Текст книги "Золото Неаполя: Рассказы"
Автор книги: Джузеппе Маротта
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 34 страниц)
Из книги «Так соберемся же с духом и взглянем!»
Доска на площади
Как только я разбогатею (почему бы и нет, ведь не собирался же я родиться бедным, а вот поди ж ты – родился!), я сделаю вот что. Я совершу необычную покупку, которой не соблазнялся пока ни один миллиардер. Есть на площади Собора в Милане большая световая реклама, эдакое огромное панно из электрических лампочек, по которому каждый вечер бегут слова, восхваляющие любого, кто может заплатить за эту похвалу. Я сказал «бегут» и на этом настаиваю: гласные и согласные непрерывно догоняют друг друга, и каждая буква как будто плюется, оставляя за собой коротенький след свечения, маленький, но назойливый хвостик, так что слова видишь словно сквозь пелену слез и даже от самых веселых из них щемит сердце. Но это не важно, даже наоборот, мне нравится такая эмоциональность; это электрическое устройство, видимо, обладает душой (раз плачет, значит, оно живое); вот эту-то рекламу я и хочу купить. Предположим, я очень богат и ужасно капризен: ну, так сколько же будет это стоить все вместе – и сам механизм, и те, кто приводит его в действие, и электричество, и налоги, и лампочки? Вот деньги, пересчитайте; всё, отныне бегущий алфавит принадлежит мне, и я буду пользоваться им, как хочу.
Что я имею в виду, говоря «пользоваться»? Сейчас объясню. Мне хочется выбраться из своего одиночества, будь оно мрачное или безоблачное – все равно какое. В конце концов, разве я живу не в столичном городе? А сколько я в нем знаю людей? Ну, сто, может, и меньше. А сколько людей в день со мною общается? Небольшое число друзей, может быть, десяток, и это всегда одни и те же люди. Разве это нормально, разве это по-человечески? Думаю, нет. Ведь сказано же: «Возлюбите друг друга, как братья». Что касается меня, то ни о чем другом я и не мечтаю; но любовь не ветер, она рождается из симпатии. А симпатия может появиться, только когда человека узнаешь. А узнать хочется того, кто внушил тебе любопытство. Следовательно, как я могу добиться, чтобы миллион, или сколько их там, миланцев меня полюбили, если я не вызову у них любопытства? Вот так постепенно мы и добрались до сути дела: именно для этого я и купил световую рекламу в центре Милана. Сверкающий и словно немного мокрый экран я, как вы уже поняли, буду использовать для того, чтобы описывать самого себя: так я смогу вызвать любопытство, а может быть, и симпатию; любовь придет позже… да-да, миланцы, мы полюбим друг друга, вы еще не сможете без меня жить!
Разумеется, тут понадобятся скромность, умеренность, такт. Начну я с коротеньких уведомлений, как бы представляя самого себя; два-три вечера на доске будут светиться, скажем, такие слова: «Кто такой Джузеппе Маротта? Такой же человек, как вы; не молодой и не старый, за один только 1953 год он солгал целых одиннадцать раз, а в новый год вступил, пожелав жену ближнего своего. Послушайте-ка. Вы улыбаетесь и сердитесь, работаете и отдыхаете, радуетесь и страдаете, едите и спите, чувствуете себя нужными или лишними – так вот, и у меня все точно так же». Как видите, ничего особенного, просто попытка сближения, желание сломать лед, уменьшить расстояние между мною, владельцем световой рекламы, и теми, кто в данный момент (заметьте этот «данный момент», насчет него все объяснится чуть позже) ею не располагает. На том этапе наших отношений мною будут пущены в ход еще и такие лозунги.
Первый: «Незнакомцы, родившиеся, как и я, в 1902 году, выйдите из мрака неизвестности, давайте соберемся в одну компанию». Второй: «Добавьте мое имя к именам девятнадцати ваших друзей и повторяйте их ежевечерне, множество раз, но не таким тоном, каким читают список награжденных или осужденных, а с той захватывающей интонацией, с какой говорят люди, делясь интересной мыслью или рассказывая о каком-то событии: если вы будете повторять все это достаточно долго, ваша речь обретет смысл». Третий: «Тот, кто сейчас видит луну между руками мадонны на крыше собора, пусть знает, что и я тоже в эту минуту на нее смотрю». Четвертый: «Тому, кто так и не успокоился, хотя уже дважды прочесал Пассаж[47]47
Пассаж – крытый участок улицы в центре Милана рядом с собором, где расположено множество торговых заведений.
[Закрыть] в обоих направлениях, сообщаю: вот минута, когда столики пустых кафе становятся чашами весов, и каждый, проходя мимо и возвращаясь обратно, бросает на них свою печаль. Скажите мне, сколько весит ваша? Я уже устал нести свою». Пятый: «Эй ты, человечек, который бродит на площади вокруг статуи, давай-давай, продолжай почесываться, мне от этого определенно становится легче». Шестой: «А ты, старая дама, застывшая на ступенях собора, признайся, разве не стремление к одиночеству отделяет тебя, такую пунктуальную при встречах с самой собой, от людей?» Седьмой: «Дру-у-жбы, я прошу у вас только дружбы, а вовсе не чеков на предъявителя». Восьмой: «Подскажите мне мысль, с которой можно заснуть: я так устал, так устал, так устал от своей жены». Девятый: «Сегодня я читал вчерашнюю газету и ел то, что осталось со вчерашнего дня… таким образом я помолодел на двадцать четыре часа, берите с меня пример». Десятый: «Спокойной ночи. Завтра, вместо того чтобы снова сцепиться в драке, крича: „Солнце – мое, я первый его увидел“, давайте-ка спросим у астрономов, сколько в нем миллионов квадратных километров и по-братски его поделим. Мне нужно совсем немного, буквально крупицу – приколоть к отвороту или вдеть в петлицу, чтобы было ясно, к какой планетарной системе я принадлежу». И т.д.
Прошло несколько месяцев. Теперь уже все знают, что световая реклама на площади Собора – это что-то вроде моего дневника, доска, на которой я пишу и тут же стираю все, что придет мне в голову. Никто (кроме иностранцев, но и их быстро вводят в курс дела) больше этому не удивляется. На следующем этапе я безо всякого порядка (как будто мне диктуют облака, камни, собственная моя кровь или просто улица Каппеллери) набрасываю следующие фразы.
Первая: «Не беспокоит ли звезды биение наших сердец – ведь нас на земле миллиарды?». Вторая: «Давайте помолимся за того, кто не умеет браниться». Третья: «Дураки теряют время, но я поступил с ним еще хуже: мне было сто лет, когда я был молод, а сейчас мне пятнадцать». Четвертая: «Дайте мне одеколону, мир смердит мертвецами и помоями». Пятая: «Я чувствую тоску по тем временам, когда меня еще не было, мне бы хотелось увидеть свою мать маленькой девочкой среди игрушек в тот момент, когда она, забывшись, вдруг ощутила таинственное и невыразимое предчувствие моего бытия». Шестая: «Остерегайтесь моей любви, она искренна». Седьмая: «Если Богу понадобится гражданство, то в наше время оно будет либо американским, либо русским». Восьмая: «Мы с такой быстротой летим вокруг солнца, а я вышел из дому без носового платка!» Девятая: «Не будьте такими, как мой друг Паоло, который при первом же препятствии падает духом, и не подражайте моему другу Паоло, который, стоит ему столкнуться с легким недомоганием, моментально его подхватывает». Десятая: «Так как будущая война будет войной идеологий, то наконец-то, кроме собственных скелетов, мы увидим еще скелеты правоты и неправоты». Одиннадцатая: «Вчера мне пришло в голову: из содружества одного человека с одной мыслью может иногда получиться шедевр, но из содружества множества людей с одной мыслью не может выйти ничего, кроме мировой войны или фильма Де Милля». Двенадцатая: «И никто даже не думает, что скоро май. Боже мой, боже, сделай так, чтобы светлячки и зерна пшеницы оказались даже под президентскими столами! Напусти кузнечиков в сапоги Маленкову и в цилиндр Эйзенхауэру! Дай нам деревню Горация, а не битвы Монтгомери.[48]48
Игра слов: campagna по-итальянски значит «деревня», а также «военная кампания, поход».
[Закрыть] Верни нам землю, растения, зверей, верни нам сон!» Тринадцатая: «Я бы не колеблясь полюбил своих врагов, если бы в результате мне не пришлось стать их союзником и участвовать в их неутомимых попытках меня уничтожить». Четырнадцатая: «Я вспомню о вас в своем завещании, миланцы! Пусть я проживу здесь тридцать, даже сорок лет, но помните: Милан я вам завещаю, да-да, я вам его отдаю, он ваш!» И т.д.
Вы поняли? Не исключено, что я воспользуюсь световой рекламой еще и для того, чтобы передавать свои стишки и рассказы, по мере того как они будут у меня появляться. Это будет как бы каждодневная исповедь, и я вытряхну свой мешок до самого дна. В начале своего повествования я уже намекал на то, о чем собираюсь сейчас сказать (помните «данный момент», на который я вас просил обратить внимание?). Так вот, после того как я полностью исчерпаюсь, я уступлю свою бесплотную доску всякому, кто захочет последовать моему примеру. Любой сможет располагать ею, лишь бы нашлись у него печаль, надежда, обида, сон, истина, ложь, страх и ярость, от которых ему хотелось бы избавиться или которые ему, наоборот, хотелось бы закрепить. Ведь и через наше сердце непрерывно текут такие же сверкающие буквы, которых просто никто не видит, – текут и складываются в слова – значительные и пустые, злые и нежные, но сразу же исчезающие, так что мы даже не успеваем отдать себе в них отчет! Так давайте же выведем их наружу и прочитаем. Нет, не случайно я разбогатею именно в Милане, а не где-нибудь еще!
Я был здесь счастлив и несчастлив ровно столько времени, сколько понадобилось, чтобы задуматься наконец над следующей проблемой: как может моя страна заключать договоры о дружбе с какой-нибудь Северной Тивонией, если я не знаю даже, кто такой и о чем думает мой сосед по дому или человек, который сидит рядом со мной в автобусе? Миланцы, давайте откроем новую эру в человеческих отношениях: настанет вечер, и каждый придет на площадь к моей доске, чтобы защищаться и обвинять, рассказать о себе и себя показать, для того чтобы действительно быть вместе со всеми.
Измученный город
Июль терзает Милан, нашу северную столицу, он ненавидит ее и любит, он не уверен в ней, в этом все дело; он тиранит ее, потому что слишком трудно она ему досталась. «Ну поверь же, я твоя», – говорит она ему, задыхаясь, но он, следя краем глаза за проспектом Семпионе (только оттуда могут появиться первые осенние листья), грубо ее обнимает и отвечает: «Да, дорогая, да, ну скажи же, скажи, как меня зовут?» – он весь горит, он бредит, он обезумел.
На рассвете на пригородных лужайках кузнечики, пропустившие последний автобус ночного ветерка, с которым еще можно было скрыться, переворачиваются на спину и испускают дух; черные комочки в серой траве, на которые чуть позже будут наступать прохожие, – это их обуглившиеся тела. Итак, солнце сейчас сделает свой очередной выход; на фасадах домов написано драматическое ожидание – так негашеная известь ждет штукатура, который вольет в нее воду, и на ее поверхности (о, мучительная агония) станут вспухать и опадать сотни белых горлышек; на крышах домов тут и там лежит по облачку правильной геометрической формы, как будто серийного выпуска, но с минуты на минуту они растают; из маленького кафе в переулке выходит официант с плетеным столиком, который он несет, как щит: четыре шага – и он уже пошатнулся… Да, дружище, ты не тот гладиатор, который может вступить в открытый бой с миланским июлем.
Нас будит наш собственный запах, здоровый и неотступный, которым пропитана влажная подушка. Куда делось одеяло, куда делись мысли, куда делось время? Где имя, где привычный вид каждой вещи? Тело кота расплывается на ковре, потолок ходит волнами, темнота сворачивается и тает, фитиль, от которого вот-вот вспыхнут краски на картинах, уже подожжен, шуршат обои, скрипит пол в коридоре, и мы ясно представляем себе, как нависло сейчас над городом и над всем миром то мутное и плотное небо, каким в Неаполе завершается обычно ночь Пьедигротты. Надо выйти как можно раньше, воздух в комнатах давит на плечи, как курящийся паром халат, и каждый предмет взывает о помощи, которую мы не в силах ему оказать: увидев на полочке в ванной сухой жесткий остроконечный ус монгольского раба, я испытываю угрызения совести – неужели это она, моя кисточка для бритья? Но вот я выхожу, наконец-то я выхожу – мне нужен глоток, хоть малая толика воздуха. Швейцар на лестнице делает движения человека, который моет пол: он окунает тряпку в ведро, полощет ее, вынимает, шлепает на площадку, но где там – она уже сухая! Почтовые ящики распахнуты настежь, и я одобряю эту попытку предупредить пожар – он может вспыхнуть в любой момент, стоит только загореться открыткам, которые шлют из Рапалло, Стрезы, с острова Искья находящиеся там на отдыхе дамы; некоторые письма свернулись в трубочку, и я представляю себе, как получатель долго и нежно разглаживает их о свою горящую щеку, которой так не хватает сейчас Эдвидж или Паолины.
Милан продолжает трудиться, но нельзя не заметить, что под воздействием июля труды эти смотрятся несколько иначе, чем раньше. Это выглядит особенно очевидно и забавно здесь, на окраине, откуда уже близко деревня.
При любом, даже самом слабом звуке на стене, окружающей маленький заводик, возникает пунктир лихорадочных бросков ящерицы, напоминающий буквы на рекламных плакатах, до которых так падки политики и спортивные чемпионы; по заводскому двору разлит насыщенный свет гумна, и кажется, что рабочие сейчас усядутся на землю и начнут грызть зубчатую передачу или просеивать в решете железные опилки; из каждой щели в куче сваленного во дворе железного лома торчит зеленое сверло: это отважные, воинственные, свирепые стебли, командос растительного мира, которые молниеносно прорывают внешнюю линию обороны Милана. Внимание, внимание, они здесь: трава в стыках трамвайных рельсов, зовите пожарных! Продавец газет, трава в твоем киоске! Бакалейщик, трава пошла на тебя приступом и победила: в твоем имени на вывеске уже нельзя прочитать одну букву! Неужели мы разбиты, неужели мы отступаем по всему фронту? Меня охватывает паника, мне кажется, что трава повсюду, может быть, она и на мне; а вон, вон – скажите мне, что это галлюцинация! – вон метелка травы на крыше такси!
Июль стер своей губкой часть миланской толпы: даже в самом центре, в безумном своем центре Милан стал неузнаваемым, новым. Чтобы перейти улицу, вам уже не надо искать пращу, которая метнула бы вас на другую сторону. Если вы сумеете не обращать внимания на Гейбла и Кроуфорд,[49]49
Кларк Гейбл (1901–1960) и Джоан Кроуфорд (1908–1977) – популярные американские киноактеры.
[Закрыть] которые обнимаются на десятках гигантских киноафиш, часа эдак в два пополудни вы сможете побыть в относительном одиночестве на площади Миссори или Криспи. Я своими глазами видел, как сделались в эти часы бескрайними и пустынными просторы площади Сан-Бабила, на которой, в самом центре, остались всего лишь две фигурки, черная и белая: регулировщик, который перелистывал путеводитель, и священник, который ждал его разъяснений; черный и белый человечки казались фигурками на шахматной доске – последний, решающий ход в какой-то сложной партии. Хотя нет, я ошибаюсь, был там еще продавец цветов, почти потерявший сознание под своим зонтом, а еще там было столько Маротт, сколько летних месяцев провел я в Милане с 1925 года по сегодняшний день: порассказали же они мне историй в эти нескончаемые часы!
Вот 1925 год: я зарабатываю у Мондадори[50]50
Мондадори – знаменитое итальянское издательство, названное по имени владельца.
[Закрыть] триста лир в месяц и помолвлен с девушкой, которая каждый вечер ждет меня в Монце; у меня нет денег, чтобы хватило и на трамвайный билет, и на ужин, и потому я либо ужинаю, либо предаюсь любви. Свидание у канала Виллорези всегда начиналось со свертка, который Ольга, добрая душа, приносила с собой – хлеб с ветчиной, хлеб с поцелуями, хлеб со звездами, хлеб с сияющей перламутровой травой, которую взад и вперед таскают на себе светлячки. Я возвращался домой последним трамваем, который тогда ходил до собора; город продолжал пылать, хотя и без дыма, пустынный, решительный, сильный, каким он всегда был и будет в июльские ночи. В баре для полуночников я часто встречал демона, то есть несчастного Синопико с его печальным диковатым взглядом и остроконечной бородкой, которая, казалось, вот-вот вас пробуравит; смех у него был как молния, как бритва, неожиданно блеснувшая в зеркале, и, глядя на него, я всегда думал: вот человек, который разжигает миланское лето.
А вот июль некоторое время спустя: мы с бедным Чезаре Альфетрой ходим взад и вперед по улице Сант-Андреа и орем; мы совсем потеряли голову и доказываем друг другу (каждый из нас влюблен и держит приятеля в курсе своих дел, вот, собственно, и все), что женщины сделались женщинами, потому что они не заслужили того, чтобы стать мужчинами. Помню, как настала минута, когда уже просто нечем стало дышать – улица Сант-Андреа превратилась в раскаленную печную трубу, – и мы смотрели друг на друга, как два водолаза, как будто сквозь стекло, и я так и вижу сейчас тебя, Чезаре, сквозь эту дымку, которая потом, когда ты умер, превратилась в слезы.
Сколько незаменимых друзей уже никогда не вернет мне миланский июль! Вот, к примеру, ранний вечер, и мы, человека четыре-три, сидим у Эдуардо Моттини. По-моему, он жил на улице Бергамо, но я помню только клавиатуру рояля, по которой летали его пальцы, желтые от никотина и от такой же, как никотин, разъедающей обиды на жизнь. Моттини играл Баха, а я, Альдо Габриэли, художник Казоларо и еще кто-то, склонив головы и зажав руки в коленях, уносились из раскаленной, словно печь, комнаты туда, куда звали нас эти звуки, куда Моттини хотел нас перенести.
А вот (июль, улыбнись же!) я надеваю свой лучший костюм, ибо приглашен на обед к Фраккароли.[51]51
Фраккароли Арнальдо (1883–1956) – журналист и писатель, редактор газеты «Коррьере делла сера», в которой сотрудничал Маротта.
[Закрыть] Воскресенье, ароматы парка провожают меня до самого порога чистенького домика на улице Леньяно, раскланиваются и удаляются. Я ужасно смущен, потому что стесняюсь Фраккароли, а также потому, что прибывают другие гости, совсем непохожие на меня. Меня прошибает холодный пот: я боюсь, что во время застолья не сумею быть на высоте блюд и разговоров; я силюсь принять непринужденный вид, но сижу как на иголках. Июль, ты помнишь? Фраккароли наливал нам вино в какие-то диковинные огромные бокалы – я считал, что это реликвии, вывезенные им из его путешествий специального корреспондента; внезапно моему бокалу, который мог вместить в себя целый Лувр, надоело вливать в меня мужество: я схватился за скатерть и повалился навзничь; я слышу, как Фраккароли мягко говорит прислуге: «Кончайте убирать со стола, кофе будем пить в гостиной», меня ставят на ноги, но я все равно вижу все окружающее как будто изнутри того огромного бокала. А знаете, Фраккароли, даже сейчас, когда я смотрю на черную и белую фигурки посреди пустой шахматной доски площади Сен-Бабила (еще один, последний ход, и партия окончена), и я, и Милан – мы по-прежнему находимся под вашим опрокинутым бокалом: так в моих краях прячут святых под стеклянным колпаком, который отдаляет их от нас и, отдаляя, преображает.
А как жалко, как жалко мне манекены в витринах магазинов готового платья! Один из них на улице Данте был одет в непромокаемый плащ и всегда далеко провожал меня взглядом. Уж не придется ли нам еще до конца июля прочесть в газете: «Обезумевший манекен раздевается в районе Порта Венеция»?
На площадь Собора всякий раз, когда поливальщики, освежающие асфальт перед храмом, забывают закрыть хоть один кран, слетаются голуби – искупаться. Это именно та ванна, какая им нужна – маленькая, квадратная, мгновенно испаряющаяся. Самые сильные из них (а может быть, самые хитрые) первыми погружаются в воду и начинают там встряхиваться, другие топчутся вокруг счастливчиков, умоляя и угрожая, требуя, чтобы они поскорее вылезали. Мелькание множества гладких головок, стук нетерпеливых клювов, которых становится все больше… И хотя во всем этом – тоска по воде, их лапки все равно кажутся похожими на морские звезды! Люди останавливаются, толпа сгущается, все стоят, смотрят, молчаливые, любопытствующие. Так давайте же охватим одним взглядом – это вполне возможно – все сразу: и голубей, и воду, и лето, и город, и нас с вами. Дорогой господин мэр, попросите какого-нибудь художника, пусть он нарисует купанье голубей на площади Собора, это и будет экслибрис Милана в июле.
Миланские открытки
Даже в самом худшем случае, когда меня, старого и грустного, снова окутает недвижный и теплый воздух какого-нибудь местечка на склоне Везувия и мухи с бабочками начнут кружить вокруг меня со своими вопросами, я всегда смогу заняться продажей открыток. Хотите эту, скажу я, вот эту, где изображен парк со стороны проспекта Семпионе с Аркой Мира в глубине? Ранним утром всякий, кто идет по его аллеям, тащит на себе положенную ему большую или меньшую долю тумана; травинки с каплей росы на кончике кажутся спичками, вот-вот появится веселый солнечный луч и все подожжет. В том месте, где сейчас загорится, спит какой-то бородач: полиция, скорей сюда, он мертв! Нет, он пьян, нет, он просто сумасшедший, он плачет и смеется, он говорит, что поедет в Америку, там у него брат король!
Да уж, истоптан мною этот парк был вдоль и поперек; мы с моей девушкой оттуда буквально не вылезали, так что однажды какой-то тип даже спросил меня: «Вы что думаете, вы в гранд-отеле?» Я ответил: «А что, разве герцогство миланское принадлежит вам и у вас на это есть соответствующая бумага от папы или императора? А оплеуху не хотите ли?» Но тут Елена утащила меня силой, так что ничего не произошло, и слава богу. Какую длинную нить мыслей («я непременно сделаю то и скажу это, за это меня похвалят, и за то тоже») продел я за это время сквозь игольное ушко Арки Мира! А еще я держал здесь экзамен на водительские права, но дерево росло именно там, где инструктор сказал: «А сейчас проверим задний ход», и я провалился. Сюда я приходил прятать свои слезы, которые однажды так напугали прохожего на улице Винченцо Монти; здесь я разорвал в мельчайшие клочки, которые неслись потом за мной по ветру до самого дома, письмо Сандры; здесь в прошлом году, забавляясь с друзьями так, словно я еще совсем молодой, я вдруг почувствовал, что не могу больше ни бегать, ни прыгать; здесь в 1935 году я нашел котенка, которого мы назвали Родриго и который разговаривал во сне; здесь я столько раз говорил себе: «Вот он, мой старый парк, цветок в петлице Милана, один бог знает, как он будет сиять в моей памяти, когда я окажусь далеко».
Рекомендую вам еще и вот эту открытку, скажу я бездельникам и зевакам из Резины или Пульяно,[52]52
Резина и Пульяно – окрестности Неаполя.
[Закрыть] это Сан-Бабила. Когда заходит солнце, весь свет Милана поселяется здесь. Крестьянки с окраин должны были бы приходить сюда за светом, как ходят они за водой к главной водоразборной колонке в своем квартале – с кувшинами, бочками, ведрами; свет для профессора, играющего на трубе и с трудом разбирающего Вагнера в своем полутемном первом этаже на улице Лозанны, свет для студента, корпящего над логарифмами на Римском проспекте, свет для сапожника с улицы Меллони. Для этого надо просто встать на Сан-Бабила под любым окном или у любой витрины: взял сколько нужно, поблагодарил и ушел. Однако именно я оказался той слепой летучей мышью, которая, очутившись однажды вечером посреди Сан-Бабилы (там, где регулировщик одним взмахом руки извлекает сверкающие автомобили из футляра улицы Монте Наполеоне и время от времени раскупоривает бульвар Виктора Эммануила, позволяя хлынуть оттуда потоку пешеходов), начала вдруг метаться под портиками, покуда не наткнулась на стену небоскреба. Мне нравится это мое приключение; я вообще без ума от Милана, вы правы, а уж в этом-то месте я готов быть чем угодно – хоть стеной, хоть электрическим проводом, хоть вывеской; возьмите мои кости, думал я, и постройте из них новый газетный киоск! Такова волшебная власть света Сан-Бабилы; напоенный им, даже последний оборванец чувствует вдруг на своем теле все костюмы, на своей голове все шляпы, на своем запястье все часы, выставленные в здешних сияющих витринах; ну а потом он входит в бар и говорит: «Неважно, сколько стоит, подай-ка мне с третьей полки все бутылки по порядку и к ним одну маслину». Нет, серьезно, Сан-Бабила так прекрасен, так элегантен, так просится в мадригал, что даже ученые филологи, нанимая туда такси, говорят так: «На улицу Маттеотти, к углу Санта-Бабилы».[53]53
Маротта иронизирует над названием улицы, употребляя его в женской форме Санта-Бабила (святая Бабила), тогда как она названа в честь конкретного исторического лица – святого Бабилы (III в.), христианского мученика, епископа города Антиохии.
[Закрыть]
И снова, и снова открытки; а вот, мои дорогие, Студенческий квартал. Я зову его «белокурый район». Сколько лет вы ему дадите? Бульвары тут бегут, держась за руки, и приглашают вас их догонять; в Милане нет стен более молодых и веселых, чем эти; однажды я чуть было не взялся за кисть, чтобы исправить слова на предвыборном лозунге на бульваре Романья, мне хотелось написать: «Не целуйте меня!» как пишут на передничках маленьких девочек. Я знаю все о Студенческом квартале, там был мой первый настоящий дом, там все время вырастали все новые и новые уродливые здания с маленькими, как камеры американских тюрем, лоджиями или с диковинными круглыми балкончиками, так что всякий, кто на нем появлялся, имел такой вид, будто вот-вот начнет комментировать отрывки из святого Луки; но все это вовсе его не портило, район становился все более «белокурым» и все более изящным; солнце предпочитало его всем остальным, а ветер летел по нему в праздничной колеснице, заставляя садики раскрываться павлиньими хвостами; иногда парочки, исследовавшие здешние луга, чуть не вскрикивали, заметив, что едва не наступили на какую-то микроскопическую виллу! А видите вон тот высоченный купол – он может показаться церковью, но на самом деле это просто такой дом с претензиями. Там жил Джорджо Периссинотто, мой друг художник, в ту пору, когда оба мы были холосты и безумны; жил в огромной полукруглой комнате, в которой вместо стен были сплошные окна; зимой, желая согреться, художник часами бегал по ней бегом марафонца и с его же усердием; входя, я видел, как его дыхание превращается в облачка пара, похожие на мыльные пузыри.
– Позвони в университет, может, они пришлют нам парочку скелетов, мы бы протопили эту проклятую печку, – кричал он мне, продолжая бегать.
Но зато в июле… Ах, как помню я этот запах, который обволакивал меня в полукруглой мансарде Джорджо, запах Студенческого квартала, который отдавал травой, а еще – не то теплой рубахой, не то птичьими перьями, в общем, живым телом! Однажды мы привели в комнату Джорджо девушку, которую подобрали на Венецианском проспекте. Это была гулящая, кажется из Пульчи; она хотела заставить нас купить часы, которые приглянулись ей в витрине на улице Плиния, а мы вместо этого упорно читали ей Д'Аннунцио («Вы как шпага, но без эфеса, не бряцавшая никогда, и лучистость ваша чиста»), и каждый раунд нашего с ней забавного разговора завершался тем, что она просто жить не может «без тех цасиков»; и все это время в огромных окнах нам было видно, как внизу, в Студенческом квартале, разматывается живая лента автомобильных фар, как бегут там трамваи, неся на гребне свой светлячок, как вспыхивают тут и там бесчисленные огненные точки – может быть, то были мотоциклы, а может, прохожие с зажженной сигаретой в зубах; венецианские фонарики дансинга под открытым небом складывались в рисунок плота, затерянного в море тьмы, до нас долетали конвульсивные SOS синкопированной музыки; и время как будто остановилось, застыло: ни у кого не было «цасиков», милая девушка, ни у кого в целом мире!
Миланские открытки… Послушайте, люди со склонов Везувия, среди которых я закончу свои дни, на вашем месте я, не раздумывая, взял бы вот этот проспект Гарибальди; вам должны нравиться эти растрескавшиеся стены, покрытые коростой грязи, ведь это чистейшая грязь (такими бывают только земляные комья), естественная, как следы земли на лезвии плуга, грязь, говорящая о старости, вечности, неизменности – это мир, каким видели его прадеды и каким увидят правнуки; все здесь – двери, окна, почва, карнизы – все описано и заверено у нотариуса, все завещано, все обеспечено. Вот двор с грузовыми весами: на железную платформу вталкивается целый товарный вагон, из которого выведен скот, и она едва вздрагивает, заявляя «двадцать семь центнеров», как заявила бы «добрый вам день»; орут мужчины, и в их сочной диалектной речи, то опадающей, то вздымающейся, возникают слова, которых я не понимаю; белье, развешанное на перилах галерей и курящееся паром, совершенно неподвижно, и ему интересно, что за ветер развевает лошадиные гривы; столяр строгает столешницу, испещренную тончайшими золотистыми прожилками – словно косы Офелии, ставшие деревом; августовское небо все в белых облаках, до которых не дотянуться дыму от костра, разложенного у самой стены каким-то полуголым малым; соорудив из нескольких кирпичей нечто вроде замка Сфорца, он стряпает на нем еду, а рядом протестующе плюется фонтан. А это лавчонка проспекта Гарибальди для миллиардеров субботнего вечера или конца месяца – рабочих и служащих, которые, по мнению торговцев, нуждаются лишь в поношенной одежде и подержанных кастрюлях. Каждый костюм болтается на крючке, раскладывая свою тень на тротуаре во всю длину или сгибая ее в коленях; тот, кто носил его раньше, либо умер, либо делает вид, что с ним незнаком, когда проходит мимо, незаметно на него поглядывая; как-то и я, в апреле 1926 года, отрекся от одного своего рваного пиджака, но стоило петуху пропеть три раза, как я вспомнил о матери, приводившей его в порядок посредством художественной штопки перед моим отъездом в Милан, и расстроился: мне захотелось поскорее разбогатеть, чтобы иметь возможность выкупить его и забальзамировать.
Думаю, что на этом месте кто-нибудь из обитателей склонов Везувия прервет распродажу миланских открыток, я почувствую едва заметное прикосновение – так касается плеча упавший лист, вздохну и знаком попрошу мне помочь. Положите мне обратно в карман мои открытки: то была ошибка, я не хочу с ними расставаться. Раздвиньте на минутку дома, придвиньте море, вот так, хорошо, поставьте только еще экран от солнца, и не надо ничего говорить, прощайте.
Другая открытка, с которой я не расстанусь никогда, куда бы меня ни занесло, где бы ни кончил я свои дни, изображает Милан в воскресенье. Может быть, в одно из тех мартовских воскресений, уже ясных, но еще с ледяной лентой в волосах, когда весенняя заря соскальзывает с ложа зимы и бежит навстречу солнцу; она ничего не стыдится, она говорит: «А что такое, я уже взрослая!» Лучи мартовского солнца в Милане выглядят как ходули, как ноги без суставов и наводят на мысль о смешных прыжках новорожденных жеребят; а стоит до них дотронуться, как они рассыпаются и тают: смотрите-ка, это же был просто иней!
Встанем на заре, если хотим получить полное и точное представление о воскресенье в Милане. Дом еще безмолвствует, все спят и видят во сне, что спят; задыхаются будильники, завернутые в полотенца; из замочных скважин струится темное, как сон, дыхание, странно отдающее запахом выздоравливающего тела. Лестничные ступеньки рассказывают: балерина с третьего этажа вернулась очень поздно, сигарета со следами губной помады, выскользнувшая из ее губ, говорит о том, что женщина была одна, что она не мешкала, выходя из такси у подъезда, что ничья рука не помахала ей из машины; можно также предположить, что, ища в сумочке ключи, она не выдержала и заплакала.