Текст книги "Радуга в небе"
Автор книги: Дэвид Герберт Лоуренс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)
Но, придя домой, он не подал вида. Он ждал и ждал, пока она сама придет к нему. И, ожидая, он чувствовал, как руки и ноги его наливаются силой и великолепной отвагой, и ладони, как слуги, ретивые и расторопные, готовы ловить малейшее его желание, он полнился мощью, колоссальной живучестью, и кровь кипела в нем.
И, разумеется, она пришла к нему и коснулась его рукой. И, вспыхнув пламенным желанием, он потерялся в ней. Они поглядели друг другу в глаза, и в глубине их глаз таилась искра смеха, и он двинулся на штурм, обретая ее вновь, всю, без разбора, пьянея от избытка ее обильных даров, стремясь погибнуть в недрах этого неизбывного узнавания, а она, пьяная его опьянением, отбросив все свои тайны, погрузилась в тайну, неведомую и ей самой, сотрясаемая страхом и мукой предельного наслаждения.
И какая разница, кем они были и знали ли они друг друга или не знали!
Прошел час, и они разошлись в разные стороны, и ей осталась лишь пылкая горечь утраты, ему же – отверженность и монотонный тяжкий труд бок о бок с другими рабами. Пусть так. Но был у них тот час, и если суждено ему пробить вновь, они к нему готовы, готовы продолжить игру с того места, где была она прервана, на самом краю беспросветной ночи, когда тайны жены – желанная добыча мужа, добыча, которую он упорно преследует, и преследование это – его авантюра, и оба они вовлечены в авантюру.
Она забеременела, и опять между ними повисло молчание и обнажилась пропасть. Он был ей не нужен – не нужны ни его тайны, ни его игра; он был отброшен, отринут. Его переполняла кипучая ярость, возмущение этой маленькой женщиной с ее безобразным ртом, которая не желала иметь с ним ничего общего. Иногда он обрушивал на нее свой гнев, но она не плакала. Она бросалась на него, как тигрица, и начиналась битва.
Ему пришлось научиться себя сдерживать, как это ему ни претило. Ему претила ее отдаленность, ее неподвластность ему. И, так или иначе, он ретировался.
Но врожденное умение быть благодарным, интуитивное знание, что когда-нибудь все наладится, что потом она вновь станет принадлежать ему, не давали ему чересчур отдаляться от нее. Он благоразумно не переступал границу. Он знал, что она может его не замечать, умеет впадать в отчуждение – полное, еще полнее, пока совсем не скроется из виду. У него хватало здравого смысла и осторожности, чтобы отдавать себе в этом отчет и соответственно соизмерять свои действия. Потому что терять ее он не хотел и не хотел, чтобы она впадала в отчуждение.
Как только он не ругал ее, называл холодной и эгоистичной, любящей только себя иностранкой с дурным характером, говорил, что по-настоящему она к нему равнодушна и что нет в ней настоящей доброты. Он бушевал, громоздя в кучу обвинения, в каждом из которых была доля истины. Но некий природный такт не позволял ему заходить слишком далеко. Он знал, содрогаясь от ярости и отвращения, что она такая, как он говорит, и даже хуже, что нет порока, не присущего ей. Но что-то в глубине души подсказывало ему, что важнее всего этого – его желание сохранить ее, благодаря которому он ее и сохранит.
Поэтому он по-прежнему был к ней довольно внимателен, берег то, что оставалось от их отношений. Теперь он чаще уходил из дома, опять зачастил в «Красный лев», избегая доводящего до безумия сидения с нею один на один в уверенности, что она ему не принадлежит, что она отсутствует, словно она с ним в ссоре. Он не мог оставаться дома. И он отправлялся в «Красный лев». И иногда напивался там. Но меру он знал и тем, что их еще связывало, не рисковал.
Взгляд его приобрел страдальческое выражение, словно его постоянно что-то донимало. Или он вдруг озирался быстро и зорко – видно, невмоготу ему было сидеть неподвижно, в бездействии. Ему требовалось выйти на люди, требовалась компания, чтобы самовыразиться, потому что другого пути для этого у него не было – не было ни такой работы, ни образования.
С беременностью жена стала все чаще оставлять его в одиночестве – чем дальше, тем больше, она его словно знать не знала, словно она отрицала само его существование, и он был как скованный и сходил с ума от бешенства, впадая в отчаяние, в бред, потому что она была с ним тихой и вежливой, говорила, будто не видя его, – так тихо и вежливо говорят со слугами.
И тем не менее она носила под сердцем его дитя – что было аргументом в его пользу. Она сидела напротив него и шила, обратив к нему лицо чужестранки – непроницаемое и равнодушное. Он чувствовал желание разбить это равнодушие, заставить ее увидеть, признать его. Такое уничижение невыносимо. А от его удара она прозреет и взглянет на него. Как бешено ему хотелось этого.
Но что-то большее, чем это чувство, удерживало его, не давало двинуться. И оставалось бежать из дома, чтобы снять напряжение. Или кидаться к ее маленькой дочке за сочувствием и любовью. Всеми силами души он воззвал к маленькой Анне.
Потому что жены своей он боялся. И когда она сидела, склонив голову над шитьем или книгой, непроницаемо молчаливая, на сердце его словно падал мельничный жернов этой тишины – она сама была как мельничный жернов, раздавивший его своей тяжестью, изничтоживший – так порою давит землю тяжелый небосвод.
И при этом он знал, что не в силах вырвать ее из тягостного мрака, в который она была погружена. И нечего даже пытаться заставить ее признать его существование, добиться с ней согласия. Это было бы ужасающим святотатством. Значит, ярись он как угодно, а надо сдерживаться. Но кисти рук его тряслись от бешеной ярости, и казалось, сейчас на них лопнет кожа.
Когда в ноябре сухие листья с шумом стали биться о ставни, она встрепенулась, и глаза его блеснули. Собака подняла на него взгляд, но он, наклонив голову, смотрел на огонь. Жена же встревожилась. Он чувствовал, что она прислушивается.
– Это листва шуршит, – сказал он.
– Что? – переспросила она.
– Листья.
Она опять углубилась в себя. Даже отдаленный шум листьев на ветру был ему ближе, чем она Напряжение в комнате казалось неодолимым, трудно было даже повернуть голову. Каждый нерв его, каждая вена и каждый мускул были натянуты до предела. Словно треснувшая арка, медленно кренящаяся без опоры. Не находя в ней отклика, он хватался за пустоту. И он пребывал сам по себе, удерживаясь от падения в пустоту, от того, чтобы разбиться вдребезги, расколоться на тысячи кусков, сокрушенный самой силой собственной тяжести, силой сопротивления.
В последние месяцы беременности она пребывала в грузном и тяжелом ожидании неотвратимой неизбежности, и состояние это было неисчерпаемо долгим. К этому прибавлялось удрученное настроение. Требовалось столько жизненных сил, чтобы начинать все заново после таких тяжелых потерь. Порой она плакала. Тогда он застывал, окаменев, чувствуя, как готово разорваться сердце. Потому что она отвергала его, отвергала самую возможность признать его существование. Нахмуренное лицо ее говорило, что он должен отступить, не прикасаться к ней, оставить ее одну. Потому что к ней вернулись ее прежнее горе и прежняя потеря, страдания ее прежней жизни – смерть мужа, смерть детей. Память об этом была для нее священна, и он не должен был туда вторгаться с утешениями. За тем, что ей требуется, она придет к нему сама. Он стоял в отдалении, и сердце переполняли чувства. Ему оставалось лишь смотреть на ее слезы, видеть, как они, блеснув в глазах, катятся по этому застылому, с насупленными бровями, лицу, словно бы не ведавшему иных выражений, кроме хмурого, капают на грудь, такую спокойную, почти недвижимую. И вечное беззвучие – лишь время от времени она каким-то странным сомнабулическим движением достает платок, вытирает лицо, сморкается и вновь принимается беззвучно плакать. Он знал, что всякая его попытка утешить будет более чем бесполезной и лишь вызовет ее возмущение, раздражение. Ей нужно было плакать. Но ее слезы сводили его с ума. Сердце словно ошпаривало кипятком, голову стискивала боль, и он бросался вон из дома.
Самой большой и главной его радостью была девочка. Поначалу она его сторонилась, вела себя сдержанно. Какой бы дружелюбной вдруг ни казалась, на следующий день могла опять впасть в отчуждение и совершенно его не замечать – холодная, отстраненная, далекая.
На следующее же утро после женитьбы он понял, что с девочкой ему будет нелегко. На рассвете его разбудил тоненький голосок за дверью, жалобно взывающий:
– Мама!
Он поднялся и открыл ей дверь. Она стояла на пороге в ночной рубашке, прямо из постели – черные глазенки вытаращены и смотрят неприветливо, руно всклокоченных белокурых волос. Мужчина и ребенок стояли друг напротив друга.
– Хочу мою маму! – сказала девочка, ревниво напирая на слово «мою».
– Так входи, – мягко сказал он.
– Где моя мама?
– Она здесь. Входи же!
Выражение, с которым смотрела девочка на мужчину с растрепанными волосами и бородой, не переменилось. Голос матери ласково ее окликнул. Босые ножки с некоторой заминкой протопали в комнату.
– Мама!
– Иди сюда, детка!
Ножки мгновенно приблизились.
– Я потеряла тебя, – жалобно проговорила девочка. Мать протянула к ней руки. Ребенок стоял возле высокой кровати. Брэнгуэн без труда поднял ребенка, легкого как пушинка, и опустил его на постель, после чего и сам вернулся туда же.
– Мама! – резко, как от боли, вскрикнула девочка.
– Что, моя лапочка?
Анна, как уж, вползла в кольцо материнских рук и тесно прижалась к матери, прячась возле нее от присутствия мужчины. Брэнгуэн лежал и спокойно ждал. Последовала долгая пауза. Затем Анна вдруг резко обернулась, словно надеясь, что его уже нет рядом. Она увидела обращенное в потолок мужское лицо на подушке. Черные глаза на тонком детском личике глядели с враждебностью, руки ее вцепились в мать, крепко и испуганно. На несколько секунд он застыл неподвижно, не зная, что сказать. Лицо его было безмятежным, гладким, смягченным любовью, глаза светились мягким светом. Не поворачивая головы, он перевел взгляд на девочку; глаза его улыбались.
– Ты только что проснулась? – спросил он.
– Уходи! – бросила она в ответ, быстро, как молния, вздернув подбородок – движение змеи.
– Нет уж, – отвечал он. – Я не уйду. А вот ты можешь уйти.
– Уходи! – повелительно и резко сказала она.
– Тебе здесь тоже места хватит, – сказал он.
– Ты не должна гнать папу из его собственной постели, птичка моя, – с добродушной веселостью сказала мать.
Ребенок злобно покосился на него, жалкий и беспомощный.
– Ты тоже здесь уместишься, – сказал он. – Кровать большая.
Девочка опять хмуро покосилась на него, потом отвернулась и приникла к матери. Она этого не допустит. Днем она несколько раз спрашивала мать:
– Когда мы пойдем домой, мама?
– Мы дома, дорогая, теперь мы здесь живем. Это наш дом, и мы здесь живем с папой.
Ребенок вынужден был с этим смириться. Но он был настроен против мужчины. Вечером девочка спросила мать:
– А где ты будешь спать, мама?
– Я теперь сплю с папой.
Вошел Брэнгуэн, и ребенок сердито бросил ему:
– Почему ты спишь с моей мамой? Моя мама всегда спала со мной! – Детский голосок дрожал.
– Хочешь, и ты ложись с нами, – примирительно предложил он.
– Мама! – крикнула она и обернулась к матери, ища у нее поддержки.
– Я должна быть теперь с мужем, дорогая. Каждой женщине нужен муж.
– Ты ведь рада, что теперь мама и папа вместе, правда? – спросил Брэнгуэн.
Анна хмуро смотрела на него. Казалось, она обдумывает услышанное.
– Нет, – наконец вскричала она сердито, – нет, не хочу! – Лицо ее начало морщиться, и она горько зарыдала. Он стоял и смотрел на нее; он жалел ее, но что поделаешь.
Она тоже поняла это и притихла. Он был к ней снисходителен – беседовал, знакомил со всякой живностью, приносил ей в шапке только что вылупившихся цыплят, брал в птичник собирать яйца, позволял угостить лошадь хлебной корочкой. Девочка охотно сопровождала его всюду, принимала все из его рук, но по-прежнему оставалась безучастной.
К матери она относилась с удивительной и непонятной ревностью, вечно беспокоясь, где та находится. Если Брэнгуэн уезжал с женой в Ноттингем, то поначалу Анна играла дома спокойно и даже весело, и так проходило несколько часов. Но время шло, и внезапно раздавался крик: «Хочу маму! Хочу мою маму!» – после чего начинался плач, такой горестный и жалобный, что мягкосердечная Тилли тоже начинала плакать. Ребенок мучительно боялся, что мама ушла, ушла.
Но чаще в отношении к матери у Анны преобладало холодное неодобрение, когда она ее осуждала и была настроена критически: «Я не люблю, когда ты так делаешь, мама». «Я не люблю, когда ты так говоришь!» Девочка была самой больной проблемой Брэнгуэна и всех обитателей фермы. И при этом, однако, она оставалась живой, подвижной, порхала по всей усадьбе, не забывая прибежать и удостовериться, здесь ли мама. Беспечно веселой назвать ее было бы трудно, но она была проворной, сообразительной, вечно занятой, склонной к фантазиям и резкой смене настроений. Тилли говорила, что она с бесовщинкой, одержимая, но так ничего, пока не плачет. Вот плач Анны просто надрывал душу – горе ребенка казалось таким полным и неизбывным, будто в нем приоткрывалась вечность.
Товарищами ей стали животные на ферме; она разговаривала с ними, рассказывала им сказки, слышанные от матери, поучала их и делала им замечания. Однажды Брэнгуэн застал ее у ворот, ведущих на выгон и к утиному пруду. Хоронясь за перекладинами, она кричала огромным белым гусям, преграждавшим ей путь:
– Нехорошо гоготать на людей, если им надо пройти! Нельзя так делать!
Тяжелые спокойные птицы, поглядев на сердитое личико и руно непокорных волос, мелькавшие за перекладинами, задрали головы и, издавая протяжные трубные звуки, стали перегруппировываться, поводя красивыми боками, покачиваясь, как корабли на рейде – друг за другом, вразвалку, они выстроились цепочкой за воротами.
– Вы плохие, непослушные птицы! – сердито крикнула Анна, на глазах ее навернулись слезы испуга и досады. Она топнула ногой.
– Да чем же они так провинились? – спросил Брэнгуэн.
– Они не дают мне пройти, – сказала она, обратив к нему раскрасневшееся личико.
– Сейчас дадут. Проходи, если хочешь. – И он распахнул перед ней створку ворот.
Она стояла в нерешительности, глядя на стайку иссиня-белых гусей, величественно высившихся под серым холодным небом.
– Проходи же! – сказал он.
Она храбро сделала несколько шагов. Потом маленькая фигурка вздрогнула от внезапного насмешливого гогота. Девочка застыла. Гуси двинулись прочь, все так же вздернув головы и вытянув шеи. Они удалились, придавленные низким серым небом.
– Они тебя не знают, – сказал Брэнгуэн. – Тебе надо сказать им, как тебя зовут.
– Они плохие, как они смели гоготать на меня! – выпалила девочка.
– Они считают тебя чужой, – сказал он.
Потом он видел, как, стоя у ворот, она кричала резко и властно:
– Меня зовут Анна Ленская, и я здесь живу, потому что мистер Брэнгуэн теперь мой папа. Да, вот так! И я здесь живу!
Услышанное приятно позабавило Брэнгуэна.
Но постепенно, безотчетно девочка стала льнуть к нему в минуты детского смятения и одиночества, когда так тянет прижаться к чему-то большому и теплому, раствориться всем маленьким тельцем в чьем-то огромном до необъятности существовании. Интуиция подсказывала ему обращаться с ней бережно, замечать ее и отдавать себя в ее власть.
Однако заслужить ее расположение было нелегко. Например, к Тилли она питала по-детски безоговорочное презрение, почти антипатию, потому что бедняга была лишь прислугой. Ребенок не подпускал ее к себе, не разрешал, чтобы та дотрагивалась до нее, всячески ее избегая. Она видела в Тилли низшую расу. Брэнгуэну это не нравилось.
– Почему ты так не любишь Тилли? – спросил он.
– Потому что… потому что… потому что она косит на меня!
Потом постепенно она приняла Тилли, но лишь как часть домашнего обихода, а не как личность.
Первые недели черные глаза ребенка были постоянно настороже, следя за ним. Брэнгуэн, добродушный, но раздражительный, а к тому же развращенный безответностью Тилли, легко взрывался. Когда дом начинали сотрясать его нетерпеливые крики, то спустя немного он ловил на себе хмурый взгляд черных глаз и чувствовал, что вот-вот девочка вздернет подбородок этим своим молниеносным змеиным движением:
– Уходи!
– Я-то никуда не уйду! – наконец не выдержал он. – Убирайся сама, живо, чтоб духу твоего здесь не было! – И он указал ей на дверь. Ребенок попятился, бледный от страха. И тут же приободрился и осмелел, видя, что гроза прошла.
– Мы не хотим с тобой жить! – проговорила девочка, вздергивая маленький подбородок. – Ты… ты орангутан!
– Чего-чего? – обомлел он.
Она дрогнула, но все же выговорила:
– Орангутан!
– Ну, а ты макака!
Она подумала. Подбородок резко выдвинулся вперед, чуть ли не со свистом рассекая воздух.
– Я не такая!
– Не какая?
– Не макака!
– Ну, и я не орангутан.
Он всерьез разозлился.
Или она вдруг сказала:
– Моя мама не будет здесь жить.
– Серьезно?
– Я хочу, чтоб она уехала.
– А это не твое дело, – отрезал он.
Так они притирались друг к другу.
Выезжая в двуколке, он брал ее с собой. Лошадь в упряжи ждала у ворот, а он вваливался в дом, такой без него тихий и мирный, и начинался тарарам.
– А ну, сверчок, прыг в мою шляпу! Давай, давай, ноги в руки!
Ребенок начинал собираться, недовольный фамильярностью обращения.
– Я не могу сама завязать капор! – надменно заявляла она.
– Мало каши ела! – приговаривал он, неловкими пальцами завязывая ленты ей под подбородком.
Она тянула к нему лицо. Алые губки шевелились, пока он помогал ей с капором.
– Ты ерунду городишь, – повторяла она слышанную от него фразу.
– Нет, такое лицо просто необходимо подставить под кран, – говорил он и, достав свой большой красный, пахнущий крепким табаком платок, тер ей щеки и подбородок.
– Что, киска уже ждет меня? – спрашивала она.
– Ждет, – говорил он, – но надо стереть грязь с лица. Вот теперь сойдет. Еще и кошечка постарается – оближет.
Она милостиво подчинялась. Потом, когда он отпускал ее, убегала вприпрыжку, смешно вскидывая ноги.
– Угомонись, жеребеночек! Поскользнешься!
Она подставляла плечи, и он набрасывал на нее пальтишко, и вдвоем они отправлялись в путь. Она сидела с ним рядом в экипаже, очень близко, тесно зажатая в угол, чувствуя толчки от покачивания его большого и такого мощного тела. Она хихикала – тоненько и пронзительно, и черные глазенки ее блестели.
Жесткость странно сочеталась в ней с трепетным мягкосердечием. Когда ее мать хворала, девочка на цыпочках пробиралась в комнату больной и не отходила от нее часами, ухаживая за ней заботливо и усердно. А на следующий день, когда мама плакала, Анна могла стоять, раздвинув ноги и покачиваясь, и лишь глядеть на нее, хмуро и злобно. Она смеялась, когда гусята, извиваясь, вырывались из рук Тилли, пропихивающей вертелом им в глотки хлебный мякиш. Картина эта вызывала у девочки нервный смех. С животными она обращалась сурово, скупо отмеривала им любовь, ведя себя с ними, как жестокая повелительница.
Лето пришло, а с ним и сенокос. Анна порхала, поспевая всюду, – проказливая, как эльф, загорелая до черноты малышка. Тилли только диву давалась, любуясь девочкой.
И вечной казалась эта болезненная привязанность к матери. До тех пор, пока миссис Брэнгуэн хорошо себя чувствовала, девочка беззаботно играла, словно не замечая ее.
Но пришло время жатвы, осень вступала к свои права, и мать, уже на сносях, стала ходить странная, отрешенная. Брэнгуэн все чаще хмурил брови, а к ребенку возвратилась прежняя болезненная тревога, чрезмерная обидчивость. Когда она с отцом отправлялась в поле, то вместо того чтобы весело резвиться, лишь твердила:
– Хочу домой!
– Скоро поедем.
– Хочу домой!
– Почему это? Что тебе неймется?
– Хочу к моей маме!
– К твоей маме! А она к тебе не хочет.
И тут уж начинались слезы.
– Ну так что, ты одна не доберешься, что ли?
Он глядел, как она припускает домой молчаливо, сосредоточенно, как бежит по тропинке в тени живой изгороди, неуклонно, торопливо, как поворачивает и скрывается за воротами, а потом опять возникает за дальним полем – устремленная вперед, маленькая, деловитая. И он сумрачно продолжал перепахивать поле.
Время между тем катилось своим чередом, налившиеся красным соком ягоды мерцали и поблескивали на голых ветвях живых изгородей, появились малиновки, большие стаи птиц пеной взмывали над пашней, налетевшие грачи черными пятнами копошились на земле, на уборке турнепса руки стыли от холода, дороги превратились в грязное месиво. Потом турнепс был сложен в яму, и в работах наступило затишье.
В доме было сумрачно и тихо. Встревоженный ребенок не находил себе места, и то и дело звучало жалобное и возмущенное: «Мама!»
Миссис Брэнгуэн, неуклюжая, безответная, устало пробуждалась к жизни. Брэнгуэн работал теперь в усадьбе.
Когда вечерами он шел на дойку, девочка, как хвост, бежала за ним. Там в уютном хлеву за замкнутыми дверями, где воздух, казалось, согревался от света фонаря, раскачивающегося над ветвистыми коровьими рогами, она глядела, как его руки мерно тянут за соски флегматичное животное, следила, как пенится и прыгает тугая струя, замечала, как неспешно, с сочувственной предусмотрительностью он то и дело отирает вислое вымя. Так они проводили дни вместе, но в отдалении друг от друга, редко когда перекидываясь словом.
Потом наступило темное время года, девочка капризничала, как будто что-то давило на нее и нигде ей не было покоя. А Брэнгуэн с головой уходил в работу, работал тяжко, и на сердце у него было тяжко и сыро, как сырая земля.
Темнело по-зимнему рано, и лампу зажигали еще до чая, запирали ставни, и все они запирались в комнате, придавленные тяжким гнетом. Миссис Брэнгуэн ложилась рано. Анна играла на полу возле ее кровати. Брэнгуэн оставался один в пустоте нижнего этажа, курил, бесчувственный даже к собственной тоске. Но убегая от нее, он старался уйти из дома.
Миновало Рождество, сырые, холодные, промозглые январские дни катились монотонной чередой, изредка прерываемой слепящим синим блеском, когда, выйдя утром на крыльцо, Брэнгуэн видел хрусталь небес, и каждый звук звоном отдавался в воздухе, и множество птиц резво гомонили в ветвях живой изгороди. Тогда настроение подымалось несмотря ни на что – на печальное отчуждение жены, на неутоленную жажду быть с ней – все это не имело значения: воздух звенел чистыми, ясными звуками, небо было как хрусталь, как гулкий колокол, а земля превращалась в твердь. Тогда он радостно принимался за работу, и глаза его горели, а на щеках вспыхивал румянец. И в нем крепла жизненная сила.
Птицы деловито клевали свой корм, лошади были бодры и чутки, деревья тянулись вверх голыми ветвями, словно потягивающийся от переизбытка сил здоровяк, и каждая веточка словно светилась в чистом воздухе. Он был жив и полон жизнелюбия, аппетита ко всему вокруг. И если жена его, устало понурившись, сторонится его – погасшая, приглушенная, пусть, все равно он – это он и таким останется. И будь что будет. А пока он слышит, как звонко прокричал петух вдали, и различает бледную оболочку луны, еле видимую в небесной синеве.
И он понукал лошадей и был счастлив. Если по пути в Илкестон он обгонял хорошенькую молодуху, бредущую в городок за покупками, он окликал ее и, придерживая лошадь, предлагал подвезти. Он рад был чувствовать ее рядом, в глазах его появлялся блеск, он смеялся, добродушно подтрунивал, приосанивался, и кровь быстрее бежала по жилам. Обоим горячила кровь эта встреча и прелесть утра.
Что из того, если на дне его души таятся забота и боль? Они же на дне, вот пусть они там и остаются. Жена, ее страдания, предстоящая ей боль – что ж, все это в порядке вещей. Она страдает, но он-то не дома, энергия кипит в нем, и было бы смешно и неуместно делать постное лицо и притворяться несчастным. Он радуется этому утру, радуется, что едет с город, что копыта лошади звонко бьют по укатанной земле. Да, он счастлив, и пусть хоть полмира рыдает, скорбя на похоронах второй половины! С ним рядом сидит милая девушка, а женское начало, что ни говори, вечно и бессмертно и определяет нашу жизнь во всех ее хитросплетениях, и отвращает от мыслей о смерти. И пусть скорбь приходит, лишь когда она неотвратима.
А позже наступал вечер – великолепный, с нежно-розовой дымкой заката, переходящей в тона лилово-фиолетовые, с зеленоватой бирюзой на севере и юге и огромной желтой луной, тяжко повисшей и разливающей свой свет на востоке. И такая радость была шагать между закатом и луной по дорожке, тянущейся меж кустов остролиста, черной полоской врезавшейся в розово-лиловый закат, и стаи скворцов мелькали на светлом небе. Ну, а когда прогулка подойдет к концу? Тогда боль неизбежна, но это будет позже, когда застынут, тяжелея, сердце и ноги, помертвеет мозг и жизнь прекратится.
Боли начались однажды днем. Миссис Брэнгуэн уложили в постель, прибыла акушерка. Стемнело, закрыли ставни, Брэнгуэн вернулся к чаю, краюхе хлеба и оловянному чайнику, ребенку, молча и пугливо перебиравшему стеклянные бусы, в дом, словно опустевший или же открытый зимней холодной и темной пустоте, как будто рухнули в нем стены.
Время от времени издалека доносился проникающий сквозь все заслоны громкий стон женщины, мучающейся в схватках. Сидя внизу, Брэнгуэн раздвоился. Внутренняя, глубинная его часть была с женой, оставалась прикованной к ней и ее мукам, частью же внешней, но довольно значительной, он был погружен в воспоминания о том, как кричали совы, кружа над усадьбой, когда он был маленьким. Он вернулся в детство и вспомнил, как, испуганный криками сов, разбудил брата, чтобы тот поговорил с ним. И мысли его унеслись к этим птицам с их важными, полными достоинства лицами, с их мягким плавным размахом широких крыльев. К тому, что стало с ними потом, когда брат застрелил их и они лежали комьями сероватого пуха, мягкими мертвыми кучками, и лица их казались странно сонными. Чудное это зрелище – мертвая сова.
Поднеся чашку к губам, он смотрел, как ребенок играет с бусами. Но мысли его были заняты совами, атмосферой детства, которую он делил с братьями и сестрами. А еще, и это было главное, он находился с женой, присутствуя при родах, когда из их общей плоти на свет рождался ребенок. Он и она соединили свою плоть, и от этого на свет должна была пробиться новая жизнь. Разрывалось сейчас не его тело, но причиной было оно, и жизнь эту заронил в него он. Муками платит она, но дрожь и трепет сообщаются ему, сотрясая каждую клеточку его тела. Ее телу предстоит разорваться в муке, чтобы родить жизнь, но плоть их все еще едина, и жизнь перетекает от него к ней, оставляя его в неуязвимости, цельности нерушимой скалы, баюкающей в своих объятиях порушенный обломок, их плоть была этой скалой, извергшей жизнь, которую готова сейчас извергнуть она, растерзанная, разорванная болью, которая сокрушает и его, заставляя содрогаться сердце.
Он поднялся к ней наверх. Когда он подошел к кровати, она заговорила с ним по-польски.
– Что, очень тяжело? – спросил он.
Она обратила к нему взгляд, и – о, какую усталость почувствовал он в этом ее усилии понять чужой язык, услышать его, ему внимать, понять, кто он такой, этот стоящий возле ее кровати мужчина, светлобородый и чужой, который не сводит с нее глаз. Что-то смутно знакомое было в этом облике, в этих глазах. Но уяснить себе, кто это перед ней сейчас, она не могла. Она закрыла глаза. Он испуганно отвернулся.
– Не так уж и тяжело, – сказала акушерка.
Он понял, что от его присутствия жене лишь тяжелее. Он спустился вниз. Ребенок поднял на него глаза, во взгляде была тревога.
– Хочу маму, – с дрожью в голосе проговорила девочка.
– Мама больна, – мягко сказал он – это вырвалось как-то само собой.
Она посмотрела на него растерянно, испуганно.
– У нее болит голова?
– Нет, она рожает ребеночка.
Девочка озиралась. Он не замечал ее. Она опять ощутила одиночество и ужас.
– Хочу маму! – в панике вскрикнула она.
– Пусть Тилли тебя разденет и уложит, – сказал он. – Ты устала.
Опять наступила тишина. Ее прорезал новый крик роженицы.
– Хочу маму! – как заведенная кричала девочка. Она дрожала от ужаса, от одиночества – брошенная, отрезанная от всех, одна на белом свете.
Тилли направилась к ней, изнемогая от сострадания.
– Давай снимай платьице, ярочка моя, – замурлыкала она, – а утром мама уже будет с тобой, утенок, не беспокойся! И все, все будет хорошо, ангелочек мой милый!
Но Анна вскочила ногами на диван и прижалась к стенке.
– Хочу маму! – крикнула она. Лицо ее задрожало, и из глаз покатились крупные слезы невыносимого детского горя.
– Она плохо себя чувствует, ярочка, сегодня она больна, но к утру она поправится. Не плачь, не плачь, милая, не огорчай маму своими слезами, золотко мое, мама не хочет, чтобы ты плакала!
Тилли дотронулась до девочкиных юбок, но та вырвала у нее подол и закричала чуть ли не в истерике:
– Нет, не смей меня раздевать! Хочу маму!
По искаженному горем лицу текли горькие слезы, она вся дрожала.
– Ну позволь, позволь же Тилли тебя раздеть. Ведь Тилли тебя так любит! Не надо сегодня капризничать. Маме плохо, и она не хочет, чтобы ты плакала.
Ребенок самозабвенно упивался слезами, не слыша обращенных к нему слов.
– Хочу к маме! – рыдала девочка.
– Вот разденешься и пойдешь наверх повидаться с мамой, но для этого, милая, надо раздеться и позволить Тилли помочь тебе надеть ночную рубашечку, и быть паинькой, сокровище мое ненаглядное. О, только не надо плакать, не надо…
Брэнгуэн напряженно вытянулся в своем кресле. Он чувствовал, как голову его стягивает словно обручем. И он бросился на другой конец комнаты, сознавая только одно: этот плач сводит его с ума.
– Не вопи так, – сказал он.
И от звука его голоса ребенок затрясся в новом припадке ужаса.
По инерции она продолжала громко плакать, но заплаканные глаза сквозь слезы смотрели теперь испуганно и настороженно, ожидая того ужасного, что может произойти.
– Хочу… мою… маму! – бессмысленно прорыдал прерывающийся голос.
Руки и ноги мужчины дрожали от гнева. Его бесила слепая, нерассуждающая настойчивость этих криков, бессмыслица, не желавшая идти на попятный.
– Ну-ка, марш раздеваться! – тихо и гневно проговорил он сорвавшимся голосом и, протянув руку, ухватил ею девочку.
Он почувствовал, как задергалось в конвульсивных рыданиях маленькое тельце, но и собственная его ярость была слепа, неумолима и толкала к импульсивным действиям. Он принялся расстегивать фартук на девочке. Она хотела отпрянуть, но не смогла – он крепко держал ее. Пришлось оставаться в кольце его рук и терпеть, пока он возился с пуговицами и тесемками, неуклонный, неумолимо сосредоточенный, охваченный одним чувством – гневом на ребенка. Она неподатливо напряглась в его руках, и он стянул с нее платьице и нижние юбки, обнажив белые плечики. Вся сжавшись, побежденная, она терпела это насилие, оскверняющие прикосновения его рук, продолжавших ее раздевать. И при этом она рыдала, захлебываясь от слез.