355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джузеппе Маротта » Золото Неаполя: Рассказы » Текст книги (страница 26)
Золото Неаполя: Рассказы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:29

Текст книги "Золото Неаполя: Рассказы"


Автор книги: Джузеппе Маротта



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)

Прощай, лето

Я видел в Генуе, между Фоче и Лидо, как родилось и испустило дух то памятное лето – лето 1950 года. (Оно будет сверкать на моем безымянном пальце и когда я умру, посланник ада или небес, за которым мне придется последовать, конечно же, поспешит его снять. «Это против правил, – воскликнет он, – ну-ка, давайте его сюда!») В мае, и даже раньше, в самый обычный день недели совсем еще не летнего месяца невероятное лето 1950-го обрушилось на Итальянский проспект Генуи. Это был налет средь бела дня, высадка метеорологических командос, которая тут же перешла в оккупацию: ясное небо, тепло, ровное освещение и медлительные отчетливые ритмы июля напали на весну, и все попытки их отбить оказались безрезультатными.

И я там тоже был. Я прибыл в Геную в самом лучшем своем пальто, и испытанное мною изумление можно сравнить разве что с изумлением уборщицы «Ла Скалы», которая, явившись однажды утром в театр со своей тряпкой, вдруг обнаружила, что там начинается гала-представление (зажжены люстры, в оркестровой яме топорщатся инструменты, сотни зрителей уже сидят на своих местах). Ни пятнышка тени на широкой приветливой улице, совершенно домашние воды залива между Фоче и Лидо (огромная изразцовая ванна Генуи, продолжение Альбаро,[60]60
  Альбаро – самый фешенебельный пляж Генуи.


[Закрыть]
его служб) закручиваются в частые мелкие волны, похожие на зубчатую передачу – одна волна в другой, как шкатулка в шкатулке. Боже, какое ласковое, какое молодое море в рубахе из шелкового крепа с сотней тысяч галстуков бабочкой! Осмелюсь также добавить, что не солнце поднялось в тот день над горизонтом, а сияющая соломенная шляпа шансонье, ослепительная шляпа Мориса Шевалье! Не корите меня, конечно, я преувеличиваю, но все было так легкомысленно и вместе с тем так триумфально… Небывало раннее лето 1950 года началось в Генуе так, как начинается номер фокусника: не то чтобы мы не ценили ловкости исполнителя, но все время ждали конца игры, того «оп-ля», после которого нам придется выйти на Итальянский проспект и со вздохом раскрыть свои зонтики. Так дайте же мне хоть теперь воспеть те минуты словами песенки, наивной и перехватывающей дыхание мелодией «Фуникули-фуникула».

У кабин заведения морских купаний, как ульи прилепившихся к крепостной стене, кипела работа. Маляры, вооруженные ведрами и банками, присев на корточки, размазывали по стенам кабинок то мутный, нечистый красный, то резкий, вызывающий синий, который, казалось, кричал: «А вот небо над Итальянским проспектом! Для этих двух, пожалуйста». Не меньше чем синий и красный бросался в глаза зеленый – независимый и уверенный в себе, который научился у листьев обманывать любой ветер. Какой бы ни был шквал, листья всегда оставят для ветра щелочку прохода; и именно из-за этого уступчивая, кроткая зелень так несокрушима и уверена в себе, она парит и летает, как парят и летают только святые. В заведении «Амалия» зеленой была касса (если не ошибаюсь) и в тон ей клетка с зябликом, который однажды заставил меня вздрогнуть: мне показалось, что птичка задерживает дыхание, чтобы не помешать гудкам снующих наверху автомобилей… Мне даже захотелось повесить ей на шейку миниатюрное объявление, которое гласило бы: «Заранее предупредите меня, чтобы я никому не помешала, когда запою».

На балконах многоэтажных, геометрической формы зданий и претенциозных вилл с зубцами и стрельчатыми сводами (эти виллы, эти «как бы крепости», в сущности, воспроизводят в поддельном граните все перипетии несчастной судьбы кариозного зуба) появились, словно бы не замечая, что на них нет ничего, кроме простыни, кичливые первооткрыватели, гордые мажордомы гелиотерапии. Немногочисленные купальщики торжественно открыли пляж. На пляже блистали женщины: их тела после бесконечно долгого перерыва, когда ими не мог любоваться даже Итальянский проспект, выглядели как пророчество и чудо. С иголочки новенькие, ослепительно белые, словно заново родившиеся, они, как магнит, притягивали к себе взгляды прохожих. Эй, парень, согнувшийся над велосипедом у красильни, ты перестанешь или нет на них пялиться? Водитель автомобиля с номерным знаком «МИ», ты что, откажешься ради них от поездки в Апуанские мраморные копи, где тебя поджидают контракты для «Монументале» и «Музокко»? Туристы из швейцарского каравана, а что, если гигантская карающая рука Лютера пройдется вдоль окон вашего автобуса, сворачивая на сторону ваши восторженные физиономии?

Нет, как бы я ни старался, мне никогда не забыть, как причалило в мае к Итальянскому проспекту то лето и уже от него не отходило. Пловцы у дальнего буя, по пояс высунувшиеся из морских волн, казались грешниками в чистилище, которых лижут голубые языки пламени. Четверо церковных служек, сопровождаемые бородатым капуцином, раздевались, чтобы нырнуть за брошенными монетками. На узенькой бетонной полоске лежали навзничь, не подавая признаков жизни, два крепыша, о которых я подумал: «Вот они, атланты солнца!» Чуть поодаль девушка, тоже навзничь, лежала на одиноком валуне, и я разглядывал ее, как разглядывают надгробные барельефы. Не один художник нашел себе сюжет в блюдах и блюдечках залива, образованных извилистой береговой линией. Бесстыдница в коротенькой юбочке, прислонившаяся спиной к опрокинутой лодке и пристроившая на пюпитре из щебня бульварный журнальчик. Отход волны после каждого наката, жидкие, текучие головокружительные тени и блики. Задаток, который брала у летнего купанья женщина с тремя детьми: они стояли по колено в воде, невозмутимые, суровые и, главное, одетые; вдруг один из малышей потерял равновесие, непоправимо разрушив композицию, – и прощай вся картина! Ну что еще? Хлопанье тента под порывами бриза – звук сложный, разнообразный, почти что разговор: уж не хотело ли ты мне тогда сказать, дорогое лето, что я еще вернусь сюда 5 октября, чтобы присутствовать при твоей кончине?

И вот я здесь. Завтра, может быть, будет уже поздно. Муниципальные цветы в бетонных чашах, расставленных вдоль Итальянского проспекта, уже дрожат от страха. Небо еще чистое, но тусклое. Единственное купальное заведение, которое, по-видимому, верит, что лето пойдет на поправку, – это Лидо: тут еще находят себе приют самые упорные из купальщиков. Это кокетливые юноши и девушки с точеными фигурами, которым жалко прятать в футляр свою столь очевидную привлекательность; парочки лежат на гальке почти обнявшись – но почему они обнимаются? Потому ли, что влюблены, или просто потому, что им холодно? Вот в чем вопрос! Солнце октября, солнце, колеблющееся, как маятник, сжалься над этими элегантными попрошайками, которые просят твоей милостыни, разлегшись в плавках и бикини вдоль всего побережья Генуи!

Море – серое, неподвижное, обессиленное; хлопочущие на берегу уборщики купален кажутся приставленными к нему санитарами. Открывается дверь кабинки: кто ты, старая дама, ты, наверное, бездомная? Дама выходит, вздрагивает, садится и поднимает вязанье, оставленное на гальке. Да, эти окоченевшие tricoteuses[61]61
  Вязальщицы (фр.).


[Закрыть]
были бы очень уместны вокруг гильотины, перед которой преклонит наконец колени его величество непобедимое лето 1950 года. Невысокие деревья, вздымающиеся, как факелы, прямо из скалы, роняют несколько листьев; жухнет оплетающий скалу вьюнок; взлетает и вертикально падает вниз оса – кажется, что у нее нет больше крыльев, и она, как паук, доверяет свою судьбу невидимой нити. Забытая в углу резиновая лодка и разноцветные спасательные круги, кольца Нептуна, объявляю вам, что вы будете непотопляемы также и в моей памяти.

В свинцовой воде покачиваются мишени, одни-одинешеньки. Красно-синие, еще такие яркие тенты уже окончательно свернуты. Лодки вытащены на сушу, но Уолт Дисней знает, что и у них вырастают ноги, когда приходит час спасаться от первого грозового вала. Гребешки на морской зыби – восковой трупной белизны, такими белыми бывают манекены. Искусственная, полая внутри скала, скала-амфора, куда непрестанно втекает и вытекает вода, успела ли ты с мая по октябрь с точностью измерить Тирренское море? А что должны значить теперь цифры, указывающие номера кабин? И что бы здесь делали сейчас виртуозы лески и крючка, если бы рыб не привлекал тонкий запах человека, оставшийся на мелководье?

Я разглядываю последних бабочек на Ломбардской набережной – улочке, которая спускается к волнорезу под руку с Итальянским проспектом. По обочинам ее растут невзрачные береговые цветы, которые так нравятся бабочкам (а может быть, они ими просто довольствуются за неимением лучшего?). До свиданья, бабочка, нас с тобой ждет один конец: тебя – через несколько часов, меня – через несколько лет. Так радуйся же, живая душа, что раньше меня узнаешь наше настоящее имя! Купальные заведения «Джиджетта», «Амалия», «Карлино», «Мария» совершенно пусты и эвакуируются; время от времени одна из кабинок, вздрогнув, рассыпается на части; доски сваливают в кузов грузовика и увозят. Где будет дом, где будет зимний приют разобранных купален? Те из них, что стояли на каменном фундаменте и были сверху только надстроены, выставляют напоказ свои скелеты. Следовало бы набросить на них из сострадания простыню и написать: «Здесь покоится лето»; а о хризантемах придется позаботиться вам, господин мэр.

Я возвращаюсь на Итальянский проспект и останавливаюсь: мне хочется унести в своей памяти пляжное заведение «Эмма» – какое странное, какое разномастное сооружение! Среди кабин есть даже увитая виноградом беседка. Рядом растет смоковница. Я представляю себе, как спускаюсь в эксцентричное кафе «Эммы»; вот я усаживаюсь за столик и громко говорю:

– А мне, хозяин, июль, море и девушку.

А он отвечает:

– Горькую блондинку или соленую брюнетку?

И продолжается мой маленький осенний сон, мой веселый и меланхолический сон наяву с открытыми глазами.

Стальено[62]62
  Стальено – кладбище в Генуе.


[Закрыть]

Если мне не удастся лечь в могилу на кладбище Поджореале, я сделаю то, что в прошлом веке делали некоторые молодые люди, когда, несколько раз получив отказ у любимой девушки, просили руки ее сестры, – я лягу на Стальено. «Пусть это не она, но ведь похожа!» – так, видимо, рассуждали те, о которых я говорю: бледнолицые бородачи, мастера хитроумных уловок; а потом они так усердно выискивали в своих женах редкостные достоинства той, которая им отказала, что им удавалось прожить свою жизнь самыми образцовыми мужьями.

Прими меня, Стальено, не смотря мне в зубы: ты останешься мною довольно, хотя те влажные токи, которые сразу же узнают и найдут меня под землей, будут принадлежать, конечно, не генуэзскому морю. Из нас выйдет прекрасная пара, вечная пара, Стальено, только это и важно, а об остальном (я имею в виду и могилы, и оплошно выбранные брачные ложа), об остальном – молчание.

Я никогда раньше не бывал на Стальено и вот сел в трамвай и поехал; было чудесное апрельское утро, которое сверкало и переливалось, как огромная хрустальная люстра. Кажется, оно называлось Долина Бизаньо, то местечко, через которое шел трамвай, весело позвякивая на узеньких генуэзских рельсах (что это – жадность на землю или тоска по décauvilles[63]63
  Узкоколейке (фр.).


[Закрыть]
или что-то совсем другое?): убогие домишки с одной стороны и высохшее русло реки с другой. Ясновидящий мог бы поспорить тут с ювелиром – кто первым найдет в Бизаньо воду; плутал здесь какой-то ручеек, совсем узенький, но сверкающий, яркий, который разбрасывал среди камней свои наивные ожерелья и, казалось, то и дело останавливался, чтобы спросить дорогу; где-то далеко-далеко на хрупких металлических мостиках как будто застыли, боясь потерять равновесие, какие-то люди, которые казались отсюда нарисованными, воскресшими из небытия: они были как фигурки с пожелтевшего титульного листа книги, датированной по крайней мере 1835 годом, тем самым годом, когда архитектор Карло Барабино создал Стальено. Ах, почему, почему иные из образов становятся тем прекраснее, тем сильнее врезаются в память, чем безвозвратнее овладевает ими прошлое, отрезая их от нас? Все, на что стоит смотреть и что стоит слушать, уже когда-то было и не повторится; в тот самый миг, когда что-то рождается или случается, самое лучшее в нем – это то, что уже было когда-то, было когда-то. Я говорил все это себе, а не той – то ли хрупкой сиротке, то ли вдовушке, что сидела в трамвае напротив меня, а теперь, купив в одной из чистеньких лавочек на площади (лавочки эти, построенные из стекла и алюминия, такие приветливые и такие светлые, что так и подбивают обзавестись собственным покойником) цветы и свечи, танцующим шагом вошла в калитку. Я шел следом за ней и думал: какое солнце и какая свежесть; это кладбище – женщина, это кладбище – блондинка, это кладбище – молодо, это кладбище для меня.

Мне понравились краски и формы Стальено, то есть и тело его, и душа. Стальено – это сад. С каким удовольствием откинулось оно на скалу за своей спиной и как изящна, как точно выбрана эта поза, поза ожидания, которая, собственно, здесь и нужна; да, мы должны предстать на Страшном суде, но ведь не сегодня же? Так давайте ляжем так, чтобы можно было опереться на скалу, а листья, птицы и времена года пусть развлекают нас своими рассказами. Тут до того хорошо, что и не заметишь, как станешь прахом.

Есть Стальено нижнее, равнинное – кладбище для бедных, где кресты стоят густо, как колосья, а между ними рассеяны портики, под которыми покойники, видимо, прячутся во время дождя, а есть верхнее – роскошные надгробья, разбросанные по склону холма, которые первыми услышат трубу, когда бог опустошит кладбища, и они станут с той минуты созерцать бесконечность, как холодные глаза луны. Аминь. В нижнем Стальено я видел много могил, где похоронены жертвы последней войны: немецкие и итальянские солдаты, разделенные лишь тропинкой; чуть дальше – партизаны, в чьих эпитафиях сохранены их боевые клички – «Рене», «Ураган», «Руки вверх» и т.п.; по большей части это были совсем еще молодые ребята, на их эмалированных портретах я узнал черты множества моих одноклассников, которые сразу же изменили в моей памяти выражение лиц – из смеющихся они сделались укоряющими. Я заметил женщину, которая положила несколько цветов на мраморную плиту с надписью: «Неизвестный партизан»; она была старая и бедная, эдакий кривой гвоздик, воплощение несчастливости, без имени и фамилии, и потому тот сирота или неизвестный, который тлел в этом углу кладбища, принадлежал ей по праву.

Я пошутил, сказав, что под портиками нижнего Стальено покойники прячутся от дождя, я в этом не уверен, все-таки скорее всего и там вытянулись в ряд надгробья с эпитафиями и скульптурами, красивыми и уродливыми. Что касается последних, то это обычное состязание аллегорий: от «Вечного сна» до «Ангела воскресения», от «Надежды» до «Милосердия», от «Кроткой девственницы» до «Гименея душ», от «Мира» до «Оплакивания» и «Молчания»; в отличие от смерти барельефы и статуи действуют не прямо, а посредством метафор. Лучше всего те эпитафии, в которых нет пустословия. Например, вот такая: «Мы, Итало и Маргерита, укрылись здесь от мира страданий. Порадуйтесь вместе с нами». Каждому, конечно, свое, но на Стальено лежит множество людей, которые вовсе не жалуются на свое положение! Джулио Гатти (1864–1918) на изящнейшем генуэзском диалекте, который я попытаюсь приблизительно перевести, говорит, например, следующее:

 
Наконец-то я умер и мне хорошо,
Лишь теперь я совсем не страдаю,
Потому что от злобы людской и от слез
Я в могиле своей отдыхаю.
 
 
И у вас я почти ничего не прошу.
Коль найдутся минутки пустые,
Забегите ко мне, я всегда здесь лежу,
Даже в праздники и выходные,
 
 
Так и буду лежать здесь до судного дня,
И спасибо тому, кто помянет меня.
 

Кстати, об остроумных эпитафиях: один из посетителей кладбища, с которым я разговорился, сказал мне, что есть тут одна (сам я ее не видел и потому не ручаюсь), которая звучит так:

 
Мне было очень хорошо,
Но я хотел, чтоб лучше стало.
Я «Ле Руа» взял порошок,
И в тот же миг меня не стало.
 

«Ле Руа» – это такое лекарство, слабительное кажется, очень популярное в Лигурии. Представляю, как вытянулось лицо у фабриканта, выпускающего данное средство, когда, придя на кладбище, он прочел эти несправедливые строчки. Правда, может быть, он несколько приободрился при мысли о безмолвной защите множества людей, которые заполнили собой целое кладбище, отнюдь не попробовав его лекарства… «Они не принимали „Ле Руа“, и все-таки их не стало», – должно быть, безмолвно возразил он.

Поднимаясь в верхнее Стальено, я с какого-то возвышения увидел «Миланский собор». Так называется семейный склеп графов Реджо – Миланский собор в миниатюре. Но он меня не привлек, меня притягивала к себе другая могила, у самого входа в крематорий, – одинокая, мирная, тихая, увенчанная бюстом улыбающегося старичка. На ней была дата рождения, а даты смерти не было, потому что старичок был еще жив. Я прочел: «Рокко Москато. Гид и переводчик. Распорядился воздвигнуть заранее, в 1941 году». За этим следовали стишки на диалекте, в которых говорилось следующее: «Я вожу иностранцев по городу, показываю им памятники. У меня веселое имя,[64]64
  Фамилия Москато означает по-итальянски «мускат» – сорт винограда и вина.


[Закрыть]
и потому я сам веселый и симпатичный. Сидя на козлах рядом с извозчиком, я всегда был на высоте задачи: я успел показать людям полмира, я прекрасно знаю три языка, но обосновался я в Генуе, потому что она мне подходит. Если вам понравится моя могила, положите цветок и пожелайте мне мира». Я представил себе, как этот Рокко Москато чуть ли не каждый день приходит на Стальено постоять у своей могилы. Смеясь, он здоровается со своим бюстом и примеряет на него берет: пропотевшая подкладка оставляет след на мраморном лбу, что-то вроде морщинки, которую постепенно стирает солнце.

Ах, это солнце Стальено среди карабкающихся по холму могил! Ковры, гобелены, пледы, шарфы, плащи солнца для стариков-покойников, которые собрались здесь, как собираются на прогулку выздоравливающие в Сан-Ремо или Ницце. Мы никогда не выздоравливаем от жизни и мира полностью, мы до последнего ждем еще чего-то, что должны получить взамен солнца Стальено. Вероятно, тут можно и поторговаться. Я бы попросил много, я бы попросил всё за то, что покину эту могилу на холме, всю залитую солнцем.

Я загляделся на лужайки, где было совсем немного надгробий: короткие полоски травы походили на террасы, на которых на лигурийском побережье выращивают в межсезонье гвоздики и зелень; я видел балконы, лестничные площадки, подоконники, водосточные трубы этих мест вечного успокоения, и меня охватывала сладкая грусть; ах, если бы уснуть именно здесь, не раньше, конечно, чем придет час, но именно здесь, под мышкой у Стальено. Но я – прирожденный читатель и потому продолжал разглядывать эпитафии. Сколько тут таких, как вот эта: «Здесь лежит Сильвия Ронки, умершая в результате несчастного случая 29 мая 1866 года на рейде Тулона», сколько отсылок на дальние страны – Испанию, Африку, Бразилию… каждый шаг тут – это глава приключенческого романа (Дюма, Мелвилл, Конрад) из жизни приморского города, который, куда бы ни занесла судьба его детей, все равно зовет их домой, помахивая им издали зеленым платочком Стальено.

Я окончил свои скитания у могилы Мадзини,[65]65
  Мадзини Джузеппе (1805–1872) – итальянский политический деятель, вождь республиканско-демократического крыла освободительного движения Рисорджименто.


[Закрыть]
вписанной в небольшую рощицу; интересно, по-прежнему ли она нравится В. Г. Грассо, лежащему неподалеку ее создателю, вдохновлявшемуся греческими и египетскими образцами? В ограде покоится и Мария Мадзини, умершая 9 августа 1852 года; живо еще и дерево, к которому прислонялся Герой, молясь о ней, своей матери; а еще там стоял, склонив голову и положив руки на решетку, какой-то человек – такой неподвижный, словно бы неживой, который вызвал мое любопытство. От садовника я узнал, что это почитатель Мадзини, который проводит у могилы целые дни, и так уже несколько лет. Это был старик – изящный, бледный, худой, он был похож на нож из слоновой кости, положенный на обложку драгоценной книги; он не взглянул на меня ни тогда, когда я приблизился к могиле, ни когда отошел. Я опять спустился на площадь и пошел пешком по улице Боббио; у меня было странное чувство, что за мной кто-то идет: так бывает всегда, когда я выхожу с кладбища; я резко обернулся – там не было ничего, кроме горнего света.


Из книги «Пассаж, я тобою болен»


Мои завещания

То, что я принимаюсь писать собственноручно в положенных по закону двух экземплярах (один останется у меня, другой будет храниться у нотариуса Гроффи), – мое девятое или десятое завещание. Какой-нибудь несведущий болван наверняка скажет: «Конечно, у этих миллионеров семь пятниц на неделе. Богатство и непостоянство – одного без другого не бывает».

Ну что ж, слушайте.

Когда я родился, моего отца уже не было в живых: за два месяца до моего появления на свет в руках главы семейства Джиндза взорвалось самое лучшее из его ружей. Он был прославленным на всю Ломбардию охотником, и, не случись этого несчастья, у кабана, в которого он стрелял, остался бы на спасение один шанс из ста. Это мне часто говорили друзья отца, когда я был еще маленьким, и они хотели меня утешить. Слова, слова… Как будто они хотели вскружить голову обыкновенному мальчишке, фантазия которого вспыхивает, как порох, стоит только поднести спичку из рассказов о рискованных предприятиях, прекрасных дальних странах и сражающихся, раненых и умирающих людях. Но я-то уже в то время был слабым и болезненным существом и жил, если это можно назвать жизнью, как в ватном коконе, мечтая о дне без головных болей, кашля или головокружений. Короче говоря, как только один недуг оставлял меня в покое, так тут же наваливался другой – чтобы не утомить вас, не буду перечислять все – от плеврита до тифа. Однажды, проходя по коридору, я услышал, как в гостиной моя мать с плачем признавалась какой-то своей подруге:

– Я так боюсь потерять и Гвельфо, он такой хрупкий, мой малыш, просто как тростинка!

Побелев от страха, я, как часто бывало, бросился искать убежища в саду. Там я постучал по стволу старой вишни и спросил (да-да, я разговаривал с деревьями): «Вишенка, вишенка, скажи, я умру?»

Над моей головой щебетали, проносясь в небе, ласточки, и с тех пор мысль о смерти неизбежно вызывает у меня в памяти эти высокие хриплые звуки, почему-то ассоциирующиеся с гнилыми перекрытиями на старом пыльном чердаке.

Шесть или семь лет спустя, когда мне было двенадцать, умерла моя мать. Сегодня я понимаю, что все физические слабости я унаследовал от нее. Нет, мама, я не сержусь на тебя, совсем наоборот – наша с тобой общая хрупкость заставляет меня вдвое сильнее ощущать, что я твой сын. Мои дядя и тетя по фамилии Ганна были назначены опекунами, вследствие чего из Вимеркате, где у меня и сейчас имеется кое-какая недвижимость, я переехал в Милан. Они были заботливы и ласковы со мной, мои дядя и тетя с улицы Данте, и немедленно обеспечили меня швейцарской гувернанткой, домашними учителями и лучшими врачами. Результат: именно в пользу дяди и тети было составлено завещание, которое я в возрасте тринадцати лет написал на вырванном из тетрадки листе: «Оставляю следующие распоряжения на случай моей внезапной смерти: все мое достояние подлежит передаче…» и т.д.

В то время я страдал от приступов астмы. Никому не пожелаю тех мучений, что мне приходилось переносить, когда на самом интересном месте в книге, в самый прекрасный миг игры, в почти нереальные – так они были редки – минуты покоя мое горло сжималось до размеров игольного ушка, и воздух почти не проникал в него. Да, мыльные пузыри… Представьте, я пускал на террасе мыльные пузыри, когда эта новая болезнь схватила меня своей костлявой рукой. «Задыхаюсь, – стонал я, – задыхаюсь!» – а тем временем маленькие радужные шарики, наполненные моим дыханием, дрожали в воздухе и плавали вокруг меня, влекомые ветерком. (Кстати, я их просто обожаю и везде – и на работе, и дома – держу запас соломинок и отличных мыльных растворов. Я богат, печален и болен: так кто может лишить меня мыльных пузырей, кто сможет мне запретить их пускать, если я, черт возьми, желаю это делать?)

Молодость меня тоже не баловала – при росте метр восемьдесят я весил всего пятьдесят девять килограммов, и если б я не боролся, то одной-единственной из моих болезней хватило бы с лихвой, чтобы меня прикончить. Как бы там ни было, но в 1905 году я закончил экономический факультет, а в 1910-м – женился. В спутницы жизни я выбрал провинциалку, более того – наполовину крестьянку, дочь одного из моих управляющих. В Грации Ледди меня больше, чем красота, привлекали здоровье и жизнелюбие, что восстановило против меня дядю и тетю, вынашивавших планы женить меня на какой-нибудь худосочной богатой наследнице.

До чего же необычным и удивительным был наш медовый месяц! Таская за собой целый чемодан с лекарствами, поддерживаемый Грацией, которая ни на минуту не оставляла меня, я осмотрел пол-Европы, чтобы, в свою очередь, подвергнуться осмотру лучших специалистов Цюриха, Берлина, Вены, Лондона, Копенгагена и Парижа. Их единодушный вердикт, совпавший, по правде говоря, с мнением итальянских коллег, гласил: не перенеся никаких тяжелых повреждений, я тем не менее страдал от их последствий. Иными словами, сердце и печень, легкие и почки, кровеносная и лимфатическая системы – все жизненно важные органы вышеупомянутого Гвельфо Джиндзы были расшатаны (да еще как) при полном отсутствии серьезных (и могущих быть излеченными) нарушений их деятельности, которые послужили бы тому причиной.

– Но позвольте, профессор, разве не от сердечной недостаточности я при малейшем усилии задыхаюсь, а иногда просто падаю без сил?

– Что вы, что вы, сердце у вас в полном порядке.

И все остальное в том же духе. Ложные почечные колики, ложный гепатит… Казалось, симптомы неопровержимо подтверждают острый колит, но нет, это оказывалось очередной шуткой природы, и все объяснялось самовнушением на почве расстроенных нервов. В результате я познакомился с терминами «астенический», «вегетодистония», «расстройство центральной нервной системы» и приобрел еще один чемодан – на этот раз с заграничными лекарствами. Их яркие упаковки были, несомненно, гораздо привлекательнее отечественных, и в своих воспоминаниях я теперь с трудом могу их отличить от свадебных подарков. А что же она, Грация? Был ли я для нее любимым и желанным? По-видимому, в каждой молодой, полной жизненных сил женщине сиделка и мать берут верх над женским началом, а может быть, столь нежный и хрупкий мужчина, как я, способен деликатно и без лишней грубости удовлетворить ту малую толику ханжества в вопросах пола, которую лелеет в душе своей каждая жена и наивысшим выражением которой является пострижение в монахини. Кто знает? Во всяком случае, Грация относилась ко мне до такой степени нежно, что даже радости любви позволяла исключительно в разумных дозах, чтобы они, не дай бог, не повредили моему здоровью.

Все это не помешало появлению на свет Лауры в 1913 году и Альдо – в 1916-м. Подумать только, как мало почвы и солнца требует росток жизни! Могу смело сказать, что я в те годы находился большей частью уже в ином мире. Завещание, по которому все отходило Грации, я уничтожил и написал другое, в соответствии с которым мое состояние делилось на три части без ущемления в правах какой-либо из сторон.

«В случае моей внезапной смерти и т.д…» – форма оставалась неизменной. Тем временем в моей уютной квартирке на виа Москова не затихали осторожные шаги врачей. После того как я преодолел ущемление грыжи во всей его красе, на меня напала жесточайшая экзема. Наконец-то у меня было что-то реальное, осязаемое, и я смог реагировать, бесконечно почесываясь – против экземы нет эффективных средств. Бог свидетель, я не отказывал себе в этом удовольствии. Но как я страдал морально! Единственное, что у меня сохранилось в памяти о Лауре и Альдо, когда они были маленькие, – это то, что они приходили ко мне очень часто, ступая почти бесшумно, как тени, и с тревогой спрашивали:

– Папа, как ты себя чувствуешь?

– Плохо, очень плохо, – шептал я в ответ и закатывал глаза, что их очень пугало, и дети исчезали, с трудом сдерживая слезы.

В своей маленькой конторе у перехода к собору я практически не занимался настоящей работой, а только управлял поместьями и разрабатывал гениальные биржевые комбинации. В моменты просветления между очередным спазмом и обмороком, когда я уже говорил себе: «О боже, это конец…», на меня снисходило вдохновение, я превращался в ясновидящего и сквозь туман, заволакивавший стены, прозревал котировку ценных бумаг, падение или повышение курса акций. На одном дыхании, как умирающий, который спешит исповедаться и причаститься, я диктовал по телефону быстрые и решительные указания биржевым маклерам. Победа! На следующий день я по-прежнему продолжал существование (весь в холодном поту и совершенно разбитый – так бывало всегда), став к тому же гораздо богаче. Служащий банка с ценными бумагами и рентгенолог с результатами последних исследований одновременно появлялись в дверях, недоверчиво косясь друг на друга и сжимая под мышкой одинаковые кожаные папки.

Но вот наступил август 1920 года. Уже несколько месяцев Грация худела и чахла на глазах. Почему?

– Ты знаешь, у меня какая-то странная боль в груди, вот здесь, – жаловалась она, а я неизменно отвечал:

– Послушай, у меня то же самое, и без этих болей я, право, чувствовал бы себя не в своей тарелке.

Увы, у Грации обнаружили рак. Ничего нельзя было сделать, и она угасла, предоставив мне самому о себе заботиться. А нужно ли это было? И вот, находясь на свободной территории, на нейтральной полосе между жизнью и смертью, Гвельфо Джиндза берет бумагу и пишет: «В случае моей внезапной смерти…», но время течет, свертываясь в бесконечный свиток, частицы его нагромождаются друг на друга, их точат черви, они разрушаются, а он, Гвельфо Джиндза, все еще продолжает быть ни там, ни здесь, одновременно осужденный и оправданный, искалеченный и невредимый…

Буду краток: Альдо и Лаура выросли быстро, они были здоровы и как-то украдкой, тайно счастливы – дело в том, что они меня обожали и очень страдали, что их заботы и проблемы никоим образом не могут сравниться с моими. Лаура вышла замуж за инженера Фаусто Миги, и у них родились близнецы – Сандра и Ливио. С каким наслаждением я бы общался с ними в полной мере, такими светленькими, розовыми, излучающими свежесть и здоровье, словно распускающиеся цветы… Но посудите сами: одна нога у меня практически отнялась (тромбофлебит), трофическую язву не брали ни вакцины, ни скальпель, так что выход своим чувствам я оформил через завещание, отписав близнецам значительную часть состояния.

«В случае моей внезапной смерти…» Пожалуйста, нотариус Гроффи, признайтесь, сколько воспоминаний вызывает эта мрачная фраза, встречающаяся в ваших делах?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю