355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дэвид Герберт Лоуренс » Радуга в небе » Текст книги (страница 20)
Радуга в небе
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:51

Текст книги "Радуга в небе"


Автор книги: Дэвид Герберт Лоуренс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)

В одиночестве она носилась по округе, воспылав страстью к движению и всему, что движется. Она полюбила ручейки. Найдя очередной ручей, она испытывала радость. Казалось, он заражал ее своим настроением, и ей тоже хотелось бежать и петь вместе с ним. Она могла часами просиживать у ручья или источника, примостившись на корнях ольхи, и глядеть, как торопится вода, как танцует она, подпрыгивая на камушках, как обтекает ветви и сучья поваленного дерева. Иногда, мелькнув, тут же исчезала невоплощенным призраком тень рыбки, иногда по берегу, у самой кромки его, прыгали трясогузки или прилетали напиться другие какие-нибудь птахи. Однажды, как синяя стрела, пролетел зимородок, наполнив сердце радостью. Зимородок распахнул ей двери в мир волшебства, он был стражем зачарованной страны.

Но пора было уходить от хитросплетений фантазии и заботливо выстроенного иллюзорного мира: иллюзорного мира ее отца, где он был Одиссеем, путником в стране реальности; иллюзорного мира бабки, так и оставшейся среди теней, где все было зыбким и далеким – крестьянские девушки с васильковыми венками на головах, сани, снежные сугробы, молодой чернобородый дедушка, их свадьба, война и смерть – действительность, превратившаяся в какие-то таинственные знаки; пора было уходить от собственных бесконечных фантазий – от того, что никакая она не Урсула Брэнгуэн, а польская графиня, колдовством перенесенная в Англию, уйти от миражей прочитанного, от красочных и цветистых иллюзий воображаемой жизни, утвердиться в реальности классической школы в Ноттингеме.

Она была застенчива и очень страдала от этого. Во-первых, она грызла ногти, а потом ужасно и непомерно стеснялась своих пальцев. Этот стыд стал для нее настоящим наваждением. Целыми часами она изводила себя, придумывая причину, почему она могла бы не снимать перчаток – говорить, что она ошпарила руки, или делать вид, что перчаток не сняла по рассеянности. Ах, если б только не проклятые ногти, не этот ужасный порок! Она так хотела быть безупречной, совершенной, без единого пятнышка порока, воплощением благородства и возвышенности! Огромным огорчением для нее стал их первый с отцом приезд в школу, то, как буднично отец это обставил, как вел себя на встрече Он был как всегда краток, в каждодневной своей одежде – костюм был непродуман и плохо на нем сидел А Урсуле-то виделось царственное облачение, представлялся торжественный церемониал этой встречи, вхождения ее в новое качество!

И школу она ухитрилась превратить в очередную иллюзию Директриса, мисс Грей, виделась ей олицетворением некоего особого серебристо-седого благородства и красоты, свойственной исключительно педагогам Сама школа была некогда домом аристократа Темные строгие газоны отделяли ее от темной изысканности аллеи. Но сами классы были просторными, приветливыми, а с задов школы, помещавшейся на зеленом склоне Арборетума, открывался вид на зеленевшие внизу луга и кустарники, на деревья, росшие на холме, и дальше, на город, громоздивший в котловине свои крыши, шпили и темные округлости своих очертаний.

И вот она, Урсула, вознеслась над всей этой дымной городской сутолокой, кипучей промышленной суетой, обосновавшись на холме Знания. Она была счастлива. Здесь, над городом, в ее классической школе, самый воздух, казалось, был другим, тоньше, в нем не чувствовалось примеси фабричного дыма Урсула с жадностью погрузилась в изучение латыни и греческого, французского и математики. Изображая в первый раз буквы греческого алфавита, она трепетала, как послушница перед вступлением в орден.

Она карабкалась на очередную гору, чья вершина была ей еще неведома И сердце ее не покидал азарт – забраться, посмотреть, что там дальше, за горизонтом. Каждый латинский глагол был как девственный материк – она вдыхала новый аромат, ощущала новый запах, не понимая, откуда он исходит и что означает. Узнав, что

х 2×у 2=(х + у)×(х – у),

она улавливала важность этого шага на пути знания, догадываясь, что шаг этот открывает ей доступ к чему-то очень существенному, к пьянящим и драгоценным высотам свободы. А как радовалась она составлению фразы из упражнения по французскому языку:

Y’ai donne le pain a mon petit frère.

Каждая из этих мелочей отдавалась в ней звуком горна, возбуждая, зовя к новым свершениям на пути в замечательное далеко. Она лелеяла старенькую книгу «Основы французской грамматики» Лонгмена и порыжелую по краям «Via Latina», как и невзрачную свою «Алгебру». Учебники эти хранили для нее неизменную волшебную привлекательность.

Училась она легко, обладая живым умом, хорошим чутьем и быстро все схватывая, но ей недоставало, что называется, прилежания. Если предмет или тема ей не давались и она не могла понять что-то с ходу, усвоить их она была не в состоянии. И это оборачивалось вспышкой ярости против всех заданий и уроков, презрения ко всем наставникам и учителям вообще, ожесточенным сопротивлением или звериной замкнутостью и холодным высокомерием, вызывающим у окружающих отвращение.

В такие периоды она была как вольный неукротимый звереныш: для нее не существовало ни правил, ни законов. Признавала она тогда только себя одну. И следовала долгая борьба со всеми, кто оказывался у нее на пути, борьба, в результате которой она сдавалась, но не раньше, чем исчерпывались все возможности сопротивления и после отчаянных и безутешных рыданий; а потом, присмиревшая и как бы очистившаяся от всякой скверны и всякой телесности, она достигала понимания, невозможного ранее, и продолжала путь, став печальнее и мудрее.

Урсула и Гудрун ездили в школу вместе. Гудрун была застенчивым и диковатым существом, девочкой тоненькой и немного жалкой, чуравшейся быть на виду и чуть что ускользавшей обратно в свой особый мир. Казалось, она инстинктивно боится всяких соприкосновений с реальностью и занята лишь тем, чтобы не сбиться с предначертанного ей особого пути погони за невнятными и смутными фантазиями, никак не связанными с окружающими.

Никто не мог бы счесть ее умной. Она полагала, что ума Урсулы хватит на двоих, так что ей, Гудрун, и беспокоиться не о чем. Всю серьезную и ответственную сторону жизни она передоверила старшей сестре. Ей же достались лишь безразличие и настороженность дикого зверька и такая же звериная безответственная легкость.

Оказавшись в числе последних учеников, она лишь лениво хохотнула, ничуть не расстроившись, и сказала, что теперь, слава богу, ее оставят в покое. На то, как опечалился отец и как вспыхнуло от унижения и обиды лицо матери, когда она услышала эту новость, девочка внимания не обратила.

– Зачем только я деньги трачу на тебя в ноттингемской школе! – вспылил отец.

– Так не трать денег, папа, – безмятежно ответила Гудрун. – Мне и дома неплохо.

Дома она была весела и счастлива. В отличие от Урсулы, неприметная и не располагающая к себе вне дома Гудрун в кругу домашних чувствовала себя вольготно, как дикий зверь в своей берлоге. Урсула же, вне дома умная и чуткая, в семье была хмурой, неловкой и словно не желала быть самой собой или не могла ею быть.

Но тем не менее, воскресенье для обеих оставалось самым любимым днем. Урсула ждала его со страстным нетерпением, предвкушая чувство совершенной безопасности, которое дарил этот день. Потому что в остальные дни недели ее мучили страхи – не быть признанной некими мощными силами. Она вечно боялась и не любила всякую власть. Она чувствовала, что многое сможет и со многим совладает, если только удастся избежать столкновения с Властью и силами, власть предержащими. Но что стоит только поддаться – и она пропала, все погибнет. И вечно ей что-то грозило.

Это странное ощущение чего-то жестокого и безобразного, ополчившегося на нее, готового вот-вот ее схватить, ясное осознание той злой силы, что представляет собой толпа готовых растерзать ее за исключительность, явилось одним из мощнейших влияний, сформировавших ее характер. Где бы она ни находилась – в школе среди подруг, на улице ли, в поезде, – всюду она инстинктивно пыталась себя умалить, ослабить, притвориться меньшей, чем в действительности, из страха, что выявится ее дотоле скрытое «я», выявится, чтобы быть грубо атакованным и растерзанным посредственностью и заурядностью.

В школе она теперь была в большей безопасности. Она уже знала, как себя вести и насколько себя обнаруживать. Но истинную свободу давало лишь воскресенье. Начиная с четырнадцати лет, она догадывалась, что дома зреет недовольство ею. Домашних она раздражала. Но несмотря на это, воскресенье означало свободу, свободу истинную, возможность быть собой, безбоязненно и безоговорочно.

Даже в самые бурные дни воскресенье окружал ореол благости. Просыпаясь, она приобщалась к этой благости, чувствуя огромное облегчение. И про себя она удивлялась, откуда эта легкость? А потом вспоминала: сегодня же воскресенье. Все вокруг словно дышало радостью, лучилось полной свободой. Весь мир на двадцать четыре часа, казалось, отступал, отходил на задний план. Существовало лишь одно воскресенье и все, что оно несло в себе.

Даже домашняя сутолока в этот день была ей приятна. Дети спали хорошо если до семи. Обычно вскоре после шести слышалась легкая шебуршня, возбужденные шепоты и шорохи, прорывался какой-нибудь возглас – все, день начался! Раздавался проворный топот маленьких ног, и дом быстро наводнялся оравой детей, они сновали взад-вперед в ночных рубашках, посверкивая розовыми пятками и шелковистыми после субботнего купанья головенками, взбудораженные сильнее обычного ощущением своей телесной чистоты.

Как только начиналась эта беготня и суетня полуголых чистеньких тел, поднимался один из родителей – либо мать, безмятежно неприбранная, с кое-как закрученными в узел темными густыми волосами, криво сползающими на одно ухо, либо отец – уютный, взъерошенный, разгоряченный после сна, в рубашке, расстегнутой на шее.

Снизу до девочек доносилось извечное: «Ну что ты делаешь, Билли!», сказанное звучным и громким отцовским голосом, либо величавое «Я уже говорила тебе, Касси, что не потерплю этого!» – матери.

Было поразительно, как умел возвышать голос отец, не будучи ни на йоту взволнованным, и голос его громыхал колокольным звоном, и насколько царственно, словно владычица с подданными, могла говорить с детьми мать, когда блузка ее вылезала из юбки, волосы рассыпались, а дети орали и гомонили.

Вскоре на стол подавался завтрак, и старшие девочки спускались сверху, попадая в невероятный содом, где роем вились полуголые дети, видом своим – мелькающие полуголые ножки, пухлые попки – напоминая, по выражению Гудрун, кувыркающихся херувимов.

Вскоре молодняк бывал пойман, а на место ночных рубашек являлись чистые воскресные. Но прежде чем в ворот рубашки успевали просунуть кудрявую голову ребенка, голое тельце стремительно выскальзывало и плюхалось на овечью шкуру, служившую Брэнгуэнам вместо ковра; мать подступала к проказнику с сердитыми увещеваниями, держа рубашку в качестве аркана, голос отца звенел колокольной бронзой, но ребенок лишь барахтался в длинном шерстяном ворсе, весело вопя:

– Я в море купаюся, мама!

– Да что мне, ловить тебя этой рубашкой, что ли? – говорила мать. – Поднимайся сейчас же!

– Я в море купаюся! – повторял голыш, продолжая барахтаться.

– Надо говорить не «купаюся», а «купаюсь», – с тем же странным царственным безразличием роняла мать. – Надевай рубашку, я жду.

Наконец рубашки были надеты, парные чулки подобраны, детские панталоны застегнуты на все пуговицы, а нижние юбочки утянуты лентами сзади. С раздражающей настойчивостью вспыхивал один и тот же вопрос – о подвязках.

– Где твои подвязки, Касси?

– Не знаю.

– Ну, давайте поищем!

Но никто из старших Брэнгуэнов не был способен разрешить ситуацию. После того как Касси, ползая на брюхе под всей мебелью, измазывалась так, что воскресную чистоту, ко всеобщему разочарованию, приходилось возобновлять новым омовением рук и юного лица, о подвязке забывали.

А потом Урсула с негодованием наблюдала мисс Касси, шедшую из воскресной школы в церковь со спущенным и болтающимся на щиколотке чулком, обнажавшим грязную коленку.

– Стыд какой! – восклицала Урсула за обеденным столом. – Люди подумают: вот живут, как свиньи, и детей не моют!

– Какая разница, что они думают? – медленно возражала мать. – Я-то знаю, что ребенка выкупали честь почести, я спокойна, так пусть и другие успокоятся. Ну, не умеет она носить чулки без подтяжек, и не виновата она, что ее так выпустили!

Беда с подтяжками, варьируясь с разной степенью тяжести, повторялась, пока ее не вытеснили с авансцены длинная юбка или длинные панталоны у каждого из детей.

В торжественный день общей благопристойности семейство Брэнгуэнов отправлялось в церковь по широкой мощеной дороге кружным путем вдоль всех живых изгородей, вместо того чтобы просто перелезть через стену и очутиться на церковном дворе. Никто ничего не запрещал – дети сами соблюдали приличествующую этому дню благовоспитанность, следя друг за другом ревниво и неукоснительно.

Постепенно сложилось так, что по воскресеньям, когда они возвращались из церкви, дом становился чем-то наподобие святилища, когда диковинной заморской птицей, спустившейся с небес передохнуть на суку, нисходили мир и покой. В помещении тогда, кроме чтения и рассказов историй, дозволялись только тихие занятия – например, рисование. На улице играть было можно, но шуметь нельзя. Как только раздавался шум – крики, вопли, отец и старшие дети начинали сердиться, и младшие затихали из страха, что их подвергнут остракизму.

Маленькие и сами блюли воскресное настроение. Если Урсула, забывшись в суетности своей, запевала:

 
Il était une bergère
Et ron – ron – ron petit patapon
 

песню обязательно прерывал голос Терезы:

– Твоя песня не для этого дня, сестрица!

– Ты-то откуда знаешь? – надменно возражала Урсула. И тем не менее, решимость ее бывала поколеблена и песня замирала недопетая.

Потому что неведомо для себя воскресенью она придавала огромное значение. В этот день она переносилась непонятно куда, в места, где дух витает в сновиденьях, вольный и недосягаемый. Меж олив там бродила тень Христа в белых одеждах. Тень эта не принадлежала действительному миру, а была лишь видением. И она, Урсула, становилась причастна миру видений. В ночи слышался голос, он звал: «Самуил! Самуил!» И эхо его долго разносилось в ночи. Не в этой, не в той, что была накануне, а в бездонной ночи кануна Воскресения, в молчании, предварившем Воскресение.

Там были Грех и Змей, воплотивший в себе также и мудрость. Если Урсула с размаху шлепала Терезу по лицу, даже и в воскресенье, это не было Грехом, неизбывным и вечным. Это было только лишь дурным поступком. Если Билли прогуливал воскресную школу, он вел себя дурно и предосудительно, но его вряд ли можно было назвать Грешником.

Грех был чем-то абсолютным и вечным, в то время как дурное, предосудительное было преходящим и относительным. Когда Билли, подхватив где-то услышанное слово, назвал Касси грешницей, все возмутились. А вот забредшего в усадьбу смешного и неуклюжего увальня-щенка английской гончей в шутку окрестили Грешником.

Примерять религию к своей повседневной жизни Брэнгуэны чурались. В религии они улавливали дыхание вечности и бессмертия, не видя в ней свода неких житейских правил. Отсюда проистекало и их упрямство непослушных детей, и высокомерие при всей их щедрой чувствительности. Более того, им было свойственно качество, уж совсем нестерпимое для заурядности их соседей, – подчеркнутая горделивость, не подобающая ревностным христианам и идущая вразрез с демократизмом их учения. То есть они всегда были исключением, выделялись из заурядной обыденности.

Какое же горькое негодование вызвало у Урсулы ее первое знакомство с евангелическими догмами! Ее увлекла мысль о спасении, обращенном к ней лично: «Иисус погибал за меня, принимал страдания за меня». Это тешило гордость и не могло не увлекать, но вслед за этим почти моментально являлась сумрачная картина: Иисус с дырками на ступнях и ладонях, и она содрогалась от отвращения. Призрачное видение со стигматами, каким Иисус представлялся ей, – это одно, но Иисус – живой человек, произносящий слова ртом, с зубами и губами, подстрекающий ближнего вложить перст в его раны, ужасал, заставляя отпрянуть. С теми, кто утверждал человечность Христа, ей было не по пути. Если Христос был просто человек, живущий обычной человеческой жизнью, – он не для нее.

Разве не пошлость это настойчивое подчеркивание человеческого в Христе? Ведь только пошлый ум не допускает ничего сверхъестественного, ничего не похожего на собственную пошлость. А грязные святотатственные руки возрожденцев пытались низвести Иисуса, таща его в повседневность обычной жизни, обряжая во фрак и панталоны, заставляя Сына Божьего быть ровней им с их пошлостью. Что за наглая ограниченность спрашивать: «А как бы поступил Иисус, будучи на моем месте?»

Брэнгуэнам подобное было чуждо. Если кто-то из них в некоторой степени и тяготел к этому, проявляя безразличие к пошлой стороне всей этой шумихи, то это была мать. Сверхъестественного, сверхчеловеческого она не признавала. Страстного брэнгуэновского мистицизма она не разделяла никогда.

А вот Урсула была заодно с отцом. Подростком, лет с тринадцати-четырнадцати, она все больше и больше укреплялась в этом. Материнские взгляды Урсула считала проявлением черствости и даже порочности. Какое матери теперь дело до Господа, до Иисуса и ангелов Господних? Все ее заботы – о повседневном, сиюминутном. У Анны продолжали рождаться дети, и она целиком пребывала под гнетом семейных мелочей. И чуть ли не нутром своим презирала в муже его раболепную приверженность Церкви, его подспудное темное стремление поклоняться невидимому Господу. Какое значение может иметь то, что скрыто от глаз, для человека, чей долг – заботиться о детях мал мала меньше? Да займись ты реальной жизнью с ее реальными нуждами и оторви глаза от бесконечности!

А вот Урсулу занимала именно бесконечность. Дети и домашняя неразбериха вызывали у нее отторжение. Иисус же был для нее иной реальностью. Он был не от мира сего. Он не размахивал руками перед ее лицом, не демонстрировал ей свои раны, не взывал: «Глянь-ка, Урсула Брэнгуэн, это я за тебя пострадал! Так что уж, будь любезна, делай, как тебе велено!»

В ее представлении Иисус был прекрасно далек, он сиял в отдалении, как белый серп луны на вечерней заре, он кивал нам, следуя за солнцем, кивал приветливо из непостижимого своего далека. Иногда зимними вечерами в ясную желтизну закатного простора вклинивались дальние тучи, навевая мысль о Голгофе, иногда полная луна вставала над холмом, кроваво-красная, пугая Урсулу ужасным подозрением, что Христос на самом деле мертв и висит на Кресте тяжким безжизненным грузом.

А по воскресеньям призрачность исчезала. Наступало долгое безмолвие, в котором, как она знала, свет венчался с тьмой. В храме раздавался глас, отзвук нездешнего мира, а храм превращался в раковину, все еще гудевшую языком творения.

«Сыны Божий увидели дочерей человеческих, что они красивы, и брали их себе в жены, какую кто избрал».

«И сказал Господь: не вечно Духу Моему быть пренебрегаемым человеками, потому что они плоть; пусть будут дни их сто двадцать лет».

«В то время были на земле исполины, особенно же с того времени, как сыны Божий стали входить к дочерям человеческим и они стали рождать им; это сильные, издревле славные люди».

Для Урсулы это звучало волнующим зовом издалека. Сочли бы и ее в то время Сыны Божий красивой, взял бы и ее в жены один из них? Мечта пугала как не совсем понятное.

Кто они, эти Сыны Божий? Разве Иисус не единородный Сын Божий, Бог истинный от Бога истинного? А Адам разве не единственный человек, сотворенный Господом? И вдруг появляются какие-то люди, ведущие свой род не от Адама. Кто они и откуда взялись? По-видимому, их тоже сотворил Господь. Так что же – у Господа имеются и другие отпрыски, помимо Адама, помимо Иисуса, потомство, происхождение которого сынам Адама неведомо? Возможно, это потомство, эти Сыны Божий не знали изгнания из Рая и позора падения.

Эти сыны пришли к дочерям человеческим свободные и по собственной воле и увидели, что те красивы, и брали их себе в жены, чтобы жены стали рождать им сильных и издревле славных людей. Вот она, истинная судьба человеческая. И Урсула переносилась в мир первых дней творения, когда Сыны Божий входили к дочерям человеческим.

Но никакое сравнение с легендой не могло убить в ней страстного желания знать. Юпитер становился быком или человеком ради любви к смертной женщине. Он зачал с ней исполина, героя.

Прекрасно, но то было в античности. А она, она же не античная женщина. Ни Юпитер, ни Пан, ни даже Вакх или там Аполлон не могут войти к ней. Да, но остаются еще Сыны Божий, входившие к дочерям человеческим, вот они-то как раз и могли бы взять ее в жены.

И она стала лелеять тайную надежду, свою сокровенную мечту. Она вела двойную жизнь: в одной – все было буднично и ее одолевали заботы, имя которым легион, в другой – повседневность отступала перед вечной истиной. Мечта о Сынах Божиих, входивших к дочерям человеческим, полнила все ее существо, своей мечте и ее воплощению она верила больше, нежели повседневной очевидности. Реальный мужчина во плоти вовсе не обязательно потомок Адама, реальность его не исключает и иного происхождения – от таинственных и вневременных Сынов Божиих. Все это было так сложно, путано, но Урсула не сдавалась.

И вновь она слышала Голос:

«Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие».

Ну, это понятно: игольные уши – это тесные ворота, доступные пешеходу, в то время как большой верблюд с горбом и поклажей не может протиснуться туда при всем своем желании, однако маленький верблюд рискнуть все-таки может: учителя в воскресной школе говорили, что для богатых Царствие Небесное не закрыто.

Ей приятно было узнать и о гиперболах, к которым прибегают на Востоке, желая быть услышанными; дело в том, что сознание восточного человека надо поразить либо заполняющей небосвод огромностью, либо совершенным ничтожеством, и только тогда оно откликнется. Урсула моментально прониклась сочувствием к сознанию восточного человека.

Но ни практическое знакомство с разного рода воротами, ни понимание гипербол не помогали проникнуть в абсолютный смысл изречения. Исторические особенности, местный колорит, знание психологии – все это были вещи другого рода. Слова имели ценность неизменную и неизъяснимую. Каковы истинные отношения между богатством, Небом и игольным ушком? Какие богатые и какие игольные уши имеются в виду, и что есть Царствие Небесное? Кто знает? Это понятия из мира Абсолюта, и как объяснить их понятиями, взятыми из мира относительного?

И надо ли применят в буквальный смысл изречения к жизни вокруг? Богат ли ее отец? И разве он не может войти в Царствие Небесное? А может, он не так уж богат? Или почти что беден? Во всяком случае, не сняв с себя последнюю рубашку и не раздав всё бедным, он с Царствием Небесным будет иметь проблемы. Игольные уши покажутся ему тесными. И Урсула была готова чуть ли не мечтать о разорении отца. Ведь если вдуматься, богатый – это всякий, кто не беден, как церковная мышь. И все-таки ее одолевали сомнения, воображаемая картина, как отец отдает местным батракам пианино из гостиной, двух брэнгуэновских коров и деньги в банке, чтобы Брэнгуэны стали такими же бедными, как, например, Уэри, озадачивала. Нет, этого она не хочет. И она бунтовала.

«Ладно, – говорила она себе, – оставим это Царствие Небесное. А с игольными ушами надо еще разобраться». И она отмахивалась от проблемы. Во всяком случае, быть как Уэри она не желала, что бы там ни говорилось в Писании, – ведь Уэри такие жалкие, убогие!

И она обращалась к небуквальному толкованию Писания. Отец не был книгочеем, но хранил немало альбомов с репродукциями и любил рассматривать их, по-детски внимательно и с недетской страстной увлеченностью. Он любил ранних итальянцев, особенно Джотто, Фра Анжелико и Филиппо Липпи. Великие полотна чаровали его. Сколько раз вглядывался он в рафаэлевский «Спор о Чаше», или «Страшный суд» Фра Анжелико, или прекрасные многофигурные композиции – варианты поклонения волхвов, и всякий раз неизменно сердце его переполнялось восторгом. Какая стройность пропорций, какая гармония, мера которой – человек! Бывало даже, что он спешил домой, чтобы поскорее увидеть репродукцию «Страшного суда» Фра Анжелико. Этот ряд разверстых могил с грудами земли по краям, эта ласкающая взор небесная высь, этот дружный, как песнопение, порыв в небо с одной стороны и трудное карабканье вниз, в преисподнюю, – с другой, довершали что-то в нем, даруя душе цельность и довольство. И он не задавался вопросом, верит ли в ангелов и чертей. Довольно было этого созерцания, этого наслаждения – большего он не хотел.

А Урсула, с детства воспитанная на этих картинах, выискивала детали. Она восхищалась изображениями цветов у Фра Анжелико, тем, как он передает свет, как рисует ангелов, ей очень нравились демоны и ад. Но изображение Всевышнего в сонме ангелов почему-то угнетало, рождая в ней тоскливое чувство. Тоску и негодование вызывала сама фигура Всевышнего. Неужели это безликое задрапированное нечто и есть предел и смысл всего сущего? И все эти прелестные ангелы, и красота освещения – все подчинено этой банальной фигуре?

Она была разочарована, но порицать не смела. Ведь еще оставалось так много восхитительного. Наступала зима, и ветви сосен прогибались под тяжестью снега, так что пышная зелень их игл касалась земли. Вот искрящаяся звездами цепочка фазаньих следов, четко отпечатавшихся на снегу. А этот неуклюжий след оставил кролик две вмятинки рядом, две – сзади; следы зайца – те глубже и как бы наклоннее, две задние лапы у него идут вместе, образуя единую вмятинку; кошачьи следы совсем мелкие, а птичьи петляют, как кружево.

И мало-помалу всеми овладевало ожидание. Близилось Рождество. Вечерами в амбаре горела потаенная свеча, слышались приглушенные голоса. Мальчики разучивали старинную мистерию о святом Георгии и Вельзевуле. Дважды в неделю они ходили на спевку в церковь, потому что Брэнгуэн не мыслил Рождества без старых гимнов. Девочки тоже посещали спевки. Все вокруг дышало таинственностью и сдержанным возбуждением. Каждый к чему-то готовился.

Время шло, и вот уже девочки украшали церковь, сплетая озябшими пальцами еловые и тисовые ветви и обвивая этим колонны, пока церковь не преображалась, засияв новым светом, на камне распускалась зелень – густая и темная, на сводах появлялись бутоны, а холодные каменные цветы расцветали таинственно и туманно.

Урсуле предстояло украсить ветвями омелы вход в алтарную преграду и повесить на веточке тиса серебряного голубя, после чего церковь становилась похожа на рощу в сумерках.

В коровнике мальчики мазались сажей, готовясь к генеральной репетиции, а в маслобойне, растопырив крапчатые крылья, висела тушка индейки. Пора было заняться пирогами и последними приготовлениями.

Теперь все уже еле сдерживали нетерпение. На небосвод всходила звезда, и совсем скоро должны были прозвучать гимны и псалмы в ее честь. Появление звезды было знаком свыше, но и здесь, на земле, требовался знак, сигнал. Вечер вступал в свои права, и чем дальше, тем больше учащалось сердцебиение. Вечер шел, все были охвачены предвкушением и держали наготове подарки. Потом по церкви разносились трепетные, наполненные ожиданием слова службы, проходила ночь, наступало утро, вручались и принимались подарки, и в каждом сердце била крыльями умиротворяющая радость, и к небу фейерверком взлетали ликующие гимны, и уж брезжили на земле мир и покой, а соперничество и вражда бесследно исчезали, все дружно брались за руки, и в каждой душе звучала песнь.

Огорчительным было лишь одно – что день Рождества, приближаясь к вечеру, а затем к ночи, превращался в обычный выходной, тусклый и затхлый. Утро бывало чудесным, но ближе к вечеру энтузиазм сникал, как побитый градом цветок, увядал, как бутон, поспешивший налиться соком до весенних холодов. Как жаль, что Рождество оказывалось очередным домашним праздником с конфетами и игрушками! И почему только взрослые не умеют сбросить груз будничности и впустить в дом радость и восторг? Где этот восторг?

С какой страстью желали Брэнгуэны его, этого восторга. В первый рождественский вечер отец ходил расстроенный, сумрачный, безутешный из-за того, что страсть их покинула, что день стал как все прочие и сердца отпылали. Мать погружалась в обычную свою рассеянность изгнанницы в собственном доме. Где же пламенная радость теперь, когда свершилось заповеданное, когда пришествие – вот оно; куда подевались Звезда, и воодушевление волхвов, и трепет новой жизни, потрясшей мирозданье?

И все же они были здесь, пусть слабые и не такие, как должно. Запущенное Рождеством колесо животворящей цикличности крутилось, составляя смысл церковного календаря. Рождественский восторг постепенно шел на убыль, преображаясь. Воскресенье следовало за воскресеньем, отмечая собой тонкие вехи в тонком подспудном движении, изменяющем самый дух семьи. Этот дух, полнившийся огромной радостью при виде Звезды, проникавший вместе с волхвами внутрь вертепа и замиравший там, ослепленный сиянием, теперь с неизбежностью наблюдал, как убывает сияние, как сгущаются тени и наступают сумерки. Вот уже и холодок пробирает, на землю опускается безмолвие, и наступает мрак. Надвое разорвана сверху донизу завеса в храме, и каждая душа, вырываясь из тела вместе с духом Спасителя, падает замертво.

Затем легкое движение помертвелых детских губ в Страстную пятницу, душа погружена во мрак. И мертвенный запах бледных лилий воскресения, поблескивающих холодно и глянцево до самого Великого Утешения Пасхальной заутрени.

Почему так помнятся раны и смерть? Разве раны на руках и ногах Спасителя не затянулись, разве не воскрес он сильным, здоровым и бодрым? Разве крест с могилы не должен быть забыт? Но нет! И неужели будет вечно преследовать нас эта память о ранах, этот запах погребальных пелен? В вечном цикле христианского года Воскресение терялось рядом с громадой Голгофского креста и гибелью Спасителя.

Так проживали дети церковный год, этот эпос души человеческой. И год за годом захватывала их эта неизъяснимая драма – душа рождалась, достигала полного воплощения, претерпевала крестные муки, испускала дух и воскресала для бессчетности вечной жизни, неутомимая, хранящая среди сумбура повседневности лишь этот единственный ритм и им влекомая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю