Текст книги "Радуга в небе"
Автор книги: Дэвид Герберт Лоуренс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 36 страниц)
На тщательно выскобленном сосновом столе был накрыт чай, в очаге ярко горел огонь, собака, поднявшись с коврика, подошла к женщине. Та стояла неподвижно посреди кухни.
– Тилли, – громко окликнул он. – У нас есть масло?
Незнакомка стояла в своем черном плаще, как статуя, молча.
– А? – Пронзительный голос Тилли донесся откуда-то издалека. Он еще раз прокричал свой вопрос.
– Только то, что на столе, – также пронзительно отвечала Тилли из маслобойни.
Брэнгуэн поглядел на стол. Там на тарелке лежал кусок масла с выдавленным на нем узором – дубовые листья и желуди.
– А подойти ты не можешь, когда тебя спрашивают? – крикнул он.
– Что спрашивают-то? – недовольно проговорила Тилли, с любопытством выглядывая из другой двери.
Увидев незнакомку, она вперила в нее свой косой взгляд, но ничего не сказала.
– Так что, у нас нет масла? – нетерпеливо спросил опять Брэнгуэн, словно надеясь добыть масло одним своим вопросом.
– Я уже сказала вам: только то, что на столе, – сказала Тилли, досадуя, что не может выдать ему требуемое, – а больше ни кусочка.
Наступила секундная пауза.
Потом незнакомка сказала, очень четко, бесцветным тоном иностранки, которой требуется сперва обдумать каждое слово и лишь потом произнести его:
– О, в таком случае большое спасибо. Сожалею, что побеспокоила вас.
К откровенной бесцеремонности она не привыкла и была слегка озадачена. Ситуацию исправила бы простая учтивость, но тут нашла коса на камень. Ее вежливые слова заставили Брэнгуэна покраснеть. Он не хотел, чтобы она ушла.
– Так это вот оставь, а это возьми и заверни для нее, – приказал он Тилли, кивнув в сторону тарелки с маслом, и, взяв чистый нож, отрезал от масла нетронутый кусок.
Это распоряжение, это «для нее» не сразу дошло до женщины, но рассердило Тилли.
– Викарий всегда покупает масло у Брауна, – сказала, эта несгибаемая женщина. – А нам завтра с утра первым делом надо будет масло сбивать.
– Да, – нараспев сказала иностранка, – да. Я и обратилась к миссис Браун, но у нее масло кончилось.
Тилли возмущенно вздернула голову, с языка ее уже были готовы сорваться слова, что не дело людям, у которых даже своего масла нет, заявляться как ни в чем не бывало к соседям и стучать в переднюю дверь с просьбой о целом фунте, когда у тех самих масла в обрез. Ходишь к Брауну – вот и ходи, а при чем тут я и мое масло, если у Браунов оно кончилось?
Брэнгуэн прекрасно понял эту невысказанную речь Тилли. Полька же не поняла. И так как масло для викария ей было нужно, а Тилли утром собиралась сбивать его, женщина выжидала.
– А теперь заткнись и иди, – громко сказал Брэнгуэн, когда молчание исчерпало себя, после чего Тилли юркнула во внутреннюю дверь.
– Наверное, я не должна была вот так приходить, – сказала женщина, вопросительно глядя на него, словно он призван был научить ее принятому здесь кодексу поведения.
Он смутился.
– Почему это? – Он хотел сказать это добродушно, но получилось, словно он парирует удар.
– А вам не кажется… – осторожно начала было она, но неуверенно замолчала, и разговор замер. Не умея найти нужных слов, она лишь глядела на него.
Так они и стояли друг напротив друга. Собака, отойдя от женщины, приблизилась к нему. Он наклонился погладить.
– Как поживает ваша дочка? – спросил он.
– Спасибо, очень хорошо, – прозвучал ответ – всего лишь учтивая фраза из учебника для иностранцев.
– Садитесь, пожалуйста, – сказал он.
Она села в кресло и, выпростав изящные руки в прорези плаща, сложила их на коленях.
– Вам здесь непривычно, – сказал он, все еще стоя на коврике возле камина спиной к огню, без сюртука; он разглядывал женщину с откровенным любопытством, а ее сдержанное самообладание, которое так ему нравилось, подстегивало его, делая его чуть ли не развязным. Какое ни с чем не сравнимое счастье так владеть собой и ситуацией!
На мгновение она остановила на нем недоуменный взгляд, как бы не улавливая смысла его слов.
– Да, – ответила она, наконец поняв, – да, странная здесь жизнь.
– Вам она, должно быть, кажется грубоватой, – сказал он.
Она опять посмотрела на него так, что он вынужден был повторить:
– Местные обычаи должны казаться вам грубыми.
– Да-да, я понимаю. Разница заметная, и многое мне странно, но я ведь жила в Йоркшире.
– Ну, тогда это меняет дело: здесь у нас жизнь не страннее, чем там.
Эти слова она тоже не совсем поняла. Его покровительственная уверенная манера, его доверительность озадачивали ее. Что означает его тон? Если они с ним на равных, то почему такая непринужденность в обращении?
– Да, – рассеянно сказала она, рассматривая его. Она увидела его чистоту, наивность, неотесанность и совершенную чужеродность. Но при этом внешность его была приятной: светловолосый, голубые глаза смотрят живо, и держится он уверенно, на равных. Она не сводила с него глаз. Как ей понять это – такой добродушный, простой и в то же время такой решительный, стоящий на ногах так крепко, словно сомнения были ему вовсе неведомы? Что сообщало ему эту странную основательность?
Непонятно. И она недоумевала. Она обвела взглядом его комнату. Своей уютной теснотой комната ее восхитила, и в восхищении этом было даже что-то пугающее. Мебель была старой и такой привычной – словно старинные знакомцы, которых знаешь с незапамятных времен, все вокруг походило на хозяина этой комнаты, будто он передал и вещам частицу себя самого.
– Вы давно живете в этом доме, не правда ли? – спросила она.
– Всю жизнь, – ответил он.
– А ваши родители, домашние?
– Наша семья прожила здесь больше двух сотен лет, – сказал он. Ее глаза, распахнутые, пожирали его. И он чувствовал, что так и должно быть: он предназначен ей.
– Вы владелец этой усадьбы – дома и фермы?
– Да, – сказал он. Опустив к ней глаза, он встретился с ней взглядом. Его взгляд тревожил женщину. Тома она не знала, была иностранкой, между ними не могло быть ничего общего, и все-таки его взгляд женщину тревожил, вызывая желание знать. Такой прямой, такой странно уверенный взгляд.
– Вы один живете?
– Да, если можно так выразиться.
Она не поняла его. Странные слова Что они означают?
И всякий раз, оторвавшись от разглядывания и неизбежно встречаясь с ним глазами, она чувствовала, как его внутренний жар, перехлестывая через край, захватывает и ее. Она сидела неподвижно, ощущая смятение. Кто он, этот странный мужчина, сумевший вдруг стать таким близким? Что с ней происходит? Что-то во взгляде этих юных, освещенных теплым огоньком глаз словно предъявляло на нее свои права – право говорить с ней, защищать ее. Но каким образом? Почему он говорит с ней? Почему эти глаза, такие решительные, наполненные светом и уверенностью, не просят на это разрешения, не ждут от нее ни знака, ни сигнала?
Вернувшаяся с большим листом оберточной бумаги Тилли застала обоих погруженными в молчание. Но с приходом служанки он тут же ощутил необходимость это молчание нарушить.
– Сколько лет вашей дочке? – спросил он.
– Четыре года, – ответила она.
– Значит, ее отец умер не так давно? – спросил он.
– Ей был год, когда он умер.
– Три года прошло?
– Да, три года, как его нет, да.
Отвечала она спокойно, даже сухо. Она опять взглянула на него, и во взгляде этом вдруг промелькнуло что-то девичье. Он почувствовал, что не в силах пошевелиться, сделать шаг к ней или от нее. Что-то в ней разбередило его душу, и он стоял сейчас перед ней неловкий, напряженный. Он увидел, как глаза ее наполняются девическим удивлением.
Тилли вручила ей масло, и она поднялась.
– Большое спасибо, – сказала она. – Сколько я вам должна?
– Пусть это будет подарком викарию, – сказал он, – за все его труды в церкви.
– Было бы лучше, если б труды трудами, а денежки за масло он все-таки заплатил бы, – заметила упрямая Тилли.
– А тебе обязательно встрять надо, да? – возмутился он.
– Так сколько, скажите, пожалуйста? – сказала полька, обращаясь теперь к Тилли. Но Брэнгуэн стоял рядом, и цена названа так и не была. – Ну, тогда большое спасибо, – сказала она.
– Приведите сюда как-нибудь вашу дочку, – сказал он. – Пусть посмотрит на домашнюю птицу, на лошадей, если это ей интересно.
– Да, ей это интересно, – сказала женщина.
Она ушла. Уход ее поверг Брэнгуэна в смятение. Он не замечал Тилли, выглядевшую смущенной и нуждавшуюся в ободрении. Он не мог ни о чем думать.
Он лишь чувствовал невидимую нить, связавшую его отныне с этой иностранкой.
Он был оглушен, сознание обрело новый орган чувств. В груди, а может, в животе зарождалось нечто неведомое. Словно в него пролили новый свет, и свет этот слепил его, не давая различать ничего вокруг, кроме жгучей раскаленной нити, протянувшейся между ними, тайной и неумолимой.
С той минуты, как она явилась к нему в дом, он был как в тумане, лишь мельком различал предметы, которые брал в руки, вялый, неподвижный, поглощенный происходящей в нем метаморфозой. Он подчинился ей, безвольный, потерянный, сонно дремлющий в ожидании всплеска чувств, как зародыш на грани жизни, силящийся родиться.
Дважды она приходила на ферму с дочкой, но их охватывало тогда оцепенение, безмерный покой овладевал ими, как ступор, и ничто не менялось. На ребенка он почти не обращал внимания, но благодаря природному добродушию снискал его доверие и даже любовь, когда сажал на спину лошади или давал зерна, предлагая покормить птицу.
Однажды, встретив мать и дитя на илкестонской дороге, он подвез их на двуколке. Ребенок ласково жался к нему, мать же сидела неподвижно. Была между ними какая-то неясность – словно туман окутал их своим облаком, и они ехали в молчании и безвольном оцепенении. Она была без перчаток, сидела, сложив руки на коленях, и он заметил у нее на пальце обручальное кольцо. Замкнутый этот ободок исключал его, не давая проникнуть внутрь. Обручальное кольцо обвивало, запирая от него ее жизнь, в которой ему не было места. И тем не менее и вопреки этому, существовали он и она и их предназначенная встреча.
Помогая ей спрыгнуть на землю из двуколки, он слегка приподнял ее, ощутив вдруг некое право держать ее вот так, заключив в полуобъятие. И все же она принадлежала и тому, прежнему, оставшемуся позади, в прошлом. Но и он, Том, должен оберегать ее. Ведь жизнью и ее воплощением невозможно пренебречь.
Порой рассеянная неопределенность ее настроения, в которой он вяз и терялся, бесила его, вызывая негодование. И все же он держал себя в руках. Она не откликалась, не делала ни шага ему навстречу. Это злило, озадачивало, но долгое время он подчинялся, терпел. Затем накопившаяся досада, обида на то, что она не замечает его, стала прорываться яростью, тогда ему хотелось исчезнуть, не видеть ее.
Случилось так, что однажды она пришла на ферму с девочкой, застав его в таком состоянии. Он высился над ней, ощетинившись, сильный и крепкий в своем бунте, и, хотя он не сказал ей ни слова, она чувствовала, как его гнев и тяжкое нетерпение завладевают и ею, выводя из оцепенения. И опять сердце ее трепетало от беглого чувства, и она глядела на него, незнакомого мужчину, не джентльмена, настойчиво стремящегося проникнуть в ее жизнь и утвердиться там, и боль нового рождения напрягала в ней жилы, преображая ее существо навстречу этой слепой настойчивости, грозившей побороть и захватить ее.
Болезненный трепет нового рождения волнами накатывался на нее, его пламя обжигало ее кожу. Она жаждала этого – новой жизни, источником которой был он, жизни от него и с ним, но одновременно она чувствовала потребность обороняться от разрушительного вторжения.
Работая один в поле или помогая ягниться овцам, он чувствовал, как мелочи, из которых состояла его привычная жизнь, спадают с нее, как шелуха, обнажая ее суть и цель. И тогда ему становилось ясно, что он женится на этой женщине и что она станет для него всем в жизни.
Мало-помалу, даже не видя ее, он пришел к какой-то степени понимания. Ему хотелось представлять ее существом, отданным ему в опеку, словно она была сирота, оставшаяся без родителей. Но он остро чувствовал и некий запрет, преграждавший ему доступ к ней, препятствующий благоприятному исходу. Она могла отвергнуть его. А кроме того, он ее боялся.
Но долгими февральскими ночами, когда овцы ягнились, он, выглядывая из-под навеса, видел яркие звезды и понимал, что не принадлежит себе, что должен признать себя лишь осколком и частицей, незавершенной и подчиненной деталью. Звезды плыли в темном небосводе – сонмы звезд в бесконечном своем круженье. А он сидел под ними – маленький, покорный великому миропорядку.
Если ее не будет рядом, он превратится в ничто. Ему приходилось трудно. Но несмотря на ее упорное, не раз выказываемое безразличие, когда он то и дело видел, что не существует в ее глазах, когда, впадая в ярость, пробовал бежать от нее, говоря себе, что и сам не лыком шит, мужчина же он, в конце концов, и может выдержать и одиночество, теперь, под усыпанным мириадами звезд небосклоном, он смирил свою гордыню, вынужденный признать, что без нее он ничто, и согласиться с этим.
Да, он ничто. А вот с нею он обретет подлинную жизнь. Появись она здесь сейчас, пройди она по мерзлой, покрытой инеем траве возле овчарни под капризное блеянье овец и ягнят, и он обретет цельность и совершенство. И если это так, значит, она должна быть рядом с ним! Так должно быть, это предначертано.
Уже давно он твердо решил сделать ей предложение. И он знал, что, когда это произойдет, она в конце концов вынуждена будет согласиться. Это правильно, и иного не дано.
Он кое-что разузнал о ней. Она была бедной и одинокой, как перст, и пережила немало невзгод в Лондоне до и после смерти мужа. А в Польше она была знатной дамой, помещичьей дочерью.
Но все эти факты для него оставались лишь пустыми словами – и знатное ее происхождение, и то, что муж ее был блестящим врачом, а сам он, Том, во всех отношениях ей уступал. Существовала иная реальность, внутренняя логика души, связующая его с этой женщиной.
Мартовским вечером, когда за окном бушевала непогода, настал момент, когда он вдруг решился. Он сидел, склонившись к камину, грея руки над огнем. И глядя на пламя, он понял почти без размышлений, что все должно произойти в этот вечер.
– У меня найдется чистая рубашка? – спросил он Тилли.
– Вы знаете, что чистые рубашки у вас есть всегда, – отвечала она.
– Ага. Ну, дай тогда мне белую.
Тилли принесла ему вниз одну из льняных рубашек, оставшихся еще от отца, и развесила ее перед огнем – пусть проветрится. Какое безмолвное страдание испытывала она, глядя, как он сидит, склонившись, перед камином, тихий, сосредоточенный, и не обращает на нее внимания. С недавних пор стало заметно, что, когда она прислуживала ему, у нее нередко глаза бывали на мокром месте. Вот и сейчас она расправляла рубашку, а руки ее дрожали. Теперь он перестал ее поддразнивать и кричать на нее. Но глубокая тишина, воцарившаяся в доме, вызывала у нее дрожь страха.
Он пошел умыться. Из безмолвной тишины его души на поверхность поднимались и лопались пузырьки рассудительности.
– Да, надо это сделать, – сказал он, наклоняясь, чтобы снять рубашку с решетки, – а если надо, так чего медлить? – И, причесываясь перед стенным зеркалом, он шутливо урезонивал сам себя: «Что ж, женщина эта неглупа. И не вчера родилась. Может поступать как ей нравится, пусть кому-то это и не по нраву».
Так он подхлестывал себя разумными доводами.
– Может, надо чего? – спросила внезапно выросшая перед ним Тилли. Она услышала, как он что-то бормочет.
Медля, она смотрела, как он расчесывает свою светлую бороду. Взгляд его был спокойный, невозмутимый.
– Слушай, – сказал он, – куда ты ножницы подевала? Она принесла ему ножницы и стала глядеть, как, задрав подбородок, он подравнивал бороду.
– Полегче, полегче. Вы ж не на конкурсе стригалей! – в сердцах сказала она.
Надев свежую рубашку и аккуратно расправив шейный платок, он обрядился в парадный сюртук. Закончив приготовления, когда уже совсем стемнело, он прошел в сад нарвать нарциссов. Ветер раскачивал ветви яблонь, стебли желтых цветов гнулись и никли к земле. Наклоняясь, чтобы сорвать хрупкий полый стебелек цветка, он различал даже еле слышный шелестящий шорох побегов.
– Куда это ты собрался? – поинтересовался его приятель, столкнувшись с ним возле садовой калитки.
– Да вот, похоже, ухажером заделался, – ответил Брэнгуэн.
Тилли же в крайнем возбуждении и даже трепете, несмотря на ветер, добралась до больших ворот, откуда долго смотрела ему вслед.
Поднявшись на откос, он направился к дому викария. Ветер рвал живые изгороди, и Брэнгуэн, стараясь укрыть от него свои нарциссы, прижимал букет к себе. Единственной его мыслью и заботой был сейчас этот ветер.
Тьма сгущалась, деревья скрипели под порывами ветра. Викарий, он знал это, будет у себя в кабинете, в то время как полячку с ребенком он застанет в кухне. В полной темноте он прошел в калитку и по дорожке, по бокам которой он заметил несколько побитых ветром нарциссов и поникших крокусов – жалких соперников его букета, – зашагал к дому. Свет из окна кухни освещал кусты в задах дома. Его обуяла нерешительность. Посмеет ли он выполнить задуманное? В окне он увидел женщину – она сидела в кресле-качалке, держа на коленях девочку, уже одетую в ночную рубашку. Белокурая, пышноволосая, с буйными кудрями головка клонилась к теплу очага, чье пламя отсветами разгоралось на румяных щеках и нежном личике ребенка, казалось, задумавшегося совсем по-взрослому. Лицо матери, оставаясь в тени, было совершенно неподвижным, и Брэнгуэн с горечью понял, что мысли ее витают в прошлом. Волосы ребенка золотились, как елочная канитель, а лицо разгорелось, точно вот-вот расплавится, как свеча. Девочка клевала носом и лишь усилием воли держала глаза открытыми.
Неожиданно она резко обернулась, потревоженная сильным порывом ветра, закачавшим дом, и Брэнгуэн увидел, как шевельнулись, что-то говоря, ее губки. Мать начала тихонько раскачиваться, он услышал легкое поскрипывание качалки. Затем до него донеслось негромкое пение – невнятные звуки чужого языка. Новый сильный порыв ветра заглушил пение. Казалось, он унес мать куда-то вдаль, черные глаза ребенка широко раскрылись.
Потом он услышал, как тоненько, жалобно, но властно девочка сказала:
– Не пой больше эту ерунду, мама. Не хочу ее слушать.
Песня замерла.
– Тебе пора в постель, – сказала мать.
Он видел, как ребенок протестующе цеплялся за мать, видел неколебимое, отрешенное спокойствие матери и упорство ребенка. Затем вдруг раздалось властное детское приказание:
– Хочу сказку!
И под завывания ветра началась сказка: ребенок прижался к матери, и Брэнгуэн стал ждать, глядя на буйство ветра в ветвях и темноту вокруг. Будь что будет, но он медлил у порога. Тоненькая неподвижная фигурка свернулась, прижавшись к матери, и только темные глаза, не мигая, посверкивали среди буйных вихров – так сворачивается, замирая, зверек, когда живыми остаются лишь глаза. Мать сидела, словно окутанная тенью, сказка текла словно сама собой. Брэнгуэн ждал снаружи, следя, как спускается ночь. Время текло незаметно. Рука, сжимавшая букет нарциссов, застыла от холода.
Сказка кончилась, и мать наконец-то поднялась, держа девочку, чьи руки обвивали ее шею. Сильная она, должно быть, если так легко поднимает большого ребенка. Малышка Анна ухватилась за материнскую шею. Хорошенькое личико с необычными чертами было совсем сонным, только глаза смотрели поверх плеча матери – и эти широко раскрытые темные глаза упрямо держали оборону, борясь с чем-то невидимым.
Они ушли, и Брэнгуэн смог шевельнуться, стронуться с места и оглядеться в ночи. Хорошо бы и дальше эта ночь оставалась такой же, какой показалась ему в эти минуты, когда он смог перевести дух – такой же прекрасной, привычно-уютной. Как и этот ребенок, он чувствовал странную болезненную скованность – точно слышал поступь рока.
Мать вернулась в кухню и принялась убирать детскую одежду. Он постучал. Она открыла, удивленная, немного растерянная и смущенная, словно чужая.
– Добрый вечер, – сказал он. – Я на минутку.
Лицо ее вытянулось от неожиданности. Она глядела вниз, на него. Он стоял в лучах света, падавшего из окна, и держал в руках цветы, а за ним простиралась тьма. Одетого в черное, она его не сразу узнала. Она даже испугалась.
Но вот он уже переступил порог и закрывает за собой дверь. Она метнулась в кухню, глубоко пораженная этим ночным вторжением. Сняв шляпу, он подошел к ней. Теперь он весь был на свету – в черной одежде и черном шейном платке, со шляпой в одной руке и желтыми нарциссами в другой. Она стояла в отдалении, беззащитная, вырванная из привычного одиночества. Она видела лишь мужчину в черном, сжимавшего в руке цветы. Лица его и выражения глаз она не различала.
Он внимательно смотрел на нее, такую чужую, непонятную, в то же время остро, всей кожей чувствуя ее присутствие.
– Мне надо поговорить с вами, – сказал он, шагнув к столу и положив на него шляпу и цветы, которые рассыпались и лежали на столе беспорядочной кучей. Когда он сделал шаг вперед, она отпрянула. Безвольная, потерянная. Ветер гудел в дымоходе, а он ждал. Руки теперь были свободны, он сжал их в кулаки.
Он чувствовал ее рядом – незнакомую, испуганную и в то же время близкую.
– Я пришел, – сказал он невозмутимо, странно будничным тоном, – чтобы просить вас выйти за меня замуж. Вы ведь свободны, не так ли?
Наступила долгая пауза, во время которой странно отрешенный взгляд его голубых глаз проникал в самую глубину ее глаз, ища правдивого, по совести, ответа. Он желал добиться от нее истины. И она, словно под гипнозом, должна была сказать все как есть, без утайки.
– Да, я свободна для брака.
Выражение лица его переменилось, взгляд стал не таким отрешенным, он смотрел теперь прямо на нее и в нее, в истинную ее суть. Взгляд его был тяжелым, внимательным и неизменным – казалось, вечно он будет так смотреть. Взгляд этот оценивал и определял ее. И она задрожала, чувствуя, как обретает себя в этом безвольном слиянии с его волей, в этой их новой общности.
– Вы этого хотите? – сказала она. Лицо его побелело.
– Да, – сказал он.
Но заминка и молчание продолжались.
– Нет, – невольно вырвалось у нее. – Нет, я не знаю.
Он ощутил, как ломается внутри него каркас напряжения, сжатые в кулаки руки обмякли, он был не в силах сдвинуться с места. Он все стоял, не сводя с нее глаз, беспомощный в этом своем полуобмороке. На какую-то секунду она для него потеряла реальность. А потом он увидел, как она направляется к нему – странно, неодолимо, словно не двигаясь, а подхваченная внезапным порывом. Она прикоснулась к его сюртуку.
– Да, я хочу этого, – сказала она, отрешенно глядя на него большими, простодушными, по-новому открытыми глазами, распахнутыми сейчас некой высшей правдой.
Он побледнел еще сильнее, но по-прежнему стоял неподвижно, лишь глаза его, устремившись к ее глазам, наполнились болью. А она, казалось, видя его по-новому своим новым широко открытым взглядом, взглядом почти детским, устремившись к нему в странном порыве, от которого у него зашлось сердце, она медленно придвинулась к нему грудью и туманным лицом и поцеловала его неспешно и проникновенно, отчего что-то обрушилось у него в сознании и на несколько мгновений его поглотила тьма.
Он обнял ее, покрывая слабыми поцелуями. И этот выход за пределы себя самого был для него настоящей и яростной мукой. В его объятиях она казалась такой маленькой, легкой, такой покорной и в то же время такой проникновенно, бесконечно ласковой, что вынести это ему было трудно, невозможно.
Повернувшись, он нащупал стул и, все еще держа ее в объятиях, опустился на него, прижимая ее к груди. И на несколько секунд погрузился в полное беспамятство, сон, темный и беспробудный, когда сознание совершенно отключено, но по-прежнему крепко прижимая к себе ее, как и он, молчаливую, погруженную в то же беспамятство, в ту же напоенную смыслом тьму.
Очнулся он не сразу, но словно обновленный, разрешившийся от бремени или заново вышедший на свет из чрева тьмы.
Все вокруг было воздушно-легким, свежим и юным. И эта юная рассветная новизна наполняла сердце блаженством, и женщина была по-прежнему рядом с ним и, казалось, испытывала то же самое чувство.
Потом она подняла на него глаза, широко распахнутые, юные, лучившиеся светом, и он склонился к ней и поцеловал ее в губы. И рассветные лучи засияли в них – наступала новая жизнь, прекраснее, чем все, что почитают прекрасным, прекрасная до конца, преступно-прекрасная. И он порывисто еще теснее прижал женщину к себе.
Потому что вскоре свет в ней стал постепенно меркнуть, она не высвободилась из его рук, но голова ее поникла, она прислонилась к нему и замерла с поникшей головой, немного устало, усмиренная усталостью, и что-то в этой усталости отвергало его.
– Но есть ребенок, – сказала она после долгого молчания. Он все понял. Так давно он уже не слышал человеческого голоса. И он тут же услышал и рев ветра, словно ветер поднялся заново.
– Да, – сказал он, все еще не понимая. Сердце сжала легкая боль, на лбу наметилась легкая складка. Он силился постигнуть нечто, чего не мог постигнуть.
– Вы будете любить ее? – спросила она. Судорога боли опять сжала его сердце.
– Я и сейчас ее люблю, – сказал он.
Она тихо прижималась к нему, бесстрашно вбирая в себя его тепло. Чувствовать его рядом – вот где настоящая опора! Женщина питалась его теплом, взамен укрепляя его своей тяжестью и странной уверенностью. Но где витала она, когда казалась столь рассеянной, отсутствующей? Разум его терялся в догадках. Он не понимал ее.
– Но я намного старше, чем вы, – сказала она.
– Сколько вам лет? – спросил он.
– Тридцать четыре, – ответила она.
– Мне двадцать восемь, – сказал он.
– Шесть лет разницы.
Она сказала это озабоченно, но словно и не без удовлетворения. Он сидел, слушая и недоумевая. Поразительно, как такое возможно – удерживать его на расстоянии, покоясь в его объятиях, и он приподнял ее, прижав к лицу, наслаждаясь этим бременем, придававшим его существованию цельность, а ему самому – несокрушимую силу. Он не вторгался в ее жизнь. Он даже не знал ее. И так странно было чувствовать тяжесть ее тела, доверенного теперь ему. От радости он не мог вымолвить ни слова.
Он чувствовал себя сильным, прижимая ее вот так, к самому лицу, наслаждаясь ощущением несокрушимой слитности их обоих – это рождало в нем уверенность, божественную незыблемость. Он весело гадал о том, что сказал бы викарий, узнай он все произошедшее.
– Недолго вам в этом доме в экономках оставаться, – сказал он.
– А мне и здесь нравится, – сказала она. – Когда столько поездишь, то здесь очень неплохо.
На это он также ответил молчанием. Так близко к нему она была, так тесно прижималась, а говорила с ним словно издалека. Но пусть.
– А каким был дом, где вы росли? – спросил он.
– Мой отец был землевладелец, – отвечала она. – Дом стоял возле реки.
Это мало что говорило ему. Туман не рассеивался. Но он не возражал – все равно она рядом.
– Я тоже землевладелец, – сказал он. – Мелкий.
– Да, – сказала она.
Он не смел пошевелиться. Он сидел, обхватив руками ее, неподвижно прижавшуюся к его лицу, и долго-долго пребывая совершенно неподвижным. Потом робко и мягко рука его легла на ее плечо, неведомую его округлость. Казалось, она приникла к нему теснее. Снизу, от живота, к груди его взметнулись языки пламени.
Но было еще не время. Она поднялась и, пройдя в другой конец комнаты к кухонному шкафу, достала из него большую салфетку. Движения ее были плавными, заученными. Она привыкла быть прислугой и нянькой своему мужу и в Варшаве, и потом. Она ставила на поднос столовый прибор и словно не замечала Брэнгуэна, не умея преодолеть какое-то внутреннее препятствие. Действия ее были непостижимыми.
Потом она подошла к нему, сидящему в недоумении и задумчивости, взглянула на него большими серыми, лучившимися тихим светом глазами, с легкой улыбкой. Но ее безобразный, ее прекрасный рот был неподвижным и скорбным. Его охватил страх.
Глаза, напряженно всматривающиеся и невидящие, испуганно зажмурились – он почувствовал, как силы изменяют ему, но все же встал, словно был обязан это сделать, и, склонившись к ней, поцеловал ее большой, толстогубый, скорбный рот, который и под поцелуем не дрогнул. Страх охватил его с новой силой. Снова он не достиг ее.
Она отвернулась. Кухня викария была не прибрана, но для него эта неприбранность была прекрасна, ибо источником ее были она и ее ребенок. Чудесная отрешенность, окутывающая ее и при этом так его трогающая, заставляла колотиться сердце. Стоя, он ждал в нерешительности.
Она опять подошла к нему, к этой одетой в темное фигуре – голубые глаза его сверкали, и это ее озадачивало, лицо выражало напряженное борение чувств, волосы растрепались. Она приблизилась вплотную к его черной напряженной фигуре и положила руку ему на плечо. Он не пошевелился. Глаза ее темнотой памяти боролись с первобытной и инстинктивной страстью, затаившейся в зрачках, глаза отвергали и одновременно вбирали в себя его облик. Он же не терял самообладания. Ему было трудно дышать, а у корней волос и на лбу выступил пот.
– Так вы хотите жениться на мне? – медленно и очень неуверенно выговорила она.
Он боялся, что не сможет произнести ответ, и, сделав глубокий вдох, произнес:
– Да, хочу.
И тогда вновь, что было, как и прежде, мучением для него, рука ее легла на его плечо, и, подавшись немного вперед в первобытном жесте полуобъятья, она нашла губами его рот. И эти ее безобразно-прекрасные губы было трудно стерпеть. Он целовал ее рот, и медленно, не сразу, губы ее стали податливыми, отвечая ему с силой и страстью, пока бурный ее ответ выносить дольше, как ему казалось, не стало сил. Он оторвался от нее, мертвенно-бледный, еле дыша, лишь голубизна его глаз таила остатки воли и того, чем был он прежде; ее же глаза были темны, как пропасть, и слегка улыбались.
Опять она ускользнула от него. Он тоже хотел ускользнуть. Это было невыносимо. Терпеть это стало невмоготу. Он должен уйти. Но он сомневался, и она отвернулась.
В тоскливом порыве отвергнутого он решился.
– Утром я зайду и поговорю с викарием, – сказал они взял шляпу.
Она глядела на него без всякого выражения, и в глазах ее была тьма. Ответа он не различал.
– Хорошо? Вы согласны? – спросил он.
– Да, – сказала она – пустое гулкое эхо, бесплотное, бессмысленное.
– Спокойной ночи, – сказал он.
– Спокойной ночи.
Он оставил ее стоять так – с пустыми глазами без выражения. Потом она стала собирать поднос с ужином для викария. Ей понадобился стол, и она перенесла нарциссы на кухонный шкаф, перенесла, не глядя. Но прохладу цветочных стеблей, которых она коснулась, еще долго хранили ее руки.