Текст книги "Радуга в небе"
Автор книги: Дэвид Герберт Лоуренс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)
Том был хладнокровнее, сдержаннее. Он умел обуздать себя сам. Но беспокоил он ее даже сильнее. Она не могла не заметить в глубине его глаз черной бездны распада, видела внезапные быстрые взгляды, которые он бросал на нее, словно она могла его спасти, словно вот-вот он ей откроется.
Но разве может старость спасти молодость? Молодые должны идти к молодым. И эта вечная буря! Неужели не может она хотя бы сейчас, в ее-то годы, полежать в мире и покое, в стороне от жизни и жизненных бурь? Нет, опять и опять волны вздуваются и ломают все преграды. И опять она оказывается в кипящем водовороте ярости и страсти, бесконечном, без конца и края, на веки вечные! Она хотела бы отстраниться. Хотела бы замкнуться в невинной безмятежности, в покое. Не надо, чтобы сыновья навязывали ей опять эту старую как мир и жестокую историю о страсти и жертве, о глубоко сокрытой затаенной ярости, которую женщина вызывает в неудовлетворенном мужчине. Она хотела быть вне этого всего, обрести мир и безмятежность старости.
Она была не из тех женщин, что все силы отдают работе. И теперь она нередко довольствовалась тем, что стояла возле ворот, наблюдая скудное течение жизни перед ее глазами. Но при виде детей она оживлялась, вид их доставлял ей удовольствие. И обычно в ее кармане находилось для них яблоко или несколько конфеток. Ей было приятно, что дети улыбались ей.
На могилу мужа она не ходила. Она легко говорила о нем, так, словно он был жив. Временами по щекам ее начинали течь слезы – слезы бессилия и грусти. Но потом она превозмогала это настроение и опять веселела.
Дождливые дни она проводила в постели. Спальня была ее убежищем, спасительным пристанищем, где она могла лечь и думать, думать. Иногда Фред читал ей. Но это ей было не так уж важно. У нее были ее воспоминания, сны, которые можно было переживать вновь, еще не тронутый кладезь. А на это требовалось время.
Теперь самым близким ее другом стала Урсула. Маленькая девочка и слабая, витающая в воспоминаниях и снах шестидесятилетняя женщина, казалось, обрели общий язык. В Коссетее кипели жизнь и страсти. Страстями были движимы все и вся. А кроме того, там было четверо детей младше Урсулы, целая орава детей, живших в постоянных стычках.
Поэтому для старшей из детей спокойствие бабушкиной спальни было особенно ценно. Здесь Урсула вступала в райский сад тишины, здесь ее личность обретала самостоятельную ценность, как простой и изящный, совершенный в своей красоте цветок.
Каждую субботу она отправлялась в Марш, сжимая в руке какой-нибудь подарочек – маленькую подставку, сплетенную из полосок цветной бумаги, корзиночку, из тех, что учат мастерить в детском саду, или же карандашный рисунок птицы.
Когда она появлялась возле дома, Тилли, уже дряхлая, но по-прежнему заправлявшая всем в доме, тянула морщинистую шею, силясь разглядеть, кто там пожаловал.
– Ах, это ты, – говорила она. – Чуяло мое сердце, что сегодня мы тебя увидим. И какой же красивенький букетик ты принесла!
Удивительно, насколько именно Тилли удавалось сохранять в доме дух покойного Тома Брэнгуэна. Для Урсулы Тилли всегда служила памятью о деде.
В этот день девочка принесла маленькую бутоньерку – белые гвоздики, в середине окаймленные розовыми. Она очень гордилась своим искусством, хотя и стеснялась этой гордости.
– Бабушка в постели, не вставала. Вытри ноги хорошенько, если хочешь подняться к ней. И не несись как оглашенная. Ей-богу, чудо что за букетик! Ты что, сама его сделала, а?
Тилли на цыпочках сопроводила девочку в спальню. Ребенок вошел медленно, нерешительно, как бывало всегда в минуты волнения. Бабушка сидела в постели в сером шерстяном жакете.
Девочка молчала и переминалась возле постели, сжимая в руках бутоньерку и держа ее перед собой. Глаза ее сияли. Серые глаза бабки зажглись ответным сиянием.
– Какая прелесть! – воскликнула она. – Как чудесно ты это сделала! Как красиво получилось!
Урсула, зардевшись, сунула бутоньерку в руки бабушке.
– Я для тебя ее сделала!
– У меня на родине крестьянки такие делали, – сказала бабушка, трогая цветы и нюхая их. – Связывали вот так, туго-туго, в маленькие букетики. А еще венки плели – перевивали стебли. И водили хороводы – в венках и нарядных юбках.
Урсула моментально перенеслась в воображаемую страну, о которой услышала.
– И ты тоже ходила в таком венке, бабушка?
– Когда я была маленькой, волосы у меня были золотистые, как у Кейти. Я делала себе венки из маленьких таких синих цветочков, ярко-синих, они появляются, как только снег стает. Анджей, кучер, всегда приносил мне самые первые цветы.
Они болтали, а потом Тилли принесла им на подносе чай. У Урсулы на ферме Марш была своя чашка – красивая, зеленая с золотом. К чаю были вкусный хлеб, масло, зеленый салат. Все было такое изысканное, чудесное. И ела она изысканно-красиво, изящно откусывая маленькие кусочки.
– Почему у тебя два обручальных кольца, бабушка? Разве так надо? – спросила девочка, разглядывая державшую поднос руку – голубые жилки на бледной, цвета слоновой кости, коже.
– Надо, если было два мужа, детка. Урсула помолчала, подумала.
– Поэтому ты и носишь сразу два кольца, да?
– Да.
– А какое из них дедушкино? Женщина замялась.
– Того дедушки, которого ты знала? Вот это. Красноватое. А желтое – это твоего другого дедушки, его ты не знала.
Урсула с интересом глядела на два кольца на вытянутом перед ней пальце.
– Где он его тебе купил? – спросила она.
– Ты про это? В Варшаве, наверное.
– А с моим дедушкой ты была тогда не знакома?
– С ним – нет.
Урсула обдумывала этот захватывающий факт.
– А у того тоже были белые усики?
– Нет, у того была темная борода. Мне кажется, ты похожа на него лбом, бровями.
Урсула смущенно затихла. И тут же принялась сравнивать себя с польским дедушкой.
– А глаза у него были карие?
– Да, темные глаза. Он был умный. И стремительный, как лев. Ни минуты не мог находиться в покое.
Лидия все еще таила обиду на Ленского. В воспоминаниях она так и осталась моложе его, навеки двадцати– или двадцатипятилетняя, помыкаемая мужем. Он не считал ее самостоятельной личностью; в его представлении она была не то его оруженосцем, не то частью его имущества, не то чем-то в наборе его хирургических инструментов. И обида до сих пор жила в ней. А он так и остался тридцатилетним. Ведь умер он тридцати четырех лет. О его смерти она не жалела. Он был намного старше ее. Но воспоминание о прошлом до сих пор причиняло боль.
– Ты больше любила первого дедушку? – спросила Урсула.
– Я их обоих любила, – ответила бабка.
Она погрузилась в воспоминания, снова став молоденькой невестой Ленски. Он был родовит, родовитей даже, чем она, потому что она-то была наполовину немка. Лидия была девочкой из не очень состоятельной семьи, а он, врач и интеллектуал, полюбил ее. Как же она преклонялась перед ним. Ей вспомнилось, в какой восторг она пришла, когда он с ней заговорил – такой важный, чернобородый молодой мужчина! Он казался ей таким замечательным, таким всезнающим. После ее безалаберных домашних его серьезность, уверенность, авторитетность тона казались ей чуть ли не божественными. Подобного она еще не знала, потому что окружали ее люди безалаберные, взбалмошные, словом, мелкие.
«Вы выйдете за меня, фройляйн Лидия?» – спросил он ее по-немецки, спросил серьезно, чуть дрогнувшим голосом Его темные глаза, прикованные к ней, пугали. Глаза глядели на нее, ее не видя. И он был такой суровый, такой решительный. Взволнованная новым поворотом, какой приняли события, она согласилась. Все время его жениховства его поцелуи оставались для нее каким-то чудом. Ей никогда не хотелось поцеловать его в ответ. На ее взгляд, целовать должен был мужчина, а женщина – лишь переживать поцелуи.
От изумления и прострации, в какую ее повергли первые же дни брака и первые же брачные ночи, она так и не смогла полностью избавиться. Он взял ее с собой в Вену, где она оставалась с ним одна, одинокая в чужом мире, где все было иностранным и даже он казался ей иностранцем. Потом брак обрел реальность, она познала страсть и стала его рабыней, он превратился в ее господина, владыку. Она была его молоденькой невестой, его наложницей, она целовала ему ноги, считала за честь прикоснуться к нему, снять с него сапоги Два года она прожила в таком рабстве, пресмыкаясь у его ног, обнимая его колени.
Потом пошли дети, она следовала его идеям. Смыслом ее жизни было служить ему и его поддерживать. Она была материальным фундаментом его благополучия, необходимым условием продвижения его идей – национального патриотизма, свободы, просвещения.
Лишь постепенно, годам к двадцати трем – двадцати четырем она пришла к пониманию того, что и сама может как-то оценивать его идеи. Согласившись на полное подчинение, она истощила в себе чувство. Некоторые из его товарищей обсуждали с ней идеи, сам же он никогда не нисходил до этого. Она рискнула заинтересоваться мыслями других мужчин. Оказалось, что он не единственный умный мужчина. А значит, она не его собственность. Она увидела, что нравится и другим. Открытие взволновало ее. Она вспоминала сейчас поклонников в Варшаве, вившихся вокруг нее, замужней женщины.
Затем разразилось восстание, воодушевившее и ее. Она стала медицинской сестрой, соратницей мужа. Он работал как вол, на износ. И она грустно следовала за ним. Но веру в него она потеряла. Он был такой отчужденный и всегда отстранял ее. Он был слишком самонадеян. Его работа, его идеи – неужели лишь это было для него важно?
Потом дети умерли и все в мире словно отдалилось от нее. И он в том числе. Она видела его, видела, как побелел он, услыхав скорбное известие, и как хмурился потом, будто думая: «Ну зачем им надо было умирать теперь, когда у меня нет времени скорбеть?»
«У него нет времени скорбеть, – сказала она себе, далекая в своем ужасном горе. – Ему некогда. Ведь он занят важным делом! Он так важен, этот одержимый. Для него ничего не существует, кроме его революционной работы. Ему некогда печалиться, некогда подумать о собственных детях. Даже и зачинать их ему было некогда».
Она отступила от него, предоставив одиночеству. Но в воцарившемся хаосе она опять оказалась рядом и стала работать с ним бок о бок. И эмигрировала с ним, бежав из хаоса в Лондон.
Он был сломлен и холоден. В нем не осталось чувства ни к ней, ни к кому в этом мире. Дело его погибло, значит, погибло все. Вот он и умер.
Но за всеобщим крахом маячила, не сдаваясь, неистребимая сила жизни. Если пропали втуне чьи-то старания, разве значит это, что должна иссякнуть радость? И она цеплялась за эту радость.
Он умер, следуя предначертанному ему пути, но она успела родить от него ребенка. И маленькая Урсула была его внучкой. Лидия была рада этому. Потому что все еще отдавала ему дань уважения. Несмотря на его ошибки.
Теперь она, Лидия Брэнгуэн, жалела его. Он умер, почти не изведав жизни. Он так и не понял жену. Спал с ней, но понимать не понимал, не взял от нее того, что она готова была ему дать. И ушел налегке, нищим. Как будто и не жил. Он умер, сгинул. А ведь была в нем воля, были силы.
Ей трудно было простить ему то, что он не жил. Если б не Анна, не маленькая Урсула, похожая на него лбом и бровями, от него ничего бы не осталось, и вспоминали бы его не больше, чем разбитую и выброшенную посудину.
А Том Брэнгуэн оказался ей нужен. Он пришел к ней, чтобы взять от нее все. Потом он умер, ушел в небытие так, как было ему предназначено, но обессмертил себя их общностью и пониманием друг друга. Благодаря ему она обрела свое место здесь, в жизни, как и там, в вечности. Потому что свое понимание жены, сочувствие ей он унес с собой в небытие, значит, и там ей найдется место. «Много обителей в доме отца моего».
Она любила обоих своих мужей. Для одного она так и осталась всего лишь молоденькой девочкой-женой, старавшейся ему угодить. Другого она любила уже как состоявшаяся личность, любила за его доброту, за то, что он дал ей жизнь, за то, что он служил ей верой и правдой и стал ее мужем, единой с ней плотью.
Здесь, на этом жизненном отрезке, она утвердилась, став самой собой, в первом браке она существовала лишь через мужа, он обладал вещественной плотностью, она же была лишь тенью возле его ног. И она была рада, что обрела себя. Она была благодарна Брэнгуэну и обращала эту благодарность ему отсюда в вечность.
В глубине души она сохранила не только жалость, но и смутную нежность к первому мужу, бывшему некогда ее господином. Какой ужасной, несправедливой ошибкой была его смерть! Как невыносимо сознание, что он почти не жил, так и не сумел обрести себя! И этот человек был ее господином! Какой же странностью все это было! Почему он смог ее поработить? А теперь он так далек, такое маленькое место занимает в ее жизни.
– Так кого же?
– Что?
– Кого ты любила больше?
– Я обоих любила. За первого я вышла девочкой. А твоего деда я полюбила взрослой женщиной. Это большая разница.
Они помолчали немного.
– А ты плакала, когда мой первый дедушка умер? – спросила девочка.
И Лидия Брэнгуэн, чуть покачиваясь на своей постели, предалась воспоминаниям – мыслям вслух.
– Когда мы приехали в Англию, он почти не раскрывал рта, беспокоился, никого и ничего не замечал. Он хирел и худел, пока щеки у него не ввалились, а рот не выпятился. Он потерял прежнюю красоту. Я понимала, что поражение ему невыносимо. Я тоже считала, что все потеряно. Только у меня был младенец – твоя мама, и надо было жить.
Он заболел и, глядя на меня своими черными глазами, чуть ли не с ненавистью сказал: «Только этого не хватало. Не хватало, чтоб я умер, а ты с ребенком осталась голодать здесь, в Лондоне». Я сказала, что, этого не будет. Но я была молодой, глупенькой, и я испугалась, что он и увидел.
Он разозлился, хоть и не подал вида. Он лежал и все не мог придумать, как быть и что ему делать. «Не знаю, что будет с вами, – говорил он. – Я никуда не гожусь. Я законченный неудачник. Я не могу обеспечить жену и ребенка».
Но, как видно, не суждено ему было нас обеспечивать. Он умер, а моя жизнь продолжалась, и я вышла за твоего дедушку.
Я должна была это понять, должна была сказать ему: «Не горюй и не злись. Не стоит умирать из-за того, что проиграл. И не считай себя пупом земли». Но я была слишком молода, а он не давал мне стать тем, что я есть, и я и вправду думала, что он пуп земли. И я позволила ему взвалить на плечи это бремя и одному нести его. Но не все было в его власти. Жизнь продолжалась, и мне суждено было выйти замуж за твоего дедушку и родить дядю Тома и дядю Фреда. Нельзя так много брать на себя.
Девочка слушала все это с бьющимся сердцем. Не все понимая, она остро переживала давно прошедшее. То, что родом она, оказывается, из дальних краев, из Польши, а дедом ее был этот властный чернобородый мужчина, наполняло сердце радостным удивлением. Какими же странными были ее предки с двух сторон – как ей казалось, было в них что-то роковое, ужасное.
К бабушке Урсула заходила почти ежедневно, и они беседовали. Пока бабкины слова и истории, рассказанные ею в глубокой тишине спальни, множась и обрастая в сознании девочки неким таинственным смыслом, не превратились для нее в своего рода Библию.
Самые важные в детстве вопросы Урсула приберегала для бабушки.
– А меня кто-нибудь полюбит, а, бабушка?
– Тебя многие любят, детка. Мы все тебя любим.
– А когда я вырасту, кто-нибудь полюбит?
– Да, детка, ты встретишь мужчину, который тебя полюбит. Так уж природой заведено. И хорошо бы, если б он полюбил тебя такой, какая ты есть, а не такой, какой он желал бы тебя видеть. Хотя мечтать людям и не запретишь.
Такие речи Урсула слушала со страхом. Сердце ее замирало, земля уходила из-под ног. Она прижималась к бабке. Здесь было спокойно и надежно. Но за дверью этой мирной и тихой спальни открывались широкие просторы, там было прошлое, такое непонятное, что по сравнению с ним любое событие из той цепи, которую вмещало это прошлое, казалось крохотным и терялось; сколько любовей, рождений, смертей – и все это малость, крошечные точки и знаки на пути к дальнему горизонту. И какое облегчение знать, что судьба каждого не так уж важна на фоне этого величия.
Глава Х
Круг расширяется
Быть старшей дочерью в семье для Урсулы было очень нелегко. К одиннадцати годам ей приходилось водить в школу Гудрун, Терезу и Кэтрин. Мальчик, Уильям, которого, чтобы не путать с отцом, звали Билли, был милым трехлетним ребенком довольно хрупкого сложения, так что он еще оставался дома. Был еще младенец – девочка Кассандра.
Одно время дети посещали приходскую школу неподалеку от фермы Марш. Эта единственная в округе школа была маленькая и находилась поблизости, так что миссис Брэнгуэн могла не беспокоиться, отправляя туда детей, хотя деревенские мальчишки и дразнили их, прозвав Урсулу – Уснула, а Гудрун – Дрынь-друн и Дурындой; Терезу они окрестили Кипятильником.
Гудрун и Урсула были не разлей вода. Младшая сестра, длинноногая, сонно-медлительная, была настолько погружена в фантазии, что казалась не от мира сего. Будто жизнь ее протекала не дома, а в стране грез. Урсула же была девочкой земной, и все земное Гудрун словно отдала на откуп старшей сестре, которой доверяла всецело и безоговорочно. И Урсула к своей сестренке и верному товарищу питала огромную нежность.
Поручать что-либо Гудрун было совершенно бесполезно. Как рыба в водоем, она была погружена в себя и замкнута в своей особости. Жизнь окружающих мало трогала ее. Верила она лишь в Урсулу и ей одной доверяла.
Ответственность за младших доставляла старшей сестре немало хлопот. Особенно это касалось Терезы, крепкой быстроглазой девчушки, большой забияки.
– Урсулочка, Билли-Пилинс меня за волосы таскал!
– А что ты ему такого сказала?
– Ничего.
И начиналась война девочек Брэнгуэн с мальчиками Пилинсами, то есть Филипсами.
– А вот сейчас ты до моих волос не дотронешься, Билли-Пилинс! – бросала Тереза рыжему веснушчатому парнишке, проходя мимо него с сестрами и поглядывая свысока.
– Почему это? – вскидывался Билли-Пилинс.
– Потому что не посмеешь! – говорила эта вредина Тереза.
– Подойди-ка поближе, Кипятильничек, тогда узнаешь, посмею я или нет!
И едва Кипятильник подходила, Билли-Пилинс вцеплялся в ее черные завитки. Та яростно кидалась на него. За сестру тут же вступались Урсула, и Гудрун, и маленькая Кэти, к дерущимся присоединялись остальные мальчишки Филипсы – Клем, Уолтер и Эдди-Энтони. И начиналась всеобщая потасовка. Девочки Брэнгуэн были рослыми, а силой превосходили многих мальчишек. Они легко бы побеждали в драках, если б не длинные волосы и не передники. И девочки шли домой, оттасканные за волосы, с порванными передниками. Рвать передники на девчонках Брэнгуэн для мальчиков Филипсов было сущим удовольствием.
Тут раздавался возмущенный вопль. Миссис Брэнгуэн этого не потерпит, нет, не потерпит! Вся ее гордость, все высокомерие вставали на дыбы. И вот уже викарий выговаривал школьникам: «Как печально, что мальчики Коссетея так не по-джентльменски ведут себя с девочками из Коссетея. Вообще, что же это за мальчик, если он бросается на девочку, бьет ее, пинает ногами, рвет на ней передник! Такой мальчик заслуживает самой суровой кары, потому что, если ты не трус, то разве можно…» и т. д., и т. п.
Очередное унижение, ожесточавшее мальчиков Филипсов, очередной триумф и оскорбленная добродетель девочек Брэнгуэн, особенно Терезы, и вражда продолжалась, прерываемая периодами исключительного дружелюбия, когда Урсула считалась невестой Клема Филипса, Гудрун – девушкой Уолтера, а Тереза предназначалась Билли, и даже крошке Кэти отводилась роль возлюбленной Эдди-Энтони. Завязывалась теснейшая дружба. В любую минуту Брэнгуэн и Филипсы могли сплотиться. И все же настоящей близости между ними не возникало, для Урсулы и Гудрун все это ухаживание, все эти женихи-невесты были лишь игрой.
И опять миссис Брэнгуэн вставала на дыбы.
– Урсула, я не потерплю, чтобы ты шаталась с мальчишками! Я говорю серьезно! Ты прекрати, и младшие не будут!
Как же ненавидела Урсула эту свою роль предводительницы в стайке малышей! Никогда она не могла быть только собой, Урсулой, всегда она оставалась «Урсулой – Гудрун – Терезой – Кэтрин», а позже еще и «Билли» в придачу! А кроме того, и не нужны ей были эти Филипсы, они ей не нравились.
Однако существовала и иная причина хрупкости временного союза Брэнгуэн – Пилинс – несправедливое и явное превосходство Брэнгуэнов: девочки Брэнгуэн были богаты, они могли свободно, когда им вздумается, приходить в Марш. Школьные учителя перед ними чуть ли не заискивали, а викарий общался с ними на равных. Девчонки Брэнгуэн чувствовали свое превосходство и задавались.
– Ты что, лучше других, Урсура-Уснула, образина несчастная, а? – вспыхивая от злости, говорил Клем Филипс.
– По крайней мере, не тебе чета, – парировала Урсула.
– Это ты так думаешь Ты в зеркало-то давно глядела? – заводился мальчик, пытаясь к таким издевкам подключить и братьев. Война возобновлялась. Дразнилки бесили Урсулу. Филипсы вызывали у нее ледяное презрение. Всем девочкам Брэнгуэн была свойственна любопытная черта – некое слепое высокомерие, можно даже сказать – величавость манер. Особенности происхождения и воспитания имели результатом отчужденность, они словно и не догадывались о том, что как-то связаны с другими. С самого раннего детства Урсула и представить себе не могла, что люди могут в чем-то ее осудить. Она считала, что для любого, кто с ней столкнется, она будет достаточно хороша и ее так и воспримут. Но она думала, что окружена людьми, подобными ей. Презирать кого бы то ни было ей было по-настоящему неприятно, и такого человека она не прощала. Мелким же людям все это казалось возмутительным. Всю жизнь Брэнгуэнам приходилось противоборствовать тем, кто пытался их принизить, сбить с них спесь. И примечательно, что мать, предвидя ход событий, оказалась готова помочь детям решительным поступком.
Когда Урсуле исполнилось двенадцать и деревенская школа вкупе с деревенскими детьми стала, ей тесна, унизительна и начала портить ей жизнь, Анна перевела ее и Гудрун в классическую школу в Ноттингем. Для Урсулы это было большим облегчением. Ей так страстно хотелось вырваться из унижающих ее обстоятельств – уйти от мелкой ревности, мелких стычек, мелких проявлений злобы. То, что Филипсы были беднее, хуже, чем она, доставляло ей страдание, мучительными казались их мелочные выпады, их мелкие победы и триумфы. Ей хотелось быть окруженной равными ей, но не умаляясь, не снисходя к ним. Ей так хотелось бы, чтобы Клем Филипс был ей ровней. Но по какой-то странной прихоти судьбы или из-за чего-то другого он, даже будучи с ней дружен, сковывал ее, как тисками стискивают голову, и хотелось расшибить себе лоб, вырваться.
А потом оказалось, что нет ничего проще, чем вырваться: надо просто сменить обстановку. Стоит перейти в классическую школу – и прости-прощай маленькая деревенская школа, убогие учителя, Филипсы, которых она пыталась полюбить и не смогла, за что вечно будет на них в обиде. Она испытывала врожденный страх перед людьми мелкими – так шарахается от собаки олень. Слепота застила ей глаза, и она не умела ни разбираться в людях, ни выносить о них суждение. Похоже, она думала, что все люди такие же, как она.
Она мерила всех меркой своих близких – отца, матери, бабушки, дядьев, любимого ею папы, такого простого в обхождении, но жившего напряженной жизнью духа, мощного и глубокого, чей корень произрастал из глубин неведомых, манивших ее и пугавших; матери, так странно не заботившейся ни о деньгах, ни о приличиях, женщины, так бесстрашно равнодушной к общепринятому, стоявшей к миру особняком и никак с ним не связанной; бабушки, приехавшей издалека, вращавшейся в широком мире и доселе в нем пребывавшей – до таких мерок людям еще надо было дотянуться, но только такими они и могли существовать для Урсулы.
В школу она ездила на поезде, для чего должна была выходить из дома утром без четверти восемь, возвращаясь не раньше половины шестого. Такому расписанию она была рада, потому что дом был тесным и переполненным. В нем она окуналась в круговерть суеты, от которой не было спасения. Ей так надоело быть старшей.
В доме царила суета. Дети были здоровыми, подвижными, мать же заботило лишь их физическое благополучие.
Урсуле, когда она стала постарше, это начало казаться диким. Увидев позже картингу Рубенса, где была изображена масса голых детишек, картину, которая, как выяснилось, называлась «Плодородие», она содрогнулась от отвращения, само слово было ей ненавистно. С самого детства она познала, каково это – жить в коловращении детей, средь шума и гама этого плодородия! Ребенком она ополчалась на мать, страстно взыскуя духовности и царственной строгости.
В плохую погоду дом превращался в бедлам. Дети сновали туда-сюда: в дом и из дома под дождь попрыгать по лужам, побегать под хмурыми тисами и стремглав обратно, оставляя мокрые следы на плиточном полу кухни, отчего служанка ворчала и бранилась; дети толклись на диване, насиловали пианино в гостиной, ударяя по нему так, чтобы оно гудело, как улей, они валялись на ковре, задирая ноги, выхватывали друг у друга книги, разрывая их пополам, дети, эти вездесущие чертенята, прокрадывались наверх, где укрывалась от них Урсула, шептались возле дверей, дергали засов и взывали замогильными голосами: «Урсула! Урсула!», когда она от них запиралась. И тогда уж спасения не было. Тайна запертой, зачарованной двери возбуждала детское любопытство, ее требовалось открыть и тем развеять чары. Дети липли к двери, таращили глаза и взволнованно переговаривались.
Мать на весь этот гвалт махнула рукой: «Пусть шумят, лишь бы не болели!»
Но девочки-подростки глубоко страдали. Урсула как раз вступила в возраст, когда Андерсен и братья Гримм на книжной полке уступают место «Королевским идиллиям» Теннисона и романтическим любовным историям.
Элайн белокурая, Элайн прекрасная,
Невинная лилия Астолота
В высокой светелке восточной башни
Хранит священный щит Ланселота…
В какой трепет повергали ее эти строки! С каким волнением облокачивалась она на подоконник в спальне и растрепанная, с всклокоченными черными жесткими кудрями и разгоревшимся лицом глядела на кладбище и часовню, воображая на их месте стрельчатые башни замка, из ворот которого только-только выехал Ланселот, вот он машет ей рукой, проезжая мимо, за тисами мелькает его алый плащ, и вот, увы, она уже одна, горюет в одиночестве в своей высокой башне и стирает пыль с несокрушимого щита, укрывает его узорчатой тканью и ждет, ждет, высоко над землей, чуждая тем, кто внизу.
А тут на лестнице раздается тихое шарканье ног и затем возбужденный шепот, дребезжанье засова и писклявый голос Билли:
– Заперто! Заперто!
В дверь стучат, дубасят коленками, и слышится пронзительный детский голосок:
– Урсула! Сестренка, ты здесь? А? Урсула!
Молчание.
– Урсула! Сестра! – Это уже громче.
Но она молчит.
– Мама, она не отвечает! – вопит ребенок. – Она умерла!
– Пошел вон! Я не умерла! Чего тебе надо? – сердито кричит девочка.
Раздается жалобное:
– Открой дверь, сестричка!
Все кончено. Придется открыть. Слышится скрежет – это служанка внизу волочит по плиточному полу ведро с водой – моет пол в кухне. Дети проскальзывают в спальню и засыпают ее вопросами:
– Ты что делала? Зачем заперлась?
Позже она отыскала ключ от приходского дома и стала прятаться там, устраиваясь на каких-то мешках со своими книгами. И начиналась другая волшебная история.
Она была единственной дочерью старого лорда и умела колдовать. День за днем бродила она, как призрак, в зачарованной тишине старинного замка или гуляла по сонным террасам парка.
Большим огорчением для нее был темный цвет ее волос. Нет, волосы у нее должны быть белокурыми, а кожа – белой. Свою темную гриву она просто ненавидела.
Ну, ничего, вот вырастет она и обязательно перекрасится или станет ходить с непокрытой головой под ярким солнцем, пока волосы не выгорят. Но пока что на ней был прелестный чепец – снежно-белый, из чистейших венецианских кружев.
Она гуляла по террасам парка, где на камнях грелись ящерицы, переливаясь, как самоцветы; когда на них падала ее тень, они не двигались, потому что не боялись ее. Звенящую тишину нарушал лишь плеск фонтанных струй; благоухали розы, цветя обильно, недвижимо. А она плыла, плыла в этой меланхолической красоте, мимо прудов с лебедями, туда, где над могучим дубом лежала, грациозно сомкнув копыта, пятнистая лань с прикорнувшими подле нее четырьмя сосунками, и ярко-желтая шкура детенышей отражала солнечный свет.
О, и лань эта тоже была ее старой знакомой, она беседовала с ней, потому что колдунье ведом язык зверей, и рассказы животного были светлы, как само солнце.
Но однажды она по рассеянности и небрежности, так ей свойственной, оставила дверь своего убежища открытой и туда пролезли дети; Кэти порезала себе палец и стала громко плакать, а Билли поцарапал и повредил тонкие гравировальные резцы, чем нанес большой ущерб. Разразился скандал.
Гнев матери вскоре прошел. Урсула заперла мастерскую, считая, что гроза миновала. Но тут вошел отец с испорченными инструментами в руках; брови у него были нахмурены.
– Кто, черт возьми, открывал дверь в мастерскую? – гневно вскричал он.
– Урсула, – ответила мать.
Отец держал тряпку. Резко повернувшись, он с силой шлепнул девочку тряпкой по лицу. От саднящей боли Урсула на секунду замерла, ошеломленная. А потом упрямо замкнулась, лицо ее приняло холодное, отсутствующее выражение. Однако внутри у нее все горело от жгучей обиды. И к горлу невольно все сильнее подступали слезы.
Как она ни крепилась, слезы прорвали маску отчужденности: лицо странно исказилось; задыхаясь, она глотнула воздух, и слезы полились ручьем. Она выбежала, несчастная, обиженная, затаив в сердце упрямую жгучую злобу. Он проводил ее глазами, и удовлетворение смешивалось в нем с болью: ощущение победы, так легко достигнутой, тут же сменилось острой жалостью.
– Уж конечно, не стоило давать ребенку пощечину, – холодно заметила мать.
– От тряпки ничего дурного ей не будет, – сказал он.
– И хорошего – тоже.
Много дней и даже недель Урсула мучилась этой жгучей болью. Она чувствовала себя жестоко обиженной. Неужели он не знает, какая она обидчивая, как легко ее ранить, оскорбить? Знает как никто другой. Значит, он намеренно поступил так. Намеренно ударил ее по самому больному – по самолюбию, хотел унизить ее стыдом, оскорбить и тем нанести незаживающую рану.
Душу, как факел в ночи, жгло одиночество. Она не забыла, нет, не забыла и никогда не забудет. Когда любовь к отцу вернулась, вновь вступив в свои права, крошечный уголек недоверия и непокорства продолжал тлеть, подспудно, невидимо для глаз. Больше она не принадлежала ему всецело, безоговорочно. Медленно, медленно огонь недоверия и непокорства разгорался в ней, исподволь сжигая и подтачивая прочный остов близости.