превратившимся в I без точки, и колесами из ваты? А завод, который, выплыв из тумана, вдруг причаливает прямо перед ними – кто его вел? Среди рабочих всегда есть опаздывающий, который мчится бегом, и кажется, что он бросает заводу швартовый, как это делают катера в Венеции. Гудки ревут, но так, словно засунули головы под подушку, а может, это туман залепляет нам воском уши? Все мы потомки Улисса, которых ломбардская осень тщетно уговаривает: «Да, да, это – твой неизменный токарный станок, но плюнь на него; а то – всего лишь выстроившиеся в ряд канцелярские столы, но беги от них, для них важны только они сами, они не принесут тебе счастья, от них только го-ре, ми-фа-соль-ля-си-до-ре».
Я был уже взрослым, когда открыл миланскую Америку, и тумана до той поры не видел. В Неаполе, чтобы найти горсточку тумана, нужно разбежаться и допрыгнуть аж до Везувия, но и там он бледный, линялый; такой туман – не жилец, он умирает у вас на ладони, как бабочка. Итак, значит, я приехал, увидел и сказал: «Иисусе, в чем дело, почему у здешних ангелов такое тяжелое дыхание?» Пройдя сто метров, я останавливался, словно пробил Симплонский туннель. Жив ли я еще или умер? Оно еще при мне, мое привычное тело, произведенное на свет нормальной южной мамой? Я его несу или оно меня несет? Иисусе, Милан курит меня, словно табак в трубке, – разве человек может такое вынести? «Джузеппе Маротта прибыл к нам инкогнито, более того – совершенно невидимый даже на расстоянии двух шагов; может, лучше будем считать, что наш автомобиль принял его за тень тени от ничего и он отбыл в предуготованные ему края, оставив после себя странный запах надежд и молитв». Иисусе, я задыхаюсь, ох, проклятый туман… И подумать только, как я полюбил тебя вскоре после этого, дорогой мой туман!
В тумане Милан на долгие часы, а то и на целые дни становится городом без прошлого и будущего, гигантским вертолетом, зависшим между пространством и временем. «До-ре-ми-фа: куда идешь, идущий? Соль-до-ре-ми: чего ждет тот, кто ждет? Никто не знает! Никто не знает!»
Скорый из Турина прибывает с опозданием на четыреста девяносто минут; с шестого пути отправляется позавчерашний экспресс на Вогеру, Тортону, Геную, Савону, Вентимилью. Сложи газету, ты, только что купивший ее в киоске! Ты думаешь, раз сейчас три часа пополудни, то сумеешь в ней что-нибудь разобрать, хотя бы заголовки? Чтобы прочесть хотя бы строчку, тебе придется пойти в бар или гостиницу. «Тот, кто чем-то занят, чем он занят? Кто чего-то хочет – что он хочет? Что говорит нам тот, кто говорит? А кто мечтает, он о чем мечтает?» Милан похож на котелок последнего своего старого извозчика: черный снаружи, серый внутри, с пятнами пота по краям, в тумане он выглядит вполне достойно и совершенно естественно. А вы, молодожены из Брешии, вы собирались сегодня вечером увидеть собор, церковь Святого Амброзия, замок Сфорца и каких-то своих земляков, живущих в районе Ламбрате? Не отчаивайтесь, все осталось на своем месте, только в тумане; миллиарды невидимых личинок продолжают заматывать Милан в его диковинный кокон, потерпите немного, пусть поработают! Два голубя сталкиваются на площади Сан-Фиделе, а ведь говорили, говорили родители первому из них: «Ты что думаешь, что ты портной? Ты думаешь, твой клюв – это иголка? Что за удовольствие – сшивать туман!» Но так приятно парить на кончиках крыльев в этом плотном воздухе, такое удовольствие чувствовать себя непотопляемым – словно купаешься в Мертвом море. «Так в чем же уверен тот, кто уверен? Соль-си-фа – это там? До-ми-ре – или здесь?» Воды оросительного канала ежесекундно останавливаются, чтобы спросить дорогу на Павию; Виктор Эммануил, окончательно потерявший ориентацию на своем пьедестале, не помнит, где голова у его коня. Кондуктор автобуса, который въехал на тротуар улицы Вашингтона и ждет, чтобы ему кто-нибудь помог – люди или бог, – в третий раз слышит, как стучат ему в окно, и думает: «Ну как мне объяснить ему, что это не дача, которая ему нужна, а я не Эльвира и он не должен называть меня „дорогая“?»
Поначалу я так страдал от тумана только оттого, что боялся им дышать. Но это ошибка – пользоваться в качестве фильтра шерстяным шарфом, особенно когда живешь в пансионе и щетка встречается с твоей одеждой редко и кратковременно. Моя хозяйка была родом с Сицилии; пока я надевал пальто, она выглядывала в окошко и предупреждала: «Этот вечер не для вас, синьор Пеппино». Но в моей мрачной комнате все равно не было ни пальм, ни олив. «Вместо того чтобы бранить меня и туман, уважаемая синьора, лучше взяли бы и заменили на моем столе эту лампочку в полсвечи зеркальцем или каким-нибудь сувениром из детства… Света мне, света, а не разговоров». Так вот, вместо того чтобы вдыхать туман, я его глотал, и крошки миланской осени застревали у меня в горле. Меня спасли женщины. Как-то я поцеловал ниспосланную мне случаем девушку посреди проспекта Венеции, среди эфемерных балдахинов, украшающих эфемерный паланкин без носильщиков, и сразу же после этого сделал несколько глубоких победных вдохов. Я понял, что туман безвреден, даже вкусен – этакий чудесный напиток!
Разумеется, туман бывает разный. Дымка, которая наплывает со стороны Форо Бонапарте, – это женщина: пышная, округлая, легкая, она делает реверанс за реверансом, шелестя множеством юбок, но люди ей не вполне доверяют: ведь эта важная дама живет не на улице Винченцо Монти, а приходит с рисовых полей Новары, даже в тончайших черных кружевных перчатках ее руки все равно несут нам бронхит. Туман, который приходит из Монцы, – мужчина: он всегда возникает в определенное время, он совершенно беспросветен и держится очень долго; он знает, чего он хочет. Он движется шагом, влекомый нормандскими конями, – так едет фургон с пожитками переселенцев. Это туман с поросших лесом холмов: больше даже чем водой, он пахнет стволами деревьев и очень нравится кошкам: видимо, он напоминает им о древних лесах, которые они когда-то покинули из соображений мелочного расчета. Огромный туман Монцы всегда уходит последним; когда все другие районы Милана уже выслали успокоительные телеграммы, мы все еще не имеем сведений ни о проспекте Буэнос-Айреса, ни о Студенческом квартале. «До-ми-до – нет улицы Плиния, до-ми-ре – и Сетталы нет». Что будет делать полицейское управление? Обыскивать туман? Вот уже семь часов, как свадебный и похоронный кортежи ищут дорогу в свинцовом облаке: перед повозкой, утопающей в венках, и огромным автомобилем с букетиком флердоранжа за ветровым стеклом идет человек: он пытается вывести на дорогу и тех, и других, избежав при этом самого худшего. «Внимание, внимание, умер вот этот, а тот, наоборот, женится. Не перепутайте!»
Я открыл, что в тумане есть своя прелесть, и даже злоупотреблял этим открытием, особенно с Ольгой. Бывало, мы хватали такси, застывшее посреди площади Ла Скалы, и я говорил шоферу: «Нам сюда, поехали?» И прежде чем он успевал прийти в ярость, мы уже выходили через другую дверцу и растворялись в тумане. А то вдруг на улице Орефичи, или на улице Святой Маргариты, или на площади Кордузио мы выкрикивали: «Да здравствует пятое апреля 1902 года! Да здравствует седьмое августа 1911 года!» Мы представляли себе растерянность невидимых или едва видимых прохожих: даже если бы они окружили нас со всех сторон, что бы они увидели? Парочку самого серьезного вида – нас с Ольгой, – которая выходила из тумана и снова в него ныряла. Милану пришлось примириться со свершившимся фактом – громогласными здравицами в честь наших дней рождения, даты которых мы уже устали скрывать от людей и которые звучали особенно приятно посреди холода и темноты. Сумасшедший, глупый, молодой туман той поры, закрой мне глаза сегодня ночью, приснись мне, вспомни обо мне! А однажды меня осенило, что в тумане можно рыдать и размахивать руками, одним словом страдать как угодно – так плачут дети под одеялом; попробуйте и вы, попробуйте, воспользуйтесь грустным и возбуждающим ноябрьским туманом!
Но налетает заплутавший ветер, или дождь, или снег, и Милан, наконец, снова становится видимым: шоферы грузовиков, ломовые извозчики, путешественники показывают на него издали, как на Мекку. Дома, как вы себя чувствуете? Дымовые трубы, пакгаузы, газохранилища, церкви, радиомачты, киоски, лавки – а вы-то как? Все в порядке, каждая мелочь на месте. «Кто делал дело, тот и нынче делает, а рассуждает тот, кто рассуждал». Родилось триста восемьдесят человек, умерло двести шестнадцать, все остальные – в учреждениях и на фабриках. Изготовились регулировщики и светофоры: «Давай!» – «До-ре-ми-фа-соль-ля – показалась земля».
Так проходят годы и годы. Может быть, пережив молодость и иллюзии, мы, южане, наконец вернемся на родину, но и там, когда придет ноябрь, мы будем упрямо сжимать в зубах волоконце едкого миланского тумана так, что никто не сможет его у нас отобрать.
Море в Генуе
По воскресеньям я езжу в Геную навещать море. Именно навещать: «Ну что, как поживаешь? А то небольшое недомогание в районе Маяка – прошло? Утихла ли у Портофино головная боль от тумана, которой он страдает осенью? Не раздражают ли тебя автомобильные выхлопы, не надоело ли, что тебя все время задевает и обсуждает такое множество колес? Они что, по-прежнему не понимают, что ты не озеро Комо, что прямо сегодня ты отправишься и в Америку, и к северному полюсу? Море, дорогой мой друг (а может быть, лучше „милый отец“ или „дорогая мама“), стоит ли повторять, как я тебя люблю, ты притягиваешь меня, где бы я ни был, я чувствую тебя даже во сне, как новорожденный, который и с закрытыми глазами находит каплю молока на соске матери».
Так разговариваю я с самым генуэзским из морей Генуи – ближним, городским морем, домашним, как циновка с надписью «Привет»; морем, которое смеется или хмурится прямо рядом с троллейбусом, застывшим на последней остановке, рядом с домами и лавками района Фоче, рядом с оборванным нищим и благообразным господином, которые, идя по своим делам, специально делают крюк, чтобы взглянуть на него, чтобы увидеть, как оно бежит и останавливается позади чаек и пароходов. Поеду-ка его навещу – решаю я в воскресенье; интересно, как оно меня встретит? Я угадываю его издалека, еще с площади Виктории. Должно быть, оно скучает по людям, так как установило свои отражатели на противолежащих холмах и с их помощью, представьте себе, может разглядеть даже медальон на шали старушки, которая выходит из трамвая на Флорентийском проспекте; а иногда оно, наоборот, опускает жалюзи, и за ними уже не разглядеть ни света, ни того, что там происходит; море тяжелеет и идет ко дну, становится огромной, тусклой, непрозрачной витриной, за поверхностью которой угадываются лишь смутные тени, наводящие на мысль о неподвластных воображению подводных трагедиях – например, трудные роды у кита: положение ухудшается, необходимо хирургическое вмешательство.
Человек, который живет в районе Фоче, держит море у себя дома, как держит в шкафу костюм; каждый дом здесь похож на решето – сплошные окна, балконы, террасы, настороженные, как ловушки, да они и есть ловушки – ловушки для солнца: достаточно одного луча, чтобы они сработали.
Вот и я, море, вот я и приехал. Перехожу дорогу – и я у цели. Берег здесь, по крайней мере сейчас, представляет собою насыпь из щебня и так мне нравится, что я не променяю его ни на какой даже самый красивый пляж курорта Нерви; не променяю по той простой причине, что настоящие камни – камни, похожие на камни, – где бы они ни лежали, должны иметь такой вид, будто они только что сюда выкатились. За спиной у меня Туринская улица, перед глазами море, справа мол в черно-белую полоску (чтобы не наткнулись пьяные лоцманы), слева – небольшой высокий мыс, не знаю, как он называется. Может быть, этот мыс – просто полка, на которую, прежде чем уснуть, положил свою последнюю мысль парень, лежащий ничком в одной из его впадин: рубашка вылезла у него из штанов, обнажив нездоровую белизну спины – белизну спокойную, от всего отрешенную, которая никого ни в чем не винит и ни у кого ничего не просит. Это, наверное, судьба, что куда бы я ни пошел, я всюду натыкаюсь на такого типа людей – с волосами и телом, испачканными землей; камень тем выразительнее, чем он естественней, и не будь водяных ужей, как бы мы узнали, что пересохший ручей умер не окончательно? Хорошего тебе отдыха, дружище, здесь беда тебя не заметит, ты хорошо замаскировался.
Горе вам, господин мэр, если вы вздумаете облагородить этот грубый пляж, который так мне нравится. Все эти дюны и ямы и галька с ее бесконечно разнообразной геометрией форм (круглые, заостренные, удлиненные, срезанные, расплющенные камешки – как берцовые и бедренные кости генуэзской земли, ее коленные чашечки и фаланги) – какой впечатляющий образ хаоса и бедствия, и рядом со всем этим – внимательные, настороженные воды. Нет, господин мэр, вы не осмелитесь все это смягчить и пригладить. Сюда приезжает повозка за щебнем – и прекрасно; ленивый возчик выбирает и грузит камень не торопясь, словно старатель, просеивающий золотоносный песок; море освещает его сбоку и беспокоит его лошадь, грузного белого коня, в котором каждая набежавшая волна воскрешает старинные страхи: «Но! Но!» – сказал Ной, вталкивая его в ковчег, но ведь остальной-то лошадиный народ стал добычей невиданной смерти, смерти, которая вместо обычного серпа потрясала литрами воды! Не трогайте все это, господин мэр, имейте в виду, я и дети, играющие тут по воскресеньям, встанем на защиту нашего берега. Отнеситесь с уважением к последнему клочку генуэзской земли, который остался Янесу и Сандокану, разрешите нам и дальше устраивать тут драки в их честь; щебень будет скрипеть под нашими башмаками, и запах дальних островов перенесет нас в то страннейшее глагольное время, которое получается из слияния трапассато ремото с футуро; а когда мы устанем, наши глаза отдохнут на песке, обреченном на вечную муку уходить и возвращаться вместе с водой; в неожиданно свернувшуюся волну попалось солнце; ах, какой оно великолепный гладиатор, это море, господин мэр! Нет, я не в силах сам от него оторваться, пожалуйста, пришлите за мной пожарников с колоколом и канатами, пришлите здравый смысл мне на помощь!
Эти молчаливые женщины, которые работают крючком, поднимая голову через равные промежутки времени (как пловцы, которые через каждые три рывка поднимают голову, чтобы глотнуть воздуха), они никогда отсюда не уйдут или уйдут вместе с морем: так и будут покачиваться на волнах на своих раскладных стульчиках с нитью сирокко, растянутой между растопыренными локтями; а этот старик, который читает старую-старую газету – уверяю вас, она лежит здесь с 1898 года! – в конце концов он найдет сообщение, которое искал, или собственное имя в некрологе, и газета выпадет у него из рук. Море – это единственное, что здесь существенно, и все, к чему оно прикоснется, становится вневременным, вечным, и если кто-то скажет, что нашел на берегу монету, или оружие, или яд, или статую, или привидение, можете смело поверить: ведь море идет к нам из времени и пространства, так же как идет к нам свет от бесконечно далеких звезд. Да ведь и бог, сотворяя людей, смешал землю не с пресной водой – ему нужна была именно морская, горько-соленая. «Я хочу сделать их такими, – думал он о людях, – чтобы всякий, кто их узнает, почувствовал неутолимую жажду узнавать их все больше и больше. Познание человека должно давать такое же наслаждение и такое же утоление, какое приносят слезы». И так стало.
Дорогой мой Фоче, в марте по утрам на твоем пляже упражняются в каллиграфии чайки: огромные заглавные буквы, соединяющие страны света, стремительные запятые, безупречные скобки. Вдали надрывается буксир, но ничего не может поделать: вверенный ему пароход не желает поворачиваться, и оба они выглядят так же смешно, как бывают смешны хозяин и его собака, когда они не могут договориться, в какую сторону идти. На горизонте, немного туманном, высятся ненастоящие горы и ненастоящие корабли, но непременно ошибется и тот, кто совершенно уверен, что знает, где настоящие. Рыбачьи лодки пропадают из виду и появляются снова: у них четыре, нет, шесть весел (или это кажется?), которые поднимаются медленно и судорожно, как клешни омара. В открытом море быстро проносится моторная лодка, а за ней тянется традиционный шлейф из пены и визга, который, наверное, слышат на Капри и в Ницце – так одна оса способна заполнить своим жужжанием целое лето. Я стряхиваю оцепенение и оглядываюсь по сторонам. На этом берегу живут еще и цыгане. Я вижу несколько рядов скамеек и трапецию под полотнищем, на котором написано: «Морская арена. Каждый вечер новинка. Труппа Красных Дьяволов. Знаменитые воздушные акробаты». Цыган принесло сюда не море: рядом стоит чистенький фургон, маленькие оконца его распахнуты, а из трубы бесхитростно вьется дымок. По лесенке спускается молодая женщина с ведром в руке, оборванная и красивая. Я иду за ней все по тому же щебню к колонке, где вода льется в подставленный чан. Цыганка ставит ведро под кран, садится на камень и, склонив голову, задумывается. Загадочные вести несут в себе облака, но не меньшую загадку представляют собою мысли этой женщины, которая днем стирает и стряпает, а вечером, зажав в зубах металлическую перекладину, начинает на ней раскачиваться и раскачивается, раскачивается, раскачивается. Повторяю, она красива, и потому я пытаюсь представить себе, какова она в радости или горе; может быть, она и счастлива; подруга метателя ножей, она умеет спокойно дышать и улыбаться в то время, как в нее, посвистывая, летят лезвия. Ведро наполнилось, вода переливается через край, но цыганка не двигается, она словно спит с открытыми глазами, сложив на коленях руки.
Я возвращаюсь на проспект Маркони. Какое солнце! Настоящий плед для колен вроде моих; а что, если мне дойти до Боккадассе? Эта часть пляжа представляет собою самый элегантный отрезок побережья; улица, носящая смокинг. Дворники с усердием ветра снуют по ней с самого раннего утра, вас приветствуют пальмы, перед вами стелются парапеты, шале предлагают вам экзотические напитки и площадки для танцев; над цветущими скалами, словно пчела, повис аэроплан; молодожены из чужих краев фотографируют все подряд с террасы своего пансиона. А на лужайке, прямо за их спиной, игроки в шары, странно молчаливые, призрачные, обмениваются медлительными, бесстрастными, тайно многозначительными движениями, все это выглядит как кадры, снятые замедленной съемкой. Зато на тротуаре яростно суетится компания каких-то оборванцев – это семейство нищих бродяг, которые путешествуют на трех грязных велосипедах, нагруженных всяким хламом; они инстинктивно укрылись в едва заметном углублении стены, которая уже обжигает, нагретая солнцем, – так кошка, прежде чем уснуть возле печки, ищет и непременно находит уголок, где застаивается тепло, где оно переводит дыхание, прежде чем подняться вверх.
Но о чем я думаю? Уже миновал полдень, пора уезжать. Я возвращаюсь на свой любимый пляж в Фоче, чтобы совершить там обычный ритуал. Час самый подходящий, кто тут меня увидит? Я поднимаю с земли камешек из тех плоских и легких, которые долго подпрыгивают на воде, словно собираясь с силами перед взлетом, и бросаю его в море. Я смотрю на дугу, которую он описывает (черт возьми, почему при этом по спине всегда бегут мурашки?), а затем поворачиваюсь и ухожу. Меня втягивает туннель и выпускает уже в Милане. А в Генуе тем временем народ толпится на улицах уже без меня, заполняя – в перерывах между свистками регулировщика – дома, магазины, лавки на площади Де Феррари. Вроде бы кажется, что все бессмысленно, однако же все имеет какую-то цель; мне нравится думать, что я все-таки сделал то, что сделал: мне приятно сознавать, что в море, в районе Фоче, лежит теперь камешек, чью форму и тяжесть помнят мои пальцы, а раньше его там не было.