Текст книги "Радуга в небе"
Автор книги: Дэвид Герберт Лоуренс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 36 страниц)
Глава VI
Анна Victrix
После свадьбы Уилл Брэнгуэн взял отпуск на несколько недель, чтобы они вдвоем могли хорошенько распорядиться медовым месяцем и провести его дома, как должно.
Дни шли за днями, а ему все казалось, что небеса разверзлись и упали на землю и они с женой сидят среди руин в мире абсолютно новом, где прочие обитатели погибли под обломками, а они единственные, кто, по счастью, выжил, и могут делать что им заблагорассудится. Поначалу его преследовало чувство вины за такое самопопустительство. Разве нет у него никаких обязанностей, разве долг не призывает его, а он не откликается?
Но вечерами все было прекрасно – стоило только запереть двери, и их обнимала тьма. Они оставались единственными обитателями видимого мира, всех прочих поглощал океан тьмы. А оставшись одни в мире, они были сами себе хозяева и могли радоваться и с божественной беззастенчивостью творить что хотят.
Но утром, когда мимо громыхали повозки, и дети шумели на дороге, и разносчики выкликали свой товар, и часы на церкви били одиннадцать, а они еще не вставали, и даже завтрак не мог их поднять, его одолевало чувство вины, словно он совершал некое преступление, не вставая и не занимаясь делом.
– О каком деле ты говоришь? – спрашивала она. – Разве есть какое-то дело? Встанешь и будешь просто слоняться.
Но и слоняться – занятие все же более почтенное. По крайней мере, тогда ты в ладах с окружающим миром. А вот лежа тихо-мирно, когда дневной свет тускло пробивается сквозь задернутые шторы, ты отрезан от мира, замкнут в молчаливом его отрицании. И это его тревожило.
И все же так сладостно и приятно лежать, предаваясь сумбурной болтовне с женой. Сладостнее даже, чем солнечный свет, и не столь мимолетно. Часы на церкви действуют на нервы своими бесконечными ударами, словно удары следуют беспрерывно, а вслед за одним часом сразу наступает другой, Анна гладит его лицо кончиками пальцев, беззаботная, счастливая, и ему так нравятся эти прикосновения.
Но на душе было муторно, и он был как неприкаянный. Так внезапно была отринута, кончилась вся прежняя жизнь. Еще вчера он был холост и жил в ладах с миром. А сегодня он живет с женой, а мира словно и нет, словно брошены они, как семя, в темноту. Внезапно, как каштан, выпавший из кожуры, он лежит голый, глянцево поблескивая на рыхлом лоне земли, а твердая оболочка – знания, опыт – теперь ни к чему. В этом убеждают и крики разносчиков, и грохот повозок, и гомон детей. Все это ненужная шелуха. Внутри, в мягком сумраке и тишине спальни – голая суть, и она трепещет, молча, живо, вбирая в себя всю реальность. В спальне царило великое постоянство, сгустилась вечная суть жизни. Лишь издали, с далекой кромки бытия, слышались хаотичные звуки разрушения. Здесь же, в центре, была неподвижная, замкнутая в себе ось колеса. Здесь была уравновешенная, ненарушаемая тишина, безвременье, вечно одно и то же, неизбывное, неистощимое, неизменное.
И лежа так, тесно прижавшись, замкнуто, недоступно времени и переменам, они ощущали себя в центре вселенной, осью медленно вращающегося колеса пространства, вне жизненной сумятицы, этого стремительного мельтешения, глубоко-глубоко внутри, в центре бытия, среди сияния вечности, среди благословенной тишины: здесь неизменная ось всякого движения, непробудный сон всякого бодрствования. Здесь обрели они себя и покоятся сейчас в объятиях друг друга, наслаждаясь минутным пребыванием в сердце вечности, оставив время реветь в отдалении, вдали от них, где-то на кромке.
Потом постепенно они стали удаляться от абсолютной сути, спускаясь по кругам радости, хвалы и счастья все дальше, к шуму и суете конфликтов. Но сердца их сохраняли свет и, смягченные внутренней сутью, ощущали неизменную радость.
Постепенно они пробуждались, шум снаружи становился слышнее, явственнее. Они слышали его и откликались на зов. Они считали удары колокола. И насчитав полдень, они начинали понимать, что в мире полдень и для них он наступил тоже.
Она понимала, что проголодалась, В жизни она не была еще так голодна. Но даже и это не могло заставить ее стряхнуть оцепенение. Словно издалека она слышала собственные слова: «Я умираю от голода». Но при этом она лежала тихо, уединенно, мирно, и слова так и не были произнесены. Прошло еще некоторое время.
А потом, совершенно спокойная и даже немного удивленная, она перенеслась в настоящее и сказала:
– Я умираю от голода.
– Я тоже, – сказал он спокойно, как о чем-то совершенно незначащем. И они опять погрузились в теплую золотистую тишину. А минуты за окном текли и текли незаметно.
Потом вдруг она зашевелилась на его груди.
– Милый, я умираю от голода, – сказала она.
Но двигаться ему очень не хотелось.
– Мы сейчас встанем, – сказал он, продолжая лежать неподвижно.
И она опять спрятала голову у него на груди. И они замерли в тишине, в ожидании. Как сквозь сон он услышал бой часов. Она и этого не слышала.
– Так встань же, – наконец шепнула она, – и принеси мне что-нибудь поесть.
– Хорошо, – сказал он; он обнял ее, и она прижалась к нему лицом. Они и сами были слегка удивлены, что не двигаются. Шуршанье минут за окном стало слышнее.
– Тогда дай мне встать, – сказал он.
Она оторвалась от него, подняв голову, расслабив руки. Слегка отстранившись, он вышел из постели, потянулся за одеждой.
Она простерла к нему руки.
– Ты такой милый, – сказала она, и он вернулся к ней еще на секунду-другую.
Затем он все-таки натянул на себя одежду и, быстро оглянувшись на нее, вышел из спальни. И она опять унеслась в бледную и еще более светлую умиротворенность. Она прислушивалась к его шагам внизу так, словно она призрак и не от мира сего.
Была уже половина второго. Он оглядел безмолвную кухню, оставленную с вечера, темную из-за опущенной шторы. И он поспешил поднять штору, чтобы никто не думал, что они еще в постели. Впрочем, какая разница, если они у себя дома. Он поспешно подкинул дров за решетку очага, разжег огонь. Он был в радостном возбуждении, словно попал в неведомое приключение на необитаемом острове. Огонь вспыхнул, и он поставил чайник. Каким счастливым он себя чувствовал! Как тихо и уединенно было в доме. Они были одни в мире – он и она.
Но когда он, полуодетый, отодвинув засов на двери, выглянул наружу, он почувствовал себя виноватым отщепенцем… Мир был на месте, как ни крути. А он, как Ной в безопасности ковчега, вел себя так, будто все вокруг поглотила волна. Мир существовал, и в нем царил день. Утро пролетело, и день вступил в свои права. Куда девались ясность и свежесть утра? Это он виноват. Неужели утро прошло, а он пролежал в постели за задернутыми шторами, позволил утру пройти незамеченным?
Он опять окинул взглядом серую промозглость дня. А в нем самом все так тепло, мягко и ясно! На блюдечке, прикрывающем кувшин с молоком, лежали две веточки желтого жасмина. Он удивился, кто мог это быть, кто мог оставить это как знак? Взяв кувшин, он поспешил закрыть дверь. Пусть день и дневной свет исчезнут, пусть пройдут незамеченными. Ему все равно. Что значит для него днем больше, днем меньше? Пусть канет в вечность, если на то пошло, пусть пролетит нерастраченный, ненужный еще один светлый промежуток.
– Кто-то подходил к запертой двери, – сказал он ей, поднявшись в спальню с подносом.
Он протянул ей веточки жасмина, она села в постели в ночной рубашке и укрыла цветы у себя на груди. Сумеречные непокорные волосы, растрепавшись, нимбом окружали ее лицо, горевшее мягким румянцем. Темные глаза жадно разглядывали поднос.
– Как хорошо! – вскричала она, нюхая холодный воздух. – Я рада, что ты столько всего приготовил. – И, протянув руки, она порывисто ощупала постель. – Иди скорей сюда, живо – холодно! – Она быстро потерла ладошки одна о другую.
Сняв с себя остатки одежды, которая была на нем, он присел на постель рядом с ней.
– Ты похожа на льва с растрепавшейся гривой, на льва, обнюхивающего добычу! – заметил он.
Она заливисто, как колокольчик, расхохоталась и с наслаждением принялась за завтрак.
Утро промелькнуло незаметно, день катился неуклонно, он упускал его. Очередной светлый промежуток проходил непризнанным. Что-то ледостойкое было в этом бунтарстве. Он не мог с этим примириться до конца. Он чувствовал, что должен встать, быстро выйти на дневной свет, начать работать или приступить к каким-то иным бурным действиям на свежем воздухе, ухватив хотя бы остаток дня.
Но он не двигался с места. Что ж, ягненка ли стащить, овцу ли – наказание одно. Если уж пропал день – значит, пропал. Он упустил его. И нечего считать потери. Ей все равно. Абсолютно все равно. Так чего беспокоиться ему? Зачем уступать ей в безрассудстве и независимости? Как царственна она в своем безразличии! Он хотел быть как она.
Она легко относилась к своим обязанностям. Пролив чай на подушку, она лишь небрежно потерла ее носовым платком и перевернула. Он бы на ее месте угрызался виной. Она же – ни в малейшей степени. И ему это нравилось. Очень нравилось, как не обращает она внимания на вещи такого рода.
Когда трапеза была окончена, она живо вытерла рот платком и, довольная и счастливая, опять опустилась на подушки, запустив пальцы в эту свою странную, густую, как мех, шевелюру.
Смеркалось, за окном стало темнеть, воздух стал синевато-серым. Он прижался к ней лицом.
– Не люблю сумерки, – сказал он.
– А я обожаю, – отозвалась она.
Его лицо прижималось к ней, теплой, как солнечный свет. Казалось, и вправду внутри нее заключалось солнце. И биение ее сердца у его груди наполняло грудь теплом и светом. И светило это ярче, чем дневной свет, – это ровное, стойкое, живительное тепло. Он прижимался к ней лицом, а сумерки густели, и она глядела невидящими темными глазами, словно беспрепятственно и вольно устремляясь вперед, во мрак. Мрак очерчивал ее, раскрепощая.
А ему, внимавшему лишь ее пульсу, все казалось таким тихим, теплым, уютным, как полуденный прибой. Он радовался этой теплой полуденной полноте. Она наливала его силой, снимая с него всякую ответственность, заглушая угрызения совести.
Встали они, когда уже совсем стемнело. Она поспешно закрутила волосы в узел, мгновенно оделась. Затем они спустились вниз, придвинулись к огню и сидели в молчании, лишь изредка перебрасываясь словами.
Должен был прийти ее отец. Она быстро убрала тарелки и стала порхать по комнате, прибираясь, а потом, совершенно преобразившись, вновь уселась. Он сидел, думая о фигуре Евы, которую вырезал. Ему нравилось представлять себе, как он станет резать что-нибудь, воображать каждую линию, каждый удар резца. Как он любил теперь эту работу! Когда он вернется к своему барельефу «Сотворения», он закончит Еву – нежно мерцающую. Пока что фигура эта его не удовлетворяет. Господь должен трудиться над ее созданием с молчаливой страстью, Адам должен весь напрячься в желании бессмертия, а Ева, мерцающая, призрачная, должна медленно являться, словно Господь в борении с собственной душой творит ее сияние.
– О чем ты думаешь? – спросила она.
Он затруднился ответить. Душа его застенчиво боялась высказаться.
– Я думал о том, что моя Ева слишком плотная и слишком реальная.
– Почему?
– Не знаю. Ей надо быть более… – И он сделал жест, исполненный непередаваемой нежности.
И наступила тишина, окрашенная тихой радостью. Объяснить ей больше он не мог. Почему же он не может объяснить ей больше? Его охватил приступ безутешной печали. Но это ничего. Она приблизилась к нему.
Отец ее, приходя, заставал их обоих сияющими, как только что распустившийся цветок. Он с удовольствием проводил с ними время. Когда в воздухе разлита любовь, ароматом ее может наслаждаться кто угодно. Оба они были переполнены стремительной жизни, озаренной неким нездешним светом, и уяснить себе существование других было им не так-то легко.
И все же упорядоченному, привыкшему к условностям сознанию Уилла Брэнгуэна казалось нелепым, что устоявшийся порядок вещей так круто был изменен. Ведь человеку полагается утром встать, помыться и преобразиться в достойного члена человеческого сообщества. А вместо этого они вдвоем валялись в постели до вечера, а встав, она не умывалась, а усаживалась болтать с отцом, бесстыдно сияющая, как блестящая от росы маргаритка. Иногда она вставала в десять, чтобы в три или полчетвертого весело плюхнуться обратно в постель, раздев мужа среди дня догола и совершенно не обращая внимания на его сомнения и угрызения. Он давал ей полную волю, испытывая при этом странное удовольствие. Она могла вертеть им как угодно, находиться в ее руках было для него чистейшей радостью. И исчезали все сомнения, принципы, правила, мелкие верования, она расшвыривала их, как умелый игрок кегли. А он лишь удивленно и не без удовольствия смотрел, как она их расшвыривает.
Он стоял и следил, улыбаясь широко и изумленно, как каменные эти скрижали катятся под гору, подпрыгивая, сталкиваясь, разбиваясь друг о друга, навечно сброшенные со своего пьедестала. Верно говорят, что человек неженатый словно еще не родился на свет. Действительно, какая разительная перемена.
Он разглядывал всю эту шелуху существования: дома, фабрики, трамваи, ненужную отброшенную шелуху – мельтешащих вокруг людей, кипенье работы – все это лишь внешнее, отброшенная шелуха. Землетрясение прорвало оболочку изнутри. И все посыпалось – Илкестон, улицы, церковь, люди, работа, распорядок дня – нерушимые, но отброшенные в небытие, обнажили внутреннюю суть, подлинную реальность – личное существование, непонятные чувства, и страсти, и стремления, верования и надежды; вдруг явилась обнаружившая себя извечная незыблемость и основа всего, соединяющая твою незыблемость с любимой женщиной. Как все это обескураживающее-запутанно! Все обстоит не так, как кажется! Ребенком он думал, что женщину делает женщиной просто разница в одежде – эти ее юбки, нижние юбки. Теперь же, подумать только, оказывается, весь мир может сбросить одежды, и они будут валяться в небрежении, а ты останешься в новом, преображенном мире, на новой земле, голый в голой вселенной. Поразительно и чудесно!
Вот что такое, оказывается, брак. Старые вещи теряют значение. Ты поднимаешься в четыре часа, вместо чая пьешь бульон, а среди ночи варишь кофе. Ты можешь одеваться или вообще не одеваться, будучи, правда, не совсем уверенным, не преступно ли это. Но совершенная новость заключается в том, что грех твой может быть совершенно прощен. Важно лишь то, что ты должен любить ее, а она – тебя, и вам следует жить, загораясь от общего пламени и не сгорая, как Господь в неопалимой купине. Так они и жили в то время.
Она была раскованнее его, быстрее доходила до экстаза и скорее, чем он, готова была вернуться к действительности. Она собиралась устроить званый чай. Сердце у него падало при этой мысли. Он хотел продолжать жить как жили они до сих пор. Он хотел покончить с окружающим миром и объявить о его бесповоротной кончине. Его снедало подспудное беспокойное желание, чтобы она пребывала с ним во вневременной вселенной вольных и безупречных рук и ног, бессмертной груди, заявляя о том, что внешний распорядок пришел к концу. Устанавливается новый распорядок, распорядок навечно, живая жизнь, брызжущая из блестящей сердцевины, текущая бодро, неприкрыто и неиссякаемо, не ведающая лживой оболочки. Но нет, удержать ее он не мог. Она желала возвращения к почившему миру – желала вновь идти по кромке. Ей требовался званый чай. Известие это его испугало, рассердило и огорчило. Он боялся утраты всего, чего недавно достиг, – как юноша из сказки, которому разрешили один день в году побыть королем, остальные же дни оставаться жалким пастухом, или же Золушкой на балу. Он хмурился. Она же весело начала готовиться к задуманной вечеринке. Страх в нем был силен, его одолевала тревога, он ненавидел в ней это глупое предвкушение праздника. Не отдает ли она свое право на жизнь действительную за никчемный пустяк? Не снимает ли корону, чтобы стать одной из многих – фальшивой персоной в толпе других фальшивых персон, приглашаемых ею на чай, – а могла бы оставаться безупречной в его обществе, делая и его безупречным в принадлежащей лишь им одним стране невероятной близости. А так он должен быть низвергнут, радость его будет растоптана, он примет никчемную банальную смерть ради внешнего существования.
Душа его тоскливо вязла в смятении и страхе. Анна же с упоением погрузилась в домашние хлопоты, перегоняя его с места на место, когда двигала мебель и подметала. Он потерянно не знал, куда себя деть. Он хотел ее возвращения. Ужас и страстное желание, чтобы она была с ним, и стыд от собственной зависимости от нее вызывали в нем гнев. Голова его шла кругом. Чудо опять покидало его. Любовь, восхитительный новый строй жизни грозились быть утерянными, она хочет пожертвовать ими ради пустяков. Она опять примет в себя внешний мир, отбросив живой плод ради показной мишуры, шелухи. И он почти ненавидел в ней это стремление. Страх, что она уйдет, отдалится, делал его беспомощным до глупости, и он беспомощно слонялся по дому.
А она, подоткнув юбки, металась то туда, то сюда, поглощенная работой.
– Вытряси хоть ковер, если ходишь без дела!
И он, досадуя и негодуя, пошел трясти ковер. Радостно возбужденная Анна его настроения не заметила. Он вернулся и опять стал ей мешать.
– Что, ты ничем заняться не можешь? – сказала она раздраженно, как бестолковому ребенку. – Резал бы свой барельеф, что ли…
– Где же мне его резать? – сказал он, болезненно уязвленный.
– Да где угодно!
Он так и взвился от обиды.
– Или пойди прогуляйся, – продолжала она. – Сходи в Марш. Нечего слоняться как неприкаянный!
Он морщился от ненависти и принимался за книгу. Никогда еще так остро он не чувствовал своей униженности, никчемности.
Вскоре ему опять придется спуститься к ней вниз. Его бессмысленное кружение вокруг нее, его желание, чтобы она была с ним, его никчемность, даже безвольно повисшие его руки нестерпимо раздражали ее. Слепо, грозно, нещадно она обрушивалась на него, а он бесился от острых приступов ярости. В нем бушевали темные бури, глаза его горели темно и злобно, в отвергнутой душе зрела враждебность.
Так прошло два дня – черных, страшных, когда она ополчилась против него и он словно провалился в страшную черную бездну, и руки его сотрясала убийственная дрожь. Она была его противницей. Он казался ей существом непонятным и почти дурным, донимавшим ее своими приставаниями, путавшимся у нее в ногах, мешавшим ей. Как бы она хотела, чтоб его не было рядом!
– Тебе надо заняться делом, – сказала она. – Придумать себе занятие. Неужели ты ничего не можешь делать?
И он погрузился в еще больший мрак. Состояние его теперь было беспросветным, темнота беспробудной. Все пропало: он остался один, замкнулся в черном мраке своей души. Анны рядом он не чувствовал – она не существовала больше. Темная страсть его души обратилась на себя самое и теперь, сдавленная, собралась в кольцо, скрывая сердцевину ненависти, замкнутая, самодостаточная. Лицо его стало бледным, лишенным выражения. Она содрогалась от одного его вида. Она боялась его. Его душа, воля словно сцепились с ней в схватке.
Она избегала его. Она отправилась в Марш-Фарм, опять окунувшись в море родительской любви. Он остался в коттедже «Под тисами», мрачный, злобный, с омертвевшей душой. Он не мог трудиться над своим барельефом и выполнял рутинную работу в саду, механически, как крот.
Возвращаясь домой и поднимаясь в гору, откуда открывался вид на городок вдали, весь в синеватой дымке, она почувствовала, как отпускает сердце и возвращаются желания. Ей не хотелось больше воевать с Уиллом. Хотелось любви, да, любви. Ноги сами ускорили шаг. Скорей бы вернуться к нему. Сердце сжималось любовным томлением.
Он чистил сад, стриг газон, мостил камнями дорожку. Он трудился как прилежный, энергичный работник.
– Как хорошо ты это сделал, – сказала она, осторожно ступая на дорожку.
Но он не обратил внимания, он не слышал. Сознание закостенело и омертвело.
– Ну, разве не прелесть получилась? – опять заговорила она, и голос ее звучал даже жалобно.
Он поднял на нее взгляд – сосредоточенный взгляд на бесстрастном лице, взгляд невидящий, поразил и ослепил ее. Потом он отвернулся. Она увидела его тонкую сутуловатую фигуру, пальцы, нащупывающие что-то. И ее охватило отвращение. Она пошла в дом.
И едва сняв в спальне шляпу, она вдруг поняла, что горько плачет, снедаемая детской мучительной тоской. Она тихо сидела и все плакала, плакала. Ей не хотелось, чтобы он это знал. Ее страшили его тяжелые недобрые движения, слегка понурая фигура, голова, жестко склоненная, хмуро втянутая в плечи. Он вызывал в ней страх. Ранил ее чуткую женственность. Казалось, он терзал ее нутро, с удовольствием ее мучая.
Он вошел в дом. Звук его шагов в тяжелых ботинках наполнил ее сердце ужасом: тяжелый, жестокий, злобный звук. Она боялась, что он поднимется наверх. Но этого не произошло. Она опасливо ждала. Он вышел.
Он причинил ей боль там, где она была всего уязвимее. Да, именно там, где она была так предана ему, в самой сердцевине ее мягкой женственности от ранил ее и осквернил. Она тоскливо сжала руками живот, и слезы покатились по ее щекам. Но почему, почему? Почему он такой?
И внезапно слезы ее высохли. Надо готовить чай. Она спустилась вниз и накрыла стол. Когда все было готово, она позвала его.
– Я тут чай заварила, Уилл. Ты будешь пить?
Она сама расслышала слезы в собственном голосе и заплакала опять. Он не ответил, продолжая работать. Она тоскливо ждала минуту-другую. Ею завладел страх, панический ужас, какой бывает у детей; она не могла вернуться домой к отцу – воля этого человека, взявшего ее в жены, держала ее.
Она спряталась так, чтобы он не видел ее слез. Села за стол. Потом он вошел в посудомойню. Звук его шагов резал ее как ножом. Как ужасно это его громкое, жестокое топотанье! Как ненавистен ей этот шум! Как он ее ненавидит! Ненависть, как удары, обрушивалась на нее. Ей опять захотелось плакать.
Он вошел, и лицо у него было каменным, безжизненным, застывшим, упрямым. Он сел пить чай, безобразно склонившись над чашкой. Руки его были красными от холодной воды, под ногтями черные ободки земли. Он неспешно пил чай.
Именно этой уничижительной бесчувственности в нем она не могла выносить, бесчувственности слепой, безобразной. Сознание его замкнуто в себе. Как противоестественно сидеть напротив этого человека, замкнувшегося в злобном противостоянии! Ничто не может его тронуть – он осознает лишь себя.
По лицу ее текли слезы. Что-то встревожило его, и он поднял на нее глаза – посмотрел твердым, полным ненависти взглядом глаз блестящих и неподвижных, как у хищной птицы.
– Почему ты плачешь? – послышался скрипучий голос. Она содрогнулась всем нутром. Но прекратить плакать не смогла.
– Почему ты плачешь? – раздалось опять точно таким же скрипучим голосом. Ответом была лишь тишина, в которой слышалось всхлипыванье.
Глаза его заблестели словно некой злобной мыслью. Она отпрянула, на секунду потеряв зрение. Она была как подбитая птица. Она стала беспомощной. Она из другого теста, чем он, и нет у нее от него защиты.
Опять он одолевает ее, а она так слаба, что сдается.
Он поднялся и охваченный злобой вышел из дома. Злоба мучила его, билась в нем, сокрушая его. Но пока он работал в сгущавшемся мраке, злоба его оставила. А потом он вдруг увидел, что ей больно. До этого он видел ее лишь торжествующей. Внезапно сердце его исполнилось сочувствия к ней. Он опять ожил, ощутил муку страдания. Он не мог вспоминать ее слезы – это было невыносимо. Хотелось пойти к ней и выплеснуть перед ней всю кровь своего сердца. Хотелось отдать ей все – кровь, жизнь, все без остатка передать, влить в нее. Он сгорал от страстного желания предложить ей всего себя, целиком.
Взошла вечерняя звезда, приведя с собой ночь. Она не зажигала лампу. Сердце его сжигали боль и печаль. Ему до дрожи хотелось пойти к ней.
И наконец он это сделал – пошел, неуверенно сгибаясь под ношей жертвенности Жестокость покинула его, тело вновь стало чутким и чуть трепетным. Рука его, прикрывавшая дверь, была странно пугливой. Он задвинул засов чуть ли не с нежностью.
В кухне горел только один очаг, а ее он не видел. Его сотрясал страх, что она ушла – а куда, неизвестно. Трепеща от страха, он прошел в гостиную, к подножью лестницы.
– Анна! – позвал он.
Ответа не было. Он поднялся по лестнице, страшась этой пустоты – ужасной пустоты, от которой в сердце гулко стучало безумие… Он распахнул дверь в спальню, и в сердце вспыхнула уверенность, что она ушла, что он остался один.
Но он увидел ее на кровати – она лежала тихо, спиной к нему. Подойдя, он положил руку ей на плечо – ласково, неуверенно, с огромным страхом, в порыве самоотвержения. Она не пошевелилась. Он ждал. Руке, касавшейся ее плеча, было больно, словно Анна заламывала ее. В голове мутилось от боли. Затем, по движению ее плеча под его рукой, он понял, что она плачет, изо всех сил сдерживаясь, чтобы он не заметил ее слез. Он ждал. Напряжение не ослабевало – может быть, и не плачет она вовсе, – и вдруг разрешилось судорожным всхлипом. И сердце его охватили любовь и мучительное сострадание. Встав коленями на кровать, осторожно, чтобы запачканные грязью ботинки не касались постели, он обнял ее, успокаивая. Рыдания, копившиеся в ней, хлынули наружу, и она горько зарыдала. Но она не обращалась к нему. Она все еще сторонилась его.
Он прижимал ее к груди, а она рыдала, отодвигаясь, и все его тело, прижатое к ней, дрожало от сочувствия.
– Не плачь, не плачь, – приговаривал он, произнося это древнее и простое заклинание. В сердце его был покой, оно замерло теперь в невинности любви.
Она все рыдала, не обращая внимания на него, на то, что он ее обнимает. Губы ее пересохли.
– Не плачь, любовь моя, – сказал он по-прежнему рассеянно. Сердце его горело, как факел, и мучительно ныло в груди. Он не мог больше выносить безотрадности ее плача. Он успокоил бы ее даже ценой собственной крови. Он услышал, как пробили часы на церкви, звук этот болезненно отозвался в нем, и он ждал, когда он прекратится. Потом опять стало тихо.
– Любовь моя, – сказал он, наклонившись, чтобы коснуться губами ее мокрого лица. Он страшился этого прикосновения. Какое мокрое у нее лицо! Он дрожал всем телом, сжимая ее в объятиях. Он любил ее так, что, казалось, сердце и вены его сейчас лопнут, затопив ее горячей целительной кровью. Он знал, что его кровь исцелит ее и восстановит ее силы.
Наконец она стала успокаиваться. И он возблагодарил милосердного Господа, что наконец она стала успокаиваться. Голова его чуть кружилась и горела. Но он дрожащими руками все сжимал ее в своих объятиях. Кровь словно билась в нем, захватывая и ее своим мощным порывом.
А потом, приблизившись, она приникла к нему. Его руки и ноги, все его тело, воспламенившись, вспыхнули во взметнувшихся вверх огненных языках. Она прижималась к нему, липла к его телу. Пламя поглотило его, он обнимал ее огненными мышцами. Поцелует ли она его? Он приблизил к ней рот. И ее рот, влажный и мягкий, принял его. Он думал, что вены его лопнут в мучительной благодарности, сердце его было благодарно до безумия, он готов был до капли излиться в благодарности.
Когда они пришли в себя, крутом было очень темно. Пролетело целых два часа. Они лежали рядом, неподвижные, теплые, слабые, будто только что появившиеся на свет. А тишина стояла такая, будто на свет они еще не появились. И в ней раздавался лишь счастливый, после всех страданий, плач его сердца. Он так ничего и не понял, но он уступил, сдался. Понимание так и не пришло. Было лишь приятие, капитуляция и трепетное чудо завершения.
На следующее утро, когда они проснулись, кругом был снег. Он удивился странной белесости воздуха и его необычному запаху. На траве и на оконном карнизе лежал снег, придавивший черные лохматые ветви тисов, покрывший могильные плиты на кладбище возле церкви.
Вскоре снег опять пошел, и они заперлись в доме. Он был рад этой их безопасности в мглистой тишине, недоступной мирской суете, недоступной времени.
Снегопад продолжался несколько дней. В воскресенье они пошли в церковь. Пройдя по саду, где они оставили на снегу ровный ряд следов, и перебравшись через ограду, где на снежном покрове отпечаталась его рука, они испещрили следами кладбище. В течение трех дней любовь их была совершенна и неуязвима.
В церкви было мало народу, и ей это нравилось. Она не слишком любила церковь. Но, не подвергая сомнению ее догматы, она по привычке и по обычаю усердно посещала утренние службы. Но подъема при этом она больше не испытывала. В тот день, однако, необычность снега и счастливое любовное завершение принесли ей радостное ожидание. Она опять прикасалась к вечности.
После женской школы, где она так хотела стать настоящей леди, она привыкла истово исполнять магический ритуал, внимательно выслушивать проповедь, всегда пробуя извлечь из нее урок. Некоторое время это ей очень помогало. Священник учил ее различать праведный путь в том или этом. И она чувствовала, что высшее ее предназначение – исполнять его предписания.
Но ей это быстро приелось. Вскоре стремление к праведности ей наскучило. Душа ее взыскала чего-то иного, ежели простое желание поступать как должно, прилагая к этому максимум усилий. Нет, ей требовалось не просто исполнять то, что было заранее определено как ее долг, все это являлось долгом общественным и мало затрагивало её личность. В церкви без конца говорили о ее душе, но не умели увлечь ее и пробудить. Пока что душа ее оставалась незатронутой.
И поэтому, несмотря на теплые чувства, которые она питала к местному викарию мистеру Ловерсиду, привычную нежность, вызываемую в ней коссетхейской церковью, и желание помочь этой церкви, защитить ее, церковь мало что значила в ее жизни.
Она испытывала бессознательную неудовлетворенность. Но если мужа ее воодушевляла самая мысль о церкви, она стала испытывать враждебность к церковной фальши, начала ненавидеть ее за неспособность хоть как-то преобразовать ее душу. Церковь призывала ее к праведности – прекрасно, у нее и в мыслях нет противиться этому требованию. Церковь рассуждала о ее душе, о благоденствии человечества так, словно спасение души зависит от ее стараний принести благоденствие человечеству, и значит, от добра и праведности.
И тем не менее, когда она сидела в церкви, лицо ее выражало воодушевление и острую заинтересованность. За этим ли она пришла – услышать, как, поступая так, а не иначе, она может спасти свою душу? Она не противилась этому. Но воодушевление на ее лице было ложным. Существовало и нечто иное, что она хотела бы услышать, и от церкви она и ждала этого иного.