Текст книги "Радуга в небе"
Автор книги: Дэвид Герберт Лоуренс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 36 страниц)
Дэвид Лоуренс
Радуга в небе
Глава I
Как Том Брэнгуэн женился на польской даме
Уже много поколений Брэнгуэнов жило на ферме Марш среди лугов, где вьется меж ольховых деревьев медлительная Ируош, отделяя Дербишир от Ноттингемшира. В двух милях от них на холме высился церковный шпиль и прилежно карабкались вверх дома поселка. Когда кто-нибудь из Брэнгуэнов, оторвавшись от работы в поле, поднимал голову, в пустынном небе над ним всегда маячил этот шпиль илкестонской церкви. А когда он вновь обращал взор к плоской равнине, в памяти оставалось нечто возвышенное и недоступно-далекое.
В глазах у всех Брэнгуэнов было это выражение – словно они ждут не дождутся чего-то неведомого и с готовностью протягивают руки к тому, что им неминуемо предназначено.
Это были люди со свежим цветом лица, русоголовые и несуетливые, открытые, но раскрывающиеся не вдруг, и собеседник всегда мог наблюдать смену настроения в их глазах, переход от шутливости к гневу, мог следить, как голубоватые искорки смеха густеют в тяжкую синеву ярости, словно небо перед грозой, исподволь меняющее свой цвет.
Жили они на своей земле, и земля эта, неподалеку от растущего поселка, была плодородна, так что о нужде и стесненных обстоятельствах они давно уж и думать забыли. Богатства тоже не было, потому что рождались дети и землю постоянно приходилось делить, но к достатку на ферме привыкли.
И так Брэнгуэны рождались и умирали, не страшась нужды, неся тяжкий груз работы не ради денег, а от избытка жизненных сил. При этом транжирами они, конечно, не были – инстинкт заставлял беречь и полпенни, и яблочные очистки, которые можно пустить на корм скоту. Но земля и небо вокруг дышали изобилием, и разве могло это внезапно иссякнуть? Они чувствовали движение весенних соков, ежегодную живительную волну, пускающую в рост семя, чтобы потом, отхлынув, оставить после себя молодую поросль. Им ведомо было, как небо шепчется с землей, как зеленое лоно впитывает солнечные лучи, пьет дождевую влагу, как осенний ветер гуляет по голым полям, разметая птичьи гнезда, пустые, ненужные. Вся жизнь, все отношения в семье строились вокруг этого – умения слушать пульс земли, чувствовать, как с каждой бороздой она раскрывается их плугу, чтобы, приняв в себя семя, стать ровной пашней, сладостно ласкающей ступни своей рыхлой липкой тяжестью, а потом, после жатвы, обернуться такой жесткой и безответной. Молодые хлеба шелковисто волнились, и радостное великолепие это внушало бодрость тем, кто это видел. Мужчины доили коров, а от прикосновения их рук вымя давало молоко, и ток жизни животных и людей сливался воедино. Мужчины седлали коней и, впрыгивая в седло, сжимали эту жизнь между колен, впрягали лошадей в повозку и мановением руки влекли лошадей, подчиняя их своей воле.
Осенью из-под ног вспархивали куропатки, птицы стайками, как пенные брызги, испещряли отдыхавшую под паром землю, в блекло-сером мокром небе кружили грачи, и крики их уносились в холодеющий воздух. Потом мужчины усаживались у камина в доме, где с уверенностью царили и хлопотали женщины, тела мужчин тяжелели грузом дня – заботами о земле и произраставших на ней злаках, о скотине, о том, какую погоду сулит закатное небо, мужчины грелись у огня, и сознание их дремало, а кровь в жилах струилась медленно, густая от дневной усталости.
Женщины были другими. Им тоже ведома была монотонность кровного слияния с тем, что было вокруг, – телятами-сосунками, всполошными курами во дворе, гусятами, трепещущими в ладони, когда их кормишь с руки, заталкивая корм прямо в глотку. Но женщины обращали взгляд и дальше слепой и безъязыкой сутолоки, фермерской круговерти – к внятному и запечатленному в слове миру за пределами их существования. Они внимали речи и сознанию этого чуждого мира и, слыша звуки этой речи, силились вникнуть в смысл.
Мужчины довольствовались тем, что земля раскрывается их плугу, что свежие молодые колосья сминает колесо веялки; они довольствовались тем, что помогают отелу, изводят крыс под амбаром и могут ребром ладони переломить хребет кролику. И столько тепла и бурленья жизненных соков, столько смертной боли впитывала их кровь из земли и неба вокруг, от животных и зеленых ростков, настолько крепко они были связаны с этим миром, ведущим с ними постоянный тесный обмен и сокровенный разговор, что жизнь их была полна и насыщенна, чувства не скудели, лица, вспыхивающие жаром крови, обращены были к солнцу, а взоры, прикованные к источнику всего живого и потускневшие от этого вечного слежения, не способны были оторваться от него.
А вот женщине мало казалось такого кровного единения с природой, она стремилась к другой жизни, потому что за надворными постройками и полями виднелась дорога, и деревушка с церковью и ратушей, и дальние дали. Женщину манил далекий мир больших городов, средоточия власти и человеческой активности, этот мир зачаровывал ее, раскрывая тайны и претворяя желания. Все в ней устремлялось вдаль, туда, где жили сильные мужчины, мужчины-творцы, отвергшие горячее биение созидающей природы; оставив его позади, повернувшись к нему спиной, они двинулись вперед, чтобы узнать, что там вдали, расширить собственный кругозор и, укрепив сознание, обрести свободу; и потому мужчины семейства Брэнгуэнов были замкнуты в себе и обращены вовнутрь, поглощенные изобильным плодоношением природы, невольно втягивающим и их в свой водоворот.
Женщина глядела вдаль, как ей и было положено; стоя на своем крылечке, она устремлялась мечтой к миру деятельных мужчин, в то время как собственный ее муж был поглощен лишь мыслями о погоде, урожае, земле, она напрягала зрение, силясь различить тропу, по которой пробиваются в большой мир знания, и самые сокровенные ее желания были связаны с этой тропой и трудной борьбой, о которой она слышала, борьбой на грани неведомого. Она тоже хотела знать и примкнуть к сонму борцов.
Дома, совсем неподалеку, не дальше, чем Коссетей, жил викарий, говоривший на ином, чудесном языке и выглядевший иначе, красивее; она это видела, но подражать ему не могла. Викарий был за пределами мира, где жили ее мужчины. Ей ли не знать таких мужчин – медлительных, румяных, полноватых и достаточно сильных, но простых и грубых, как сама земля, не имеющих внешнего лоска и скованных в движениях. Викарий же, темноволосый, сухопарый и по сравнению с ее мужем совсем небольшой, так проворен и ловок, что огромный увалень-муж с его бесхитростной простотой кажется туповатым и неотесанным. Мужа она понимала, а вот в викарии было нечто, что ускользало от ее понимания. Как Брэнгуэн властвовал над скотиной, так викарий властвовал над ее мужем. Что же возвышало этого викария над мужем? Не то ли самое, что возвышало и мужа над скотиной? Хотелось бы ей это знать. Хотелось бы достичь этого высшего и лучшего существования, если не самой, то хотя бы в детях. Воспитать в них то, что дает мужчине силу, несмотря на малый рост и хилость, так мал и хил человек в сравнении с быком, а все же он сильнее быка. Так что же делает его сильным? Не деньги, и не власть, и не положение. Разве викарий имеет над Томом Брэнгуэном какое-нибудь физическое преимущество? Да никакого! И все же взять их как они есть и поместить на необитаемый остров, и главным неминуемо станет викарий. Он духом возвышается над соперником. Но почему же, почему? И она решила, что все дело – в знаниях.
Священник был вовсе не богат и вдобавок по-мужски непривлекателен, но он был из разряда людей высокого полета. На ее глазах он обзавелся детьми. Она помнила их малышами, цеплявшимися за материнскую юбку. Но уже тогда они были не чета ее детям. Чем же дети священника выше ее детей, почему это так непреложно, что дает им преимущество уже с самых первых шагов? Не деньги дают его и даже не родовитость. Причиной всему образование, опыт – вот к какому выводу она пришла.
Именно это – образование, обеспечивающее более высокую форму жизни, мать хотела дать своим детям, чтобы и они тоже могли зажить жизнью лучшей из всех возможных. Потому что ее дети, по крайней мере самые любимые, обладали всем необходимым, чтобы сравняться с лучшими, стать солью земли, а не остаться на обочине среди темных и незаметных тружеников. Зачем же оставаться им в темноте и стесненности, зачем страдать от недостатка свободы, невозможности двигаться? И как отыскать им вход, ведущий к жизни более яркой и красивой?
Ее воображение увлекало семейство сквайра, владельца Шелли-Холла – хозяйка поместья и выводок детей, посещавшие церковь в Коссетее: девочки в опрятных пелеринках из бобрового меха и хорошеньких шляпках и сама мамаша – нежная и изящная, как зимняя роза. Такая нежность, такое изящество черт – что может чувствовать эта миссис Харди из того, что недоступно ей, миссис Брэнгуэн? И что отличает характер миссис Харди от характеров простых обитательниц Коссетея, чем превзошла она их? Все женщины Коссетея горячо обсуждали миссис Харди, ее детей, ее гостей, ее наряды, ее слуг и весь уклад ее дома. Хозяйка Шелли-Холла была для них воплощением их мечтаний, а жизнь ее складывалась в легенду, вдохновлявшую их на жизненном пути. В воображении своем они проживали ее жизнь, а сплетничая о ее пьянице-муже, о ее скандально известном братце, о ее друге, лорде Уильяме Бентли, члене парламента от их округа, слагали собственную одиссею, где действующими лицами выступали местные Пенелопа и Улисс и Цирцея со свиньями и вилась нить нескончаемой пряжи.
Деревенским кумушкам, можно сказать, повезло: в хозяйке поместья они видели себя, а жизнь миссис Харди дополняла их собственные жизни. И хозяйка брэнгуэновской фермы стремилась к чему-то дальнему, к иному, чем привычное ее окружение, красивой жизни, которой жила эта красивая женщина и которая приоткрывалась им в ней – так смутно веет дальними странами от бывалых путешественников. Но чем пребывание в этих дальних странах может изменить человека, возвысить его, украсить, сделать больше и лучше? Да тем же, что возвышает человека над скотом, который ему служит. Это все вещи одного порядка.
Мужская сторона легенды была связана с персонажами, подобными викарию или лорду Уильяму – людьми худощавыми, порывистыми, со странными манерами, людьми из другого круга, птицами иного полета, ведшими жизнь непостижимую, непонятную. Ах, как хотелось бы проникнуть в жизнь этих замечательных мужчин, обладавших силой знания, постигших суть вещей! Деревенским женщинам мог больше нравиться Том Брэнгуэн, с которым им было проще, но отними у них викария или лорда Уильяма – и жизнь их потеряла бы стержень и дни потянулись бы тяжелые, нудные, ненавистные. А пока вдали на горизонте различимо было это манящее чудо, можно было перемогаться и терпеть свою участь, какой бы тягостной она ни была. Потому что и миссис Харди, и викарий, и лорд Уильям воплощали собой это недостижимое чудо, и чудо это жило и действовало.
В году примерно 1840 через луга фермы Марш был прорыт канал, соединивший новые шахты долины Ируош. По полям протянулась дамба над каналом, который подходил к самой ферме и пересекал дорогу под тяжелым мостом. Теперь ферма Марш была отрезана от Илкестона и заперта в долине, в дальнем конце которой возвышался поросший кустарником холм со шпилем коссетейской церкви наверху. За это вторжение на их земли Брэнгуэны получили кругленькую сумму. Вскоре на том берегу канала были вырыты шахты, а потом к самому подножию илкестонского холма притиснулись рельсы железной дороги, что и завершило экспансию. Поселок рос не по дням, а по часам, Брэнгуэны занялись поставкой туда провизии, они богатели, превратившись в своего рода торговцев.
Но при этом ферма сохраняла первозданность, оставаясь на дальней тихой стороне канала в солнечной долине, где среди жестких зарослей ольхи текла медлительная река, а там, где на дорогу выходили ворота Брэнгуэнов и начинался их сад, росли тенистые ясени. Но если глядеть из сада дальше за ворота вправо, то возле темного акведука моста, совсем неподалеку раскинулась шахта, а еще дальше к долине липли скопления красных грубых строений, и за ними – туманная дымка городка.
Усадьба располагалась на безопасном краешке цивилизации, за воротами. Дом стоял на отшибе и был еле виден с дороги, к нему вела прямая садовая аллея, по бокам которой весной густо росли желто-зеленые нарциссы. К крыльям дома подступали кусты сирени, калины и бирючины, полностью скрывавшие притаившиеся за ними службы. Позади дома нагромождение сараев выстраивалось вокруг двух-трех закрытых двориков. За дальней оградой был утиный пруд – и воду, и глинистые берега его толстым слоем покрывали грязные белые перья, ветер гнал их и дальше по траве к кустам можжевельника под дамбой, высившейся, точно крепость, в такой близости от усадьбы, что иногда мимо проплывала тень пешехода или на фоне неба возникала телега с поклажей.
Поначалу вся эта сутолока вокруг удивляла Брэнгуэнов. Строительство канала на их земле сделало их чужими в собственном доме, а гора рыхлой земли, отгородившая их от мира, смущала и раздражала Брэнгуэнов. Когда они работали в поле, из-за привычной теперь дамбы доносился мерный шум работающих механизмов – поначалу это пугало, а потом даже успокаивало, как наркотик. Резкие свистки паровозов заставляли сердце трепыхнуться пугливой радостью, предвещая приближение далекого и грозного неведомого.
Возвращаясь из городка, местные фермеры встречали закопченных шахтеров, гурьбой шедших из забоя. На жатве западный ветер приносил слабый сернистый запах горящих терриконов. А в ноябре, когда собирали турнепс, дребезжанье пустых вагонеток, снующих взад-вперед по рельсам, отзывалось дрожью в сердце, говоря о возможности другой жизни и деятельности.
Тогдашний хозяин Альфред Брэнгуэн женился на женщине из Хинора, дочери такого «закопченного». Она была тоненькой, миловидной, темноволосой, говорила по-особому и чудно, так что колкости, которые она отпускала, не обижали. Ей было присуще своеобразие – вздорная и шумливая, в глубине души она была одинока и замкнута, так что жалкие ее недовольства, когда она повышала голос – больше на мужа, а потом уж на остальных, вызывали у всех лишь недоумение и сочувствие ей, прорывавшееся несмотря на раздражение и досаду. Она громко и долго ругала мужа, но делала это так беззлобно, легко и в таких странных выражениях, что он лишь потешался над ней, укрепляясь в своем мужском самодовольстве, хотя мог и огрызнуться на столь унизительные придирки. В конце концов Брэнгуэн научился относиться к жене с юмором – смешливо щурил глаза, похохатывая негромко и смачно и чувствуя себя кум королю. Он спокойно поступал по-своему, посмеиваясь на ее брань, извинялся насмешливо, тоном, который она так любила, и ни в чем себе не отказывал, делал что хотел, следуя природным склонностям.
Иногда же, слишком больно задетый за живое, он заставлял ее опомниться, пугая приступом ярости, дикой, глубокой, которая точно прилипала к нему, не отпуская несколько дней, в течение которых она отдала бы все на свете, лишь бы его успокоить. Так и жили они – врозь, но накрепко связанные, не очень-то зная, о чем думает другой, – два побега от единого корня.
У них было четверо сыновей и две дочери. Старший сын рано сбежал из дома – стал моряком и не вернулся. После этого мать еще больше стала центром и средоточением семейных уз. Второй сын, Альфред, любимец матери, был мальчиком очень тихим. Его отправили в школу в Илкестон, где он кое-как справлялся с учением. Но, несмотря на его упрямое стремление преуспеть, освоить он сумел лишь начатки образования, за исключением умения рисовать. Рисованием, к которому он обнаружил известные способности, он и стал заниматься, видя в этом единственную надежду. После недовольного ворчанья и яростного сопротивления по поводу всего, что ему предлагалось, после новых и новых попыток, решений и перерешений, вызывавших недовольство отца и чуть ли не отчаяние матери, он стал художником на фабрике кружев в Ноттингеме.
Все такой же медлительный и, можно сказать, неотесанный, говоривший с густым дербиширским прононсом, он всеми силами своими был привязан к работе и к своему окружению в городе, делал хорошие рисунки и прилично зарабатывал. Однако рисовальному стилю его от природы была свойственна размашистость и даже небрежность, так что трудиться над мелкими узорами, скрупулезно высчитывая и обрабатывая рисунок, для него была мука-мученическая. Он упрямо и тоскливо, стиснув зубы, пересиливал себя, не отступая от намеченного, чего бы это ни стоило. И жизнь его катилась по заведенной колее – немногословная, угрюмая.
Женившись на дочери аптекаря, изображавшей принадлежность к верхам, он и сам превратился в сноба, неявного, но упорного, страстного поклонника всего утонченного, ненавидевшего любые проявления грубости и топорности. С годами, когда выросли трое его детей, а он превратился в основательного мужчину средних лет, он стал интересоваться другими женщинами и охотился за запретным наслаждением, беззастенчиво пренебрегая буржуазной супругой, вопреки ее негодованию.
Третий сын, Фрэнк, с самого начала отказался получать какое-либо образование. С самого начала его манили к себе бойни за фермой. Брэнгуэны сами забивали скот и снабжали мясом округу.
Постепенно это стало еще одним доходным делом на ферме.
Еще ребенком Фрэнк как завороженный не мог отвести глаз от темного ручья крови, сочившегося с боен, или от работника, несшего в сарай половину гигантской бычьей туши с почками, утонувшими в слоистом жире.
Это был красивый парень, мягкими каштановыми волосами и правильными чертами лица напоминавший римского юношу. Он более других отличался живостью, а также нервностью и слабостью характера. В восемнадцать лет он женился на фабричной девчонке, бледной толстушке с хитрым взглядом и вкрадчивым голосом, сумевшей влезть к нему в печенки и с тех пор рожавшей ему что ни год по ребенку, что делало его посмешищем в глазах окружающих. Но занявшись ремеслом мясника, он стал толстокож и не обращал внимания на насмешки, вызывавшие у него одно лишь презрение. Он пил и нередко посиживал в пабе, где громогласно рассуждал о том о сем, словно знал все на свете, хотя на самом деле был всего лишь шумным невеждой.
Старшая из дочерей, Эллис, вышла за шахтера и некоторое время штурмовала Илкестон, после чего с многочисленным своим семейством перебралась в Йоркшир. Младшая же сестра, Эффи, осталась дома.
Последним ребенком был Том: родившись намного позже братьев, он делил общество сестер и был любимцем матери. Исполнившись решимости, она наперекор всем, как только ему исполнилось двенадцать, отправила его в классическую школу в Дерби. Сам мальчик ехать туда не хотел, и отец готов был пойти ему навстречу, но миссис Брэнгуэн закусила удила. Ее тонкое, ладное, облаченное в широченные юбки тело было теперь центром, вокруг которого вертелось все в доме, и если она на что-нибудь решалась, пусть бывало это не так уж и часто, другие члены семьи вынуждены были пасовать.
И Том нехотя пошел в школу, где с самого начала стал неудачником. Он верил, что мать вправе предписать ему учение, но понимал, что право это идет вразрез с особенностями его характера. Глубоким и затаенным детским внутренним чувством он предвидел все, что с ним будет, что в школе он станет являть собой жалкое зрелище. Но принял он свою печальную участь как неизбежное зло, так, словно представление матери о нем – истина, в то время как истинная его природа – ошибочна. Если б для него возможно было изменить собственную природу согласно его желанию, то он стал бы таким, каким надеялась увидеть его в своем любовном заблуждении мать. Он стал бы умным, смог бы вырасти джентльменом. Это была голубая мечта его матери, и он понимал, что об этом же мечтает для своего сына всякая мать. Но дурака учить – что мертвого лечить, как довольно рано заявил он матери по поводу собственного обучения, что ее крайне опечалило и огорчило.
В школе он вел отчаянную борьбу со своей неспособностью учиться. Он был весь как натянутая струна, сидел бледный и напряженный от страшного усилия заставить себя сосредоточиться, усвоить то, чему его учат. Но все было напрасно. Если он и сумел подавить в себе первоначальное отвращение, совершить насилие над собственной сущностью, то дальше этого дело не пошло. Заставить себя заниматься он не мог. Мозг попросту отказывался работать.
Душевно он был очень развит, тонко воспринимал окружающее, обнаруживая первобытную, но врожденную и очень заметную деликатность. Но о себе он был низкого мнения, хорошо понимая свою ограниченность. Он знал, что мозг его медлителен и ни к черту не годен. С этим он смирился.
И в то же самое время чувства его были тоньше и разнообразнее, чем у большинства мальчиков. Внутренне он был более развит и сложен, нежели они. Он ненавидел их примитивную тупость и жестоко презирал их за нее. Но там, где требовался разум, он им явно уступал и мог лишь надеяться на их милость. Он был глупцом, не способным отстоять свое мнение в простейшем споре и потому вынужденным принимать то, с чем был не согласен. Принимая это, он даже не знал толком, убедили его или нет, предпочитая верить, что убедили. Но он искренне любил тех, кто умел давать пищу его чувствам. Он сидел оглушенный, ошеломленный нахлынувшими чувствами, когда учитель литературы проникновенно декламировал теннисоновского «Улисса» или «Оду западному ветру» Шелли. Губы его приоткрывались, глаза наполнялись напряженным, почти страдальческим светом. А учитель все читал, вдохновленный впечатлением, которое он производил на мальчика. Тома Брэнгуэна такие минуты просто сокрушали, он даже боялся этих неизъяснимых переживаний, такая непонятная бездна приоткрывалась тогда перед ним. Но когда тайком и превозмогая смущение, он сам брался за эту книгу и начинали течь слова:
«О буйный ветер запада осенний,
Перед тобой толпой бегут листы,
Как перед чародеем привиденья…»,
– то самый вид печатного текста вызывал мурашки отвращения, он краснел, сердце переполняло негодование беспомощности. Он отшвыривал книгу и, топча ее ногами, шел на крикетную площадку. Книги он ненавидел, как личных своих врагов. И даже больше, чем врагов.
Управлять своим разумом по собственной воле он не мог. Мозг не был приучен работать, не имел определенных устойчивых правил и руководств к действию, ему не за что было зацепиться, чтобы включить свои ресурсы. Ничего существенного в себе, на что он мог бы ориентироваться в занятиях, мальчик не знал. Он не понимал, с чего начать. И поэтому во всем, что касается сознательного понимания и учения, он был беспомощен.
Он обладал математическим нюхом, но когда нюх этот ему изменял, он чувствовал себя беспомощным идиотом. Можно сказать, что он никогда не ощущал под ногами твердой почвы, все вокруг зыбилось и колебалось. Самым крупным его недостатком было абсолютное неумение отвечать на прямой вопрос. Это проявлялось, например, в попытках написать сочинение. В конце концов он научился повторять немногие известные ему факты в сочинении, допустим, об армии: «В армию записывают с восемнадцати лет. Для этого требуется иметь рост не менее пяти футов и восьми дюймов». Но при этом его не покидало стойкое убеждение, что все это – лишь недостойные уловки и банальности такого рода заслуживают лишь презрения. И тогда он густо краснел, мучительно подавляя в себе стыд, и стирал написанное, отчаянно пытаясь сочинить нечто более отвечающее задаче, но терпел неудачу, мрачнел от ярости и унижения и бросал перо, готовый лучше быть растерзанным на куски, чем предпринять еще одну попытку и написать хотя бы слово.
Вскоре он привык к классической школе, а классическая школа привыкла к нему, записав его в безнадежные болваны, не способные к учению, но достойные уважения за щедрость и честность натуры. Лишь один педагог, узколобый задира-латинист, дразнил его, заставляя голубые глаза мальчика наполняться стыдом и яростью. Однажды произошла кошмарная сцена, когда мальчик ударил педагога по голове грифельной доской, что впредь никак не изменил их отношений. Учителю никто не посочувствовал, но Брэнгуэн долго еще корчился от стыда и даже став взрослым, гнал от себя воспоминание об этом позорном случае.
Он был рад оставить школу. В ней было неплохо, ему нравилось общество других мальчиков, по крайней мере, он думал, что это так. Время там текло незаметно, и скучать не приходилось. Но униженное положение его в этом храме знаний действовало угнетающе. Мальчик не забывал о том, что он неудачник и к учению не способен. Но он был слишком здоров и полон жизненных сил, чтобы чувствовать себя несчастным – жизнь бурлила в нем. Однако в душе его гнездились несчастье и безнадежность.
Он привязался к одному умненькому и дружелюбному пареньку, хилому и по виду чахоточному. Отношения их стали дружбой почти классической, подобной той, что объединяла Давида и Ионафана, при том что Брэнгуэн играл роль подчиненную – Ионафана. На равных он с другом никогда не был – настолько тот превосходил его интеллектуально, оставляя его, пристыженного, маячить на заднем плане в тени. Поэтому, едва окончив школу, мальчики разошлись в разные стороны. Но Брэнгуэн навсегда запомнил, что был у него друг, и отрадное воспоминание это навеки стало для него путеводной звездой, освещавшей ему путь во мраке.
Том Брэнгуэн рад был вернуться на ферму, где он чувствовал себя легко и свободно. «Если на плечах у меня вместо головы – кочан капусты, то и место мое – на грядках», – заявлял он раздосадованной матери. Уж слишком низкого мнения о себе он придерживался. Что не мешало ему с удовольствием работать на ферме, радуясь движению на вольном воздухе, когда можно вновь вдыхать в себя запахи земли, чувствовать себя молодым, крепким, веселым и по-своему смекалистым, что давало силу и право позабыть о собственных изъянах и, не считая отдельных вспышек ярости, быть в прекрасных отношениях со всем и всеми.
Когда Тому исполнилось семнадцать, отец его упал со стога и сломал себе шею. После этого однообразное течение жизни на ферме для матери, сына и дочери стало прерываться лишь редкими посещениями и громогласными сетованиями мясника Фрэнка, затаившего обиду на весь мир, который, по его мнению, постоянно недодавал ему положенного. Особенно плохо он относился к Тому, которого называл выблядком; за эту ненависть тот с лихвой платил ему тем же, наливаясь краской злобы и голубоглазой яростью. Эффи держала сторону Тома, вместе с ним ополчаясь на Фрэнка. Однако во время наездов из Ноттингема Альфреда, медлительного и несловоохотливого, понурого, но обращавшегося с домашними с некоторой долей презрения, Эффи, равно как и мать, солидаризировались с ним, оставляя Тома в небрежении и тени. Юношу раздражал ореол, которым женщины окружили фигуру его старшего брата только лишь за то, что тот жил вне дома, придумывал узоры для кружев и считался без пяти минут джентльменом. Но было в Альфреде нечто и от Прометея прикованного, что женщинам в нем и импонировало. Позднее Том лучше понял брата.
В качестве младшего Том приобрел некоторый вес, когда на плечи его легли заботы о ферме. Восемнадцати лет от роду он оказался способен выполнять все то, что раньше делал отец. Но центром и стержнем семьи, конечно, по-прежнему являлась мать.
Юноша вырос человеком простодушным и чутким, умевшим радоваться каждому моменту жизни – работал ли он, скакал ли на коне или гнал телегу на базар; имелись у него и дружки, с которыми он порой напивался, играл в кегли или отправлялся куда-нибудь в балаганы. Однажды, напившись в пабе, он уединился наверху с проституткой, которая его и соблазнила. Было ему тогда девятнадцать лет.
Случай этот его потряс. В тесном кухонном мирке на ферме женщина всегда занимала главенствующее положение. Мужчины уважали ее мнение во всем, что касалось домашнего хозяйства, поведения и морали. Женщина и являлась символом идеальной жизни, которая основана была на принципах морали и догматах религии. Мужчины передоверяли ей собственную совесть, как бы говоря: «Храни ее, будь ангелом у врат, куда я вхожу и из которых выхожу». И женщина исполняла эту миссию, являясь для мужчины его тайным прибежищем; ее похвалой он гордился, ее осуждение воспринимал с негодованием, противясь и бунтуя, но внутренне никогда не оспаривая ее права судить. Мужчинам она была необходима как основа основ, от которой они были зависимы. Без нее они чувствовали бы себя колеблемым тростником, что трепещет на ветру, склоняясь в разные стороны. Она была их якорем и опорой, воплощая собой, как ни мерзко порой было об этом думать, десницу Божью.
Первый опыт свежего девятнадцатилетнего юноши, знавшего дотоле лишь мать и сестру, с проституткой в пабе его сильно испугал. Это была совсем другая женщина, не похожая на мать или сестру.
И что теперь? Он был в растрепанных чувствах, ощущая растерянность, и мучительный гнев, и первые ростки раскаяния вперемешку с ледяным страхом – а вдруг этим все и исчерпывается, вдруг и дальнейшие его отношения с женщинами ограничатся лишь этой пустотой и никчемностью? Присутствовал в его чувствах и легкий стыд перед проституткой, и страх, что она станет презирать его за неумелость; были тут брезгливость, и опаска, и минута леденящего ужаса при мысли, что может подхватить от нее болезнь, и во всей этой пугающей сумятице чувств прорезался трезвый голос здравого смысла, говоривший, что не так это все важно – ведь пока он не болен. Вскоре он успокоился – и вправду не так уж это оказалось важно.
Но опыт этот поразил его, заронив в сердце недоверие и усилив гнездившийся в душе страх перед тем, чем он был на самом деле. Через несколько дней, однако, он оправился, обретя прежнюю беззаботность, голубоглазую ясность и прямоту взгляда, безмятежный румянец и хороший аппетит.
Но это была лишь видимость. На самом деле толику своей жизнерадостной уверенности он утратил, и жизнь его омрачило сомнение.
На некоторое время он присмирел, не так бесшабашно пил, не так доверительно беседовал. Разочарование от первого физического контакта с женщиной вкупе с врожденным смутным желанием найти в женщине воплощение сокровенных и возвышенных страстей, обуздало его порывы. Было нечто, что он страшился потерять, хоть и не до конца верил, что обладает этим «нечто». Первый опыт был не так уж важен – важна была любовь, таившаяся в глубине души, чувство пугающее и самое серьезное из всех его чувств.
Его стали мучить желания, воображению то и дело рисовались сладострастные картины. Но искать успокоения в объятиях продажной женщины мешали не только природная брезгливость, но и воспоминание о жалком и скудном первом его опыте Он был таким незначительным, мелким, таким механическим, что Том боялся рискнуть повторить его вновь.