Текст книги "Радуга в небе"
Автор книги: Дэвид Герберт Лоуренс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)
И в этой изменчивой реальности проходили их недели. И все это время оба они продолжали быть неизведанным миром друг для друга. Каждое движение одного для другого было полно истинного смысла, являясь открытием и приключением. Забавляться чем-то внешним им не требовалось. В театр они ходили лишь изредка и часто оставались в своей гостиной, вознесенной высоко над Пикадилли, с окнами на две стороны и балконом, откуда они глядели на Грин-Парк и мельканье маленьких экипажей и автомобилей внизу.
Потом, любуясь как-то раз закатом, она неожиданно захотела уехать. Настойчиво и немедля. И уже через два часа они были на вокзале Черинг-Кросс, отправляясь поездом в Париж. Париж предложил он. Ей же было все равно, куда ехать. Радостью было тронуться с места. Несколько дней она наслаждалась новизной Парижа.
Потом, на обратном пути в Лондон, ей, неизвестно почему, потребовалось заехать в Руан. Он интуитивно не одобрял этого желания. Но она упрямо стремилась в Руан. Казалось, ей хотелось испробовать, какой ее сделает этот Руан.
И впервые именно в Руане он почувствовал холодное дуновение смерти, он ощутил страх – не перед кем-то посторонним, а перед ней. Он почувствовал, что она бросает его. Она стремилась к чему-то, что не было им. Его она не хотела. Старинные улицы, собор, дряхлое время и величавый покой Руана отнимали ее у него. Она устремлялась к этому городу как к чему-то забытому, но желанному. Реальностью стал теперь город – каменная махина собора, всей громадностью своей погруженного в сон, не ведавшая ничего преходящего, непреложная, как вечность.
Ее душа теперь устремлялась по собственному руслу. Ни он, ни она до конца не сознавали этого. И однако в Руане его впервые посетила смертная тоска, он почувствовал гибель, к которой они двигались. Она же ощущала тяжкую тревогу, груз тяжелых предчувствий и безнадежность, давящих, давящих и против воли погружающих в бесконечную, безнадежную апатию.
Они вернулись в Лондон. Но еще имели в своем распоряжении два дня. И его охватила лихорадка: он до дрожи боялся ее отъезда. А ее какое-то роковое предчувствие заставляло хранить спокойствие. Что будет, то будет.
Однако и он внешне был безмятежен и излучал прежний свет и сияние до самого ее отъезда, до того, как;, выйдя воскресным вечером с вокзала Сен-Панкрас, не сел в трамвай, шедший по Пимлико к «Ангелу» и Мургейт-стрит.
И вот тут в него стал вползать холодный ужас. Ужасной казалась Сити-Роуд, холодным мерзким кошмаром полнился трамвай, в котором он ехал. Его объял холод, голый, пепельно-серый, бесплодный. Где ж тот сияющий чудесный мир, к которому и он принадлежит по праву? Как очутился он на этой мусорной свалке?
Он словно обезумел. Вид кирпичных зданий, трамвай, пепельно-серые прохожие на улице – все вызывало слепящий ужас, от которого его шатало, как пьяного. Это было истинным сумасшествием. Еще так недавно жить с ней в уютном, живом и трепетном мире, где все трепетало изобилием бытия, и вдруг очутиться в пепельно-сером сумраке, биться среди суровых мертвенных стен, механического уличного шума, людей, похожих на призраки! Жизнь потухла, и лишь пепел шевелился, двигался либо застывал в ней, но повсюду наблюдалась ужасная шумная активность, слышался грохот, как будто ссыпали сухой шлак, холодный, безжизненный.
Даже солнечные лучи казались искусственными, и освещали они пепел и прах города, а вечерние огни блестели зловеще, как разлагающаяся плоть.
Обезумевший, не похожий на себя, он пошел в клуб и сидел там со стаканом виски, неподвижный, как глиняное изваяние. Он чувствовал себя трупом, сохранившим жизнь лишь настолько, чтобы выглядеть как другие призрачные беззащитные существа, которых мертвый наш язык именует людьми. Ее отсутствие обернулось для него горчайшей болью.
Мертвый, он влачил свои дни – от обеда к ужину. Его лицо было бледно и постоянно сохраняло застылое выражение, а его жизнь продолжала течь – сухая, механическая. Даже его самого слегка удивляло то ужасное горе, под гнетом которого он находился. Как могло случиться, что жизнь погасла в нем, превратилась в пепел? Он написал ей ПИСЬМО:
«Я все думаю, что нам не стоит медлить с браком. Жалованье мое по приезде в Индию увеличится, и на жизнь нам хватит. А если ты не хочешь в Индию, я, наверное, смогу остаться в Англии. Но по-моему, Индия тебе бы понравилась. Там ты смогла бы заниматься верховой ездой, знакомиться с людьми.
Я считаю, что после того, как ты получишь степень, мы можем сразу же пожениться. Я жду только твоего ответа, чтобы тут же написать твоему отцу…»
Так он и жил, приучаясь обходиться без нее. Ах, если б только была она рядом. Единственным его желанием теперь было жениться на ней, обеспечить ее присутствие. Но постоянно эта полная, эта полнейшая безнадежность, холодная погашенность, бесчувствие, бессвязность…
Ему казалось, что жизнь оставила его. Душа погасла. Все его существо стало бесплотным, отторгнутым от жизни призраком. Он утерял полноту бытия, став плоским абрисом человека. День за днем в нем накапливалось безумие. Ужас несущественности был как наваждение.
Он кидался туда-сюда, пробовал то одно, то другое. Но что бы он ни делал, он понимал, что делает это лишь знак его прежнего, знак, ничем не наполняемый. Он шел в театр, но все услышанное и увиденное падало лишь на холодную поверхность сознания, ибо только этим он теперь и владел, за поверхностью же не было ничего, и переживание было ему недоступно. Он лишь механически регистрировал окружающее. В нем не осталось бытия, содержания. Не оставалось их и в людях, с которыми он сталкивался. Ему они казались лишь вариантами уже известных ему качественных соединений. В мире, где он теперь обитал, не было полноты, объемности, все превратилось в мертвую умозрительную форму, лишенную жизни, сущности.
Поначалу он много времени проводил с друзьями, приятелями. Потом он позабыл про них. Все, что они ни делали, лишь отрицало его существование, и это вызывало в нем ужас, неприятие.
Счастлив он был, лишь когда выпивал И он стал много пить. Выпив, он превращался в свою противоположность – становился теплым, рассеянным, сияющим облаком в таком же теплом, рассеянном и воздушном мире Он сливался с окружающим в единой рассеянной бесформенности. Все плавилось в розовом сиянии, и он был этим сиянием, как и все вокруг, и это было чудесно, просто чудесно. Он пел, и это было тоже чудесно.
Урсула вернулась в Бельдовер решительная, замкнутая. Она любила Скребенского – так она постановила. Ничего иного она не допустит.
Она прочла его длинное сумасшедшее письмо о том, что надо пожениться и уехать в Индию, но особого отклика оно в ней не вызвало. Казалось, на его слова о браке она не обратила внимания. До ее сознания они не дошли. Словно большая часть письма была просто болтовней без особого смысла.
Она с готовностью, любезно ответила ему. Длинные письма не были ее стихией:
«Наверное, Индия – это прекрасно. Я так и вижу себя верхом на слоне – еду, покачиваюсь, а по сторонам дороги сгибаются в поклоне аборигены. Не знаю, правда, как отнесется к этому папа – отпустит ли. Посмотрим.
Я все продолжаю вспоминать, как хорошо нам было вместе. Хотя под конец я уже не так тебе нравилась, верно? Это когда мы уехали из Парижа. Интересно, почему я уже не так тебе нравилась тогда?
Я очень тебя люблю. Люблю твое тело. Очертания его такие четкие, красивые. Как хорошо, что ты ходишь в одежде, иначе все женщины в тебя бы влюблялись. А я бы очень ревновала – ведь я так тебя люблю».
Письмом он остался более или менее доволен. Но день за днем продолжал бесцельно слоняться, мертвый, отсутствующий.
Приехать в Ноттингем он не мог до конца апреля. Тогда он уговорил ее на выходные съездить к его другу, что жил возле Оксфорда. К тому времени они уже были обручены. Он написал ее отцу, и все было улажено. Он привез ей кольцо с изумрудом, которым она чрезвычайно гордилась.
Она отправилась с ним на три дня погостить в загородном доме возле Оксфорда Поездка удалась, и Урсула была в восторге. Но что запомнилось ей больше всего, так это утро, когда, проведя с ней ночь, он ушел в свою комнату, а она осталась одна, и как наслаждалась она одиночеством, как, подняв штору, она увидела цветущие сливы в саду под окном, деревья были все в цвету и сияли в солнечных лучах, снежно-белые на фоне голубого неба, сияли чистейшей белизной! Как воспряла тогда ее душа!
Ей захотелось поскорее одеться и выйти в сад под сливовые деревья, пока кто-нибудь не зашел к ней, не заговорил. Она украдкой выскользнула из дома и гуляла по дорожкам, как королева в волшебном саду. Снизу сень цветущих деревьев казалась серебристой, а сверху проглядывало голубое небо. В воздухе стоял тонкий аромат и слышалось тихое гуденье пчел – чудесная деятельная живость ясного утра.
Она услышала гонг к завтраку и пошла в дом.
– Где это вы ходили? – спросили ее.
– Мне очень захотелось погулять под сливами в саду, – ответила она, и лицо ее вспыхнуло сиянием, как цветок. – Там так чудесно!
И душу Скребенского омрачил гнев. Она не пожелала, чтобы он был рядом. Но он сделал над собой усилие.
Вечер был лунным, и цветы сливы призрачно поблескивали; они пошли вместе полюбоваться ими. Она глядела на лунные блики на его лице, застывшем возле нее в ожидании, черты его казались выплавленными из серебра, а сумрак глаз был бездонным. Она любила его. Он был очень тихим.
Они вошли в дом, и она притворилась очень уставшей. И быстро отправилась спать.
– Приходи поскорее, – шепнула она ему во время традиционного поцелуя на ночь.
Он стал ждать, напряженно, неотвязно, момента, когда можно будет к ней прийти.
Она наслаждалась им, наслаждалась благоговейно. Ей нравилось гладить его, ощущать под пальцами мягкую кожу боков и спины и твердость мускулов под кожей, развитых привычкой ездить верхом; Урсулу восхищала, возбуждая в ней страсть, эта несгибаемая твердость, оборачивающаяся вдруг мягкостью под ее пальцами, приникавшая к ней в желании подчиниться.
Она владела его телом и наслаждалась им со всей страстью и безрассудностью собственницы. Он же мало-помалу стал бояться ее тела. Он желал ее, желал бесконечно, но в желании его теперь проскальзывало принуждение, чувствовалась скованность, мешавшая наслаждению в минуты, когда тело это приникало к нему, объятия их смыкались и близилось сладостное завершение. Он испытывал страх. Постоянное напряжение, сосредоточенность не оставляли его.
Ее выпускные экзамены будут летом. Ей очень хотелось сдавать экзамены, хотя в последние месяцы занятиями она и пренебрегала. Он тоже хотел, чтобы она постаралась получить степень. Тогда, он думал, она будет довольна. Но втайне он надеялся на провал, чтобы чувства ее к нему стали ярче.
– Ты где больше хочешь жить после свадьбы – в Индии или в Англии? – спросил он.
– О, пока в Индии, – ответила она, и он подосадовал на бездумность такого ответа.
Однажды она сказала запальчиво:
– Как же мне хочется уехать из Англии! Здесь все так скудно, убого, ничем не одухотворено – ненавижу демократию!
Он рассердился на ее слова – рассердился, сам не понимая, почему. По неизвестным причинам ему не нравилось, когда она что-то ругала, – словно это относилось и к нему тоже.
– Как это? – спросил он с неприязнью, – Почему ты ее ненавидишь?
– При демократическом правлении, – сказала она, – власть захватывают самые жадные и безобразные, только такие могут пробиться наверх. Демократический строй – это признак вырождения нации.
– Чего же ты хочешь в таком случае? Аристократического правления? – спросил он со сдерживаемым волнением. Он всегда чувствовал себя принадлежащим к аристократической верхушке. Однако услышать из ее уст слова в защиту его класса ему было не только приятно, но почему-то и мучительно больно, словно он приобрел что-то незаконно, получил какое-то сомнительное преимущество.
– Да! Именно аристократического! – вскричала она. – Уж лучше аристократы по рождению, чем аристократы денежного мешка! Ведь кого выбирают в правительство, кого считают самыми подходящими для этой роли? Того, кто имеет деньги или талант их иметь! Неважно, что они из себя представляют: деньги и талант на деньги – вот что главное. И правят они во имя денег!
– Их выбирает народ, – возразил он.
– Знаю. Но что такое народ? Каждый в нем нацелен на деньги. Мне ненавистна мысль о том, что кто-то равен мне, потому что имеет равное со мной количество денег. Я знаю, что я лучше их всех! И я их ненавижу! Никакая они мне не ровня! Ненавижу равенство, в основе которого – деньги! Это грязное равенство!
Обращенные на него глаза сверкнули так, что он подумал, будто она хочет его убить. Она держала его в тисках, желая сломить. И в его душе вспыхнул гнев на нее. Он еще поборется за их совместную жизнь, на это-то он способен! Им овладело слепое тяжкое упрямство.
– Но мне плевать на деньги, – сказал он, – и совать свой палец в пирог я вовсе не намерен. Я слишком дорожу своим пальцем.
– Да что ты мне про свои пальцы рассказываешь! – в сердцах воскликнула она. – Ты со своими чистенькими пальчиками отправляешься в Индию, чтобы стать там важным человеком! Индия для тебя просто тщеславная фантазия!
– В каком это смысле «тщеславная фантазия»? – вскричал он, побледнев от гнева и страха.
– Ты считаешь индусов глупее нашего, примитивнее, вот тебя и греет план тереться возле них, чтобы главенствовать над ними, – сказала она. – И ты чувствуешь себя таким добродетельным: как же, ведь ты будешь править ими для их же блага. Да кто ты такой, чтобы чувствовать себя таким добродетельным? И что доброго в твоем правлении, скажи на милость? Оно мерзко, если хочешь знать! Во имя чего ты будешь там главенствовать, править? Чтобы сделать тамошнюю жизнь такой же мертвой и злобной, как здешняя!
– Меньше всего я чувствую себя добродетельным, – возразил он.
– А что ты тогда чувствуешь? Впрочем, разве это так важно, что ты чувствуешь или не чувствуешь!
– Ты-то сама что чувствуешь? – возмутился он. – Разве не считаешь себя в глубине души верхом добродетели?
– Да, считаю! Считаю, потому что спорю с тобой и противлюсь старому мертвому хламу, который ты хочешь мне всучить! – выкрикнула она.
Последние ее слова, сказанные так убежденно, его совершенно обезоружили. У него словно ноги подкосились, он превратился в ничто. Он чувствовал жуткую тошноту и слабость, будто и вправду обезножел и не в состоянии сделать и шага, став калекой, обрубком человека, зависимым, ничтожным. Его охватило кошмарное чувство беспомощности; чувство, что он лишь знак, изображение, не имеющее реальности, бесило, выводило из себя.
Теперь, даже когда он был с ней, на него вдруг накатывала, одолевая, некая мертвенность, и он был лишь телом, из которого выкачали живую жизнь. В таком состоянии он ничего не видел, не слышал, не ощущал, а жизнь в нем продолжалась лишь механически, по инерции.
Он ненавидел ее всеми силами, которые в этом состоянии еще у него оставались. И измысливал хитроумные пути, как заставить ее уважать его. Ибо она его не уважала. Он оставлял ее и не писал. Он любезничал с другими женщинами, любезничал с Гудрун.
Последнее вызывало ее особенную ярость. Физически она была все еще привязана к нему и яростно ревновала. Страстный огонь гнева, вспыхнув, заставил ее однажды бросить ему упрек, что, не умея удовлетворить одну женщину, он увивается за многими.
– Разве ж я тебя не удовлетворяю? – начал допытываться он, и лицо его опять залила бледность.
– Да, не удовлетворяешь! – ответила она. – И никогда не удовлетворял, не считая первой недели в Лондоне. А сейчас – никогда. И в постели с тобой…
Она передернула плечами и резко отвернулась с выражением холодного безучастия и пустоты. Ему хотелось ее убить.
Доведя его до полного бешенства и увидев его глаза – потемневшие в припадке бешеного страдания, она тоже ощутила страдание – огромное, неодолимое. И ее охватила любовь к нему. Ведь она желала его любить, о, как она сильно желала! Сильнее жизни и смерти было в ней стремление смочь его любить.
И в такие минуты, когда его одолевало бешенство оттого, что она хочет его убить, уничтожить, уничтожить его спокойное довольство собой, когда повседневное его «я» рушилось, оставляя в нем лишь голую первобытную мужскую суть, мучимую сумасшедшим страданием, стремление любить превращалось у нее в любовь. Она опять брала его в плен, и вместе они оказывались в едином порыве сокрушительной страсти, в котором он давал ей удовлетворение и сознавал это.
И все это таило в себе зародыш смерти. После каждой их близости ее мучительная тяга к нему или же к тому, чего он не мог ей дать, крепла, а любовь ее к нему становилась все безнадежнее. И после каждой их близости его бешеная, безумная зависимость от нее все углублялась, а его надежда стать стойким и сильным, навеки пленив ее своей силой, в нем слабла. Он чувствовал, что становится лишь ее дополнением.
Подоспела праздничная неделя после Духова дня – как раз перед самыми ее экзаменами. У Урсулы было несколько свободных дней. Дороти получила наследство и имела теперь домик в Суссексе. Она пригласила их погостить.
Они очутились в ее аккуратном маленьком коттедже у подножья Холмов. Здесь им была предоставлена полная свобода. Урсула все хотела забраться повыше. Извилистая белая дорога, кружа, вела вверх, на округлую вершину. Урсула поставила ее своей целью.
Сверху ей был виден Канал в нескольких милях оттуда, море, вздымавшее свои волны и слабо поблескивавшее на горизонте, она разглядела остров Уайт – темную тень вдали, по расчерченной квадратами долине внизу петляла и сияла река, устремляясь к морю, громоздилась призрачная громада Арундельского замка, и дальше все холмы, холмы, чьи высокие округлости признавали лишь небо, чья сиявшая на солнце гладкая покатость умерялась лишь редкими кустарниками, преграждавшими их неуклонное движение к изменчивым небесам.
Она видела деревни внизу, леса Уилда; поезд, храбрый малыш, дерзко направлявший свой путь с полным осознанием своей важной миссии, словно он нес в себе весь смысл мироздания; он катил по заливным лугам, чтобы нырнуть затем в расщелину между холмами, катил, распуская хвост белого пара и все же такой крошечный. Крошка, однако весь мир от края до края был ему доступен, и не существовало на земле такого места, куда он не мог бы добежать. А рядом Холмы, с восхитительным безразличием несущие на себе и свои отроги, и груз солнечного сияния, пьющие солнечный свет, питающие свою золотистую кожу равно и солнцем, и морскими ветрами, и сырым прибрежным туманом с таким царственным спокойствием, с такой неколебимой непреложностью бытия. Ну, разве они не чудо из чудес, не чудеснее даже, чем дерзкий маленький поезд? Но слепая, жалкая, деятельная целеустремленность крошки-поезда, удалявшегося в облаке пара по расчерченной квадратами долине в бескрайнюю туманную даль – откуда такая прыть, такая деятельная энергия? – вызвала у нее слезы. Куда он бежит? Да никуда, просто бежит и бежит. Слепо, без цели и смысла, но с какой торопливостью. Сидя на каком-то доисторическом земляном валу, она плакала, и слезы текли по ее щекам. Этот поезд изрыл всю землю туннелями, слепыми, уродливыми.
И она уткнулась лицом в эту землю Холмов, таких сильных, что не нуждались ни в ком и ни в чем, кроме общения с вечностью небес, и пожелала себе стать такой же – сильной и гладкой, как этот холм, устремлявший свою голую грудь, руки и ноги своих отрогов, открытых всем ветрам, к небесным туманам и солнечному свету.
Но надо было подняться с солнечного земляного вала и взглянуть вниз на расчерченную долину с ее дымными, полными деятельности деревеньками. Как близорук, недальновиден этот бегущий вдаль поезд, как страшна крохотность деревенек с их убогой суетой.
Скребенский брел как пришибленный, не понимая ни где он, ни чем он с ней занят Вся ее страсть, как казалось, была направлена на то, чтобы забраться повыше, а необходимость спуститься ее угнетала. Лишь наверху, в холмах, она была свободна и воодушевлена.
Находясь в доме, она теперь его не любила. Она говорила, что ненавидит дома и особенно постели. В том, что он ложился к ней в постель, ей виделось что-то отвратительное.
Ночи она часто проводила на холмах, он – вместе с ней. Лето было в разгаре, и закаты были поздними, долгими. Лишь в половине одиннадцатого на землю опускалась наконец темно-синяя пелена, и они брали пледы и карабкались по крутой тропинке к вершине холма, он и она.
Наверху сияли огромные звезды, и видно было, как земля внизу уходит во тьму. Она резвилась на звездном просторе. Вдали они различали крохотные желтые огоньки, но огоньки были очень далеко – в море или где-то на берегу. А она резвилась на звездном просторе.
Она сбрасывала одежду, веля и ему снять с себя все, и они бежали по безлунной гладкой земле, убегая далеко, на целую милю от того места, где оставили одежду, и их тела обдувал теплый мягкий ветерок, а они были голыми, совершенно голыми, голыми, как Холмы. Ее растрепанные волосы развевались, рассыпались по плечам, она бежала быстро, а когда устремлялась в дальний путь к водоему, надевала сандалии.
В круглом водоеме ничто не тревожило покоя звезд. Она осторожно ступала в воду, черпая звезды горстями.
А потом вдруг пускалась обратно, бежала со всех ног. Он был рядом, держался возле нее, но держался лишь терпением Он был экраном, отражающим ее страхи. Он был ей нужен. Она овладевала им, сжимала, крепко стискивала, но открытые глаза ее были обращены к звездам, и лишь звезды проникали в непостижимую глубь ее лона, постигая ее наконец. Звезды, но не он.
Приходил рассвет. Они стояли вместе на вершине, на каком-то валу, сооруженном людьми каменного века, глядя, как брезжит рассвет Свет приходил в этот мир. Но мир был темен. Она наблюдала просвет на небе, такой бледный на фоне черноты. Потом чернота синела. С моря, расстилавшегося за их спинами, набегал легкий ветерок Казалось, он устремляется к бледному просвету на небе. А он и она, во тьме и на страже тьмы, стояли, наблюдая рассвет.
Свет становился ярче, набирал силу, прорываясь вверх, сквозь темно-синий прозрачный сапфир ночного неба. Свет становился ярче, белее, и вот уже небосклон загорался розовым румянцем Розовый румянец зари, а потом желтизна, бледная, новорожденная, с дрожью вступала и тут же утверждалась над источником света на горизонте.
Розовое зарево дрожало, горело, превращалось в пламя, в непостоянство алого цвета, в то время как желтизна все шире раскидывала свои язычки над крепнущим светом, мощные волны желтого света теперь катились по небу, кидая в темноту свою белую пену, а тьма все синела, синела, бледнея, и вскоре сама превращалась в сияние, заступавшее место былой тьмы.
Появилось солнце. А с ним – дрожь пугающе мощного расплавленного света. Сам источник раскаленного пламени взметнулся вверх и показался над землей. Смотреть на него, такое могучее, было невозможно.
А земля, раскинувшаяся внизу, была такая тихая, умиротворенная. Лишь изредка кукарекал петух. Иными словами, все пространство – от желтых холмов вдали до сосен у подножья – казалось свежевымытым для нового своего бытия, выкупанным в золотистых водах творения.
И эта невыразимая тишина, это заповеданное совершенство, залитая золотым светом четкая непреложность всколыхнули душу Урсулы, и та заплакала. Внезапно он бросил на нее взгляд. По ее щекам струились слезы, губы странно шевелились.
– В чем дело? – спросил он.
Секунду она не могла справиться с голосом.
– Это так прекрасно, – сказала она, глядя на сияющую красоту земли. Это и было прекрасно, совершенно, не запятнано грязью.
Он так же понимал, какой явится Англия всего через несколько часов – полной слепой и мерзкой деятельности, деятельности пустой, ради ничтожных целей, дымящейся грязными домами, водящей скорые поезда, копошащейся в земных недрах, а ради чего? И его охватил ужас.
Он глядел на Урсулу. Лицо ее было мокрым от слез и сияло, преображенное рассветным сиянием. Не его руке было вытирать эти жгучие светлые слезы. Он стоял в стороне, одолеваемый сознанием своей ненужности.
Мало-помалу в душе его поднималась волна тоски – глубокой и беспомощной. Но он не сдавался, пытаясь ее отогнать, борясь за собственную жизнь. Он стал очень тихим, безразличным ко всему и ждал, как казалось, ее приговора.
Они вернулись в Ноттингем, потому что ей пора было ехать на экзамены. Ехать надо было в Лондон. Но останавливаться в его номере в отеле она не хотела. Она выбрала тихий маленький пансион неподалеку от Британского музея.
Эти тихие фешенебельные лондонские кварталы производили на нее сильнейшее впечатление. В них была законченность. Тишина их пленила ее сознание. Кто же освободит ее?
Вечером, после того как она сдала практическую часть экзаменов, он ужинал с ней в одном из приречных отелей возле Ричмонда. Вечер был прекрасным, золотистым, с желтоватой водой, полосатыми красно-белыми навесами лодочных причалов и голубоватыми тенями под деревьями.
– Когда же мы поженимся? – спросил он ее так просто и спокойно, словно дело было лишь в том, какая дата им будет удобнее.
Она следила за мельтешеньем прогулочных катеров на реке. Он не глядел на ее золотистую озадаченную museau. В горле его стоял комок.
– Не знаю, – ответила она. И горло его обожгло горем.
– Почему же ты не знаешь, разве ты не хочешь выйти замуж? – спросил он ее.
Она медленно повернула к нему голову, лицо у нее было по-мальчишески недоуменное, застылое, потому что она пыталась думать, глядя прямо на него. Но его она не видела – слишком была занята. Она еще не вполне знала, что скажет.
– Думаю, что не хочу, – сказала она, и простодушный, недоуменный, встревоженный взгляд на секунду встретился с его взглядом, а потом озабоченно скользнул от него прочь.
– Вообще не хочешь или пока не хочешь? – спросил он. Комок в горле стал теперь тверже, и лицо Скребенского вытянулось, словно его душат.
– Вообще, – отвечала она каким-то дальним углом сознания, на этот раз помимо воли.
Вытянутое лицо удавленника секунду глядело на нее, не понимая, затем она услышала какой-то странный горловой звук. Она вздрогнула, опомнилась и с ужасом увидела его. Голова его странно дергалась вверх-вниз, подбородок ходил ходуном, и опять этот странный гортанный, похожий на иканье звук, лицо его сморщилось, и он заплакал, затаенно, скривившись, но так, словно прорвалось, сломалось что-то, что его сдерживало.
– Тони! Не надо! – вскричала она, встрепенувшись.
Его вид рвал в клочки ее нервы. Он неловко пытался встать, выпутаться из кресла, но он плакал теперь безудержно, беззвучно, и скривившееся лицо было, как маска, искажено, и слезы бежали по непонятно почему вдруг образовавшимся на его щеках глубоким морщинам. Не видя ничего и все еще сохраняя на лице застылость маски, он нащупал свою шляпу и неверными шагами стал спускаться с террасы. Было восемь часов, но свет еще не померк. Другие посетители во все глаза глядели на них. В волнении и раздражении она задержалась, чтобы заплатить официанту полсоверена, потом взяла свой желтый шелковый плащ и последовала за Скребенским.
Она увидела, как он идет по набережной – слепыми, нервными шагами. По особой напряженности и нервности его походки она понимала, что он все еще плачет. Она торопливо, бегом бросилась за ним, тронула за локоть.
– Тони! – воскликнула она. – Почему ты так? Зачем? Не надо! Не стоит!
Он слушал. Его мужское достоинство было жестоко и холодно подавлено, искажено. Но и это не помогало. Лицо его не слушалось И лицо, и грудь сотрясались от бурных невольных рыданий. К его желаниям и мыслям это не имело отношения. Он просто не мог остановиться.
Она шла, держа его под руку, онемев от негодования, смущения, боли. Он двигался неуверенными шагами слепого, потому что сознание его слепили слезы.
– Домой поедем? На такси, хорошо? – сказала она.
Он не мог сосредоточиться. Взволнованная, в смятении, она неопределенно махнула рукой проезжавшему мимо такси. Водитель, сделав ей знак, подъехал к обочине. Открыв дверцу, она втолкнула Скребенского внутрь, потом села сама. Голова ее была вздернута, губы сжаты и опущены, вид у нее был холодный, решительный, сконфуженный. Она содрогнулась, когда к ней сунулось смуглое румяное лицо водителя, полнокровное, с черными бровями и густыми, коротко подстриженными усиками – лицо здорового животного. Он обернулся к ней.
– Куда поедем, леди? – спросил он, сверкнув белыми зубами. И опять она на секунду почувствовала смятение.
– Ратленд-сквер, сорок, – сказала она.
Он приложил руку к фуражке и бесстрастно запустил мотор. Казалось, он, заодно с ней, не замечал Скребенского.
Последний сидел в такси, как зверь, загнанный в капкан; его лицо все еще подергивалось, и время от времени он легонько встряхивал головой, словно желая смахнуть с глаз слезы. Руки его лежали неподвижно. Глядеть на него ей было невыносимо. И она сидела, вздернув голову и отвернув ее к окну.
Наконец, постаравшись хоть как-то взять себя в руки, она опять повернулась к нему. Он был теперь гораздо спокойнее, мокрое от слез лицо изредка дергалось, руки по-прежнему были недвижимы. Но его глаза были совершенно тихими, ясными, как небо, омытое дождем, они светились скудным светом, и в сосредоточенности их было что-то призрачное.
И внутри, в ее лоне, пламенем вспыхнула боль – боль за него.
– Я не собираюсь тебя обижать, – сказала она, кладя ладонь, очень легко, нерешительно, ему на плечо. – Слова как-то сами вырвались. Не придавай им значения, право!
Он оставался по-прежнему тих, слушал, но без чувств, светясь все тем же скудным светом омытого дождем неба. Она выжидала, глядя на него так, словно он был каким-то любопытным непонятным существом.
– Ты больше не будешь плакать, да, Тони?
Вопрос ожег его стыдом и горьким ожесточением против нее. Она заметила, что усы у него мокрые от слез. Вынув свой платок, она вытерла ему лицо. Грузная бесстрастная спина водителя была постоянно повернута к ним – словно он все понимал, но оставался равнодушен. Скребенский сидел неподвижно, пока Урсула вытирала ему лицо – нежно, тщательно и вместе с тем неловко, не так, как если б это делал он сам.
Ее платок был слишком мал и вскоре промок насквозь. Она пошарила в его кармане в поисках его платка. Потом с помощью платка уже более объемистого и удобного она тщательно вытерла ему лицо. За все это время он не переменил позы. Потом она приникла щекой к его щеке и поцеловала его. Лицо его было холодным. Ее это ранило. Она увидела, что на глаза ему опять набегают слезы. Как малому ребенку, она опять вытерла и эти слезы. Но теперь и она сама была на грани слез. Она закусила губу.