355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дэвид Герберт Лоуренс » Радуга в небе » Текст книги (страница 14)
Радуга в небе
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 18:51

Текст книги "Радуга в небе"


Автор книги: Дэвид Герберт Лоуренс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)

А она ненавидела его за то, что он так всецело зависит от нее. Он вызывал в ней ужас. Ей хотелось отбросить его от себя, отделить. Это ужасно, что он так в нее вклинился, приник так тесно, так тесно, словно леопард, вспрыгнувший на нее, вцепившийся и не отпускающий.

День за днем обуревали его черная ярость, стыд и разочарование. Как мучил он себя, надеясь оторваться от нее. Но оторваться он не мог. Она была той скалой, на которой он зиждился, а кругом вздымались морские волны, и плавать он не умел. Приходилось держаться ее, от нее зависеть.

Что было в его жизни помимо нее? Да ничего. Остальное – бушующая морская бездна. Ужасно было представлять, как поглощает его эта бездна, – видение его жизни без нее, неотвязное, невыносимое. И он приникал к ней, яростный, униженный.

Она же гнала его прочь. Куда же направить путь ему, пловцу в бушующем море, лишившемуся опоры, куда ему плыть, куда ему деться? Он хотел оставить ее, найти в себе силы оставить ее. Ради души своей, во имя мужества, он должен найти в себе эти силы.

Но зачем? Она – ковчег, в то время как остальной мир – потоп. Единственное прочное, ощутимое, безопасное в нем – эта женщина. Он мог бы бросить ее ради другой женщины. Но где эта другая, кто она? А кроме того, он может оказаться в таком же точно положении. Другая женщина тоже будет женщиной, и все останется по-прежнему.

Но почему она для него все на свете, почему жив он только в ней и через нее, почему суждено ему утонуть, оставшись без нее? Зачем вклиниваться, приникать к ней так яростно, словно без этого – смерть?

Есть еще один путь расставания – умереть. Умереть – единственный способ ее оставить. Темная неспокойная глубь его души знала это. Но желания умирать в нем не было.

Почему он не может ее оставить? Почему не может броситься в темную, сокрытую бездну, и будь что будет? Нет, он не мог, не мог. Ну а что если уехать, прямо сейчас, опять найти работу, жилье. И жизнь потекла бы по-прежнему.

Но он знал, что это невозможно. Женщина, ему нужна женщина. С женщиной он избавится от нее. Нет, не избавится. Не может он от нее освободиться.

Ибо как жить мужчине, не имея твердой опоры под ногами? Разве может человек ступать всю жизнь по зыбкой воде и называть это опорой? Уж лучше сразу сдаться и утонуть.

И на что ему опереться, если не на женщину? Но разве, подобно престарелому моряку, он может плавать по морю, лишь пристроившись к чьей-то корме? Разве он немощен, разве он – ущербный калека, недочеловек?

Какая черная, безумная, постыдная мука, какой бешеный страх, бешенство желания, и потом ужасный, душный отголосок – вихрь стыда.

Чего он боится? Почему жизнь без Анны видится ему ужасающим сумбуром каких-то бессмысленных частиц, вертящихся и сталкивающихся в темном бездонном потоке? Почему даже недельное расставание видится ему бешеным цеплянием за скользкий краешек бытия и неизбежным падением в бездну небытия, которая поглотит его? Ужасная мысль о падении в небытие сводила его с ума, и душа его вопила от страха и мучительной боли.

А она все отстраняла его, отталкивала, отрывая от себя его пальцы, неустанно, безжалостно… Он хотел, чтобы она сжалилась. И иногда, в какой-то момент, она проявляла жалость. Но потом опять начиналось прежнее – она толкала его в пучину, в безумие и муку неуверенности.

Она стала для него фурией, утратив всякую отзывчивость. В глазах ее сверкала холодная и застылая ненависть. И сердце его обмирало в припадке последнего нерассуждающего страха. Она способна толкнуть его в пропасть.

Больше с ним она не спала… Заявила, что он мешает ей спать. От этих слов в нем всколыхнулся неистовый, мучительный страх. Она гонит его прочь. Запуганный, униженный, он втайне замышлял против нее дьявольские козни. Но она просто прогнала его. В эти минуты невыносимого мучения она представлялась ему совершенно непостижимой, чудовищем, воплощением жестокости. Она могла поддаться состраданию, но была тверда и холодна, как алмаз. Ему следует удалиться, она должна спать одна. И она постелила ему в маленькой комнате.

И он лежал там, истерзанный, с душой, истерзанной чуть ли не до смерти, но непоколебленной. Он лежал, мучительно страдая, брошенный обратно в небытие, подобно человеку, упавшему за борт и все плывущему, пока не утонет, что держаться ему не за что, а кругом только бескрайнее бушующее море.

Он не спал, лишь погружался в дрему, когда сознание заволакивает тонкая пелена. Назвать сном это было невозможно. Это был полусон-полуявь. Он не мог оставаться в одиночестве. Ему нужно было знать, что он может обнять ее. Невыносимо было чувствовать пустоту возле груди, там, где раньше к нему прижималась она. Терпеть это не было сил. Он был словно подвешен в пространстве и держался в нем только силой своей воли. Стоит ослабить волю, и он упадет, полетит в бескрайность пространства, в бездонную пропасть, будет вечно лететь туда, безвольный, беспомощный, безжизненный, обреченный на уничтожение, будет падать, пока не истлеет, не изойдет в пламени, как падающая звезда, а потом – ничто, ничто, полное и абсолютное.

Когда он проснулся, утро и сам он были серыми и неживыми. Она же была к нему благосклонна, как будто старалась немного возместить ему его страдания.

– Я так хорошо выспалась, – сказала она с несколько нарочитой веселостью. – А ты как спал?

– Хорошо, – ответил он. Никогда он ей не признается.

Три или четыре ночи он провел так в полудреме, но воля его оставалась тверда и непоколебима – напряженная, сильная в своем стремлении владеть. Затем, словно пробудившись к жизни, опять готовая проявить к нему благосклонность, обманутая его молчанием и внешней покорностью, к тому же движимая состраданием, она вновь вернула его в спальню.

Каждый вечер он, несмотря на стыд, мучительно ждал того часа, когда надо было ложиться в постель. И каждый вечер она со своей притворной веселостью желала ему спокойной ночи, отчего ему хотелось лишить жизни ее или себя. Но она так трогательно и с такой грацией тянула к нему губы для поцелуя, что он целовал ее, хотя сердце его оставалось холодным, точно лед.

А иногда он сбегал из дома. Однажды перед тем как лечь он долго сидел на ступенях церкви. Было темно и ветрено. Он сидел на ступенях церкви, чувствуя себя в укрытии, в безопасности. Но холодало, и пора было отправляться домой.

И вот настал вечер, когда, обвив его руками и ласково поцеловав, она сказала:

– Останься со мной на ночь, хорошо?

И он остался без возражений. Но воля по-прежнему упорствовала в нем. Он должен привязать ее к себе.

Так что вскоре она опять заявила, что должна ночью оставаться одна.

– Я не хочу прогонять тебя. Я хочу с тобой спать. Но заснуть с тобой я не могу. Ты не даешь мне спать.

От негодования кровь забурлила в его жилах.

– Как это? Что ты хочешь этим сказать? Это наглая ложь, что я не даю тебе спать!

– Но это так. Я высыпаюсь, когда я одна. А с тобой я не могу заснуть. Ты что-то делаешь со мной, как бы давишь на меня. А высыпаться я должна теперь, ведь я жду ребенка!

– Причина в тебе, – отозвался он. – Что-то с тобой не так.

Ужасны были эти ночные стычки, когда весь мир спал, а не спали только они двое, одинокие в этом мире, ненавистные друг другу. Это было почти невыносимо.

Он уходил и ложился один. И постепенно, с течением этих сумрачных, свинцовых и тяжелых дней, напряжение спало, что-то в нем расслабилось, дрогнуло. Пусть все будет как будет, ему все равно, что с ним станется. На душе было муторно, он был странен себе и другим. И все вокруг стало смутным, словно опускалось на дно. Но каким бесконечным облегчением было это опускание на дно, настоящим, огромным облегчением.

Нет, он не будет больше настаивать, не будет принуждать ее, не будет навязываться. Он отпустит ее, ослабит хватку, и будь что будет.

И все-таки он желал ее, желал всегда, постоянно. В душе он был потерян, как ребенок, и так же беспомощен. И как ребенок от матери, он зависел от нее всей своей жизнью. Он знал это и знал, что ничего с этим не поделаешь.

Но он должен научиться быть один. Научиться пребыванию в пустоте и спокойному к этому отношению. Должен научиться плыть по течению, тонуть или удержаться на поверхности – все равно, потому что наконец он осознал свои пределы, пределы своей воли. Приходится сдаться.

Между ними теперь воцарилась тусклая тишина. Полбитвы свои, если не больше, они уже провели. Порой, хлопоча по хозяйству, она плакала – так тяжело было на сердце. Но от ребенка в ее чреве исходило тепло.

Они опять стали друзьями, по-новому, приглушенно. Бремя эта тусклость. Они опять спали вместе, тихие, отдельные, не одно целое, как раньше. И она была по-прежнему ласкова с ним. Но он был очень тих и не был ласков. Внутренне он радовался, но душа его омертвела.

Он научился спать с ней, предоставляя ей свободу. Научился одиночеству. Познал, каково это – быть одному. Это правильно и спокойно. Она дала ему теперь новую и более полную волю. Может быть, мир вокруг смутен и беспорядочен, но он теперь – это он. Он вернулся к себе самому. Родился вторично, обрел индивидуальность, выделившись из человеческой массы. Наконец-то он теперь отдельная независимая личность, которая может пребывать в одиночестве, даже когда это не совсем одиночество. Раньше он существовал лишь постольку, поскольку связан был с другим человеческим существом. Теперь же он настоящая личность – в абсолютном и относительном смысле.

Но как же беспомощна и бессмысленна эта личность – как младенец-сосунок. Тихий, спокойный и, можно сказать, смиренный. Наконец-то он пребывал в неизменности, обретя свободу, независимость и отдельность.

Она чувствовала облегчение, освободившись от него. Она предоставила его себе самому. Но порой она плакала от усталости и беспомощности. А он был ее мужем, о чем она, кажется, забывала в ожидании ребенка. Ожидание это согревало ее и усыпляло. Она погружалась в долгие размышления, неотчетливые, уютные, туманные, и не желала, чтобы ее извлекали из этой ее туманной смутности. А опорой ей был и он тоже.

Иногда она приближалась к нему, странно блестя глазами, трогательная, жалкая, словно умоляющая о чем-то. Он глядел, не понимая. Она была так красива, так нереальна, что из груди его, как некое сияние, устремлялись к ней лучи тепла. Он был здесь для нее, находясь всецело в ее власти. И она обнимала его тело и все целовала его, склонившись к нему, она, замершая в ожидании своего срока. А он лежал потом, глядя на свое тело до тех пор, пока ему не начинало казаться, что это вовсе не его тело, что он, оставив его лежать, сам отделился от него. Но в то же время это был он, и он хорошел и светлел от ее поцелуев. Он был счастлив и при этом мучился какой-то странной светлой болью. А она склонялась к нему и все целовала его тело, медленно, вдохновенно, почти благоговейно.

Он понимал, что ей что-то надо от него, и всем сердцем стремился ей это дать. Сердце его рвалось к ней. И когда она поднимала лицо, сияющее и румяное, как облачко, сердце его все еще рвалось к ней, теперь уже издалека, рвалось, преисполненное обожания. Она была прекрасна, как цветок, а он любовался и обожал ее, теперь чужой и далекий.

Так проходили недели, приближался срок, они были тихи, ласковы и тихо счастливы. Его неуемная темная страсть, бушующая неудовлетворенность словно замерли в нем, укрощенные, лев в нем теперь уживался с ягненком.

Она любила его сильно и истово, и он ждал, находясь рядом с ней. Она виделась ему каким-то дальним сокровищем, пока ждала ребенка. А ее душа была преисполнена восторженной радости оттого, что ребенок скоро появится на свет. Она хотела мальчика: один Господь знает, как сильно она хотела мальчика.

Но она выглядела такой молодой и хрупкой. Она была всего лишь девочкой. Когда, стоя перед очагом, она мылась – она очень гордилась в то время, что может мыться сама, – а он глядел на нее, сердце его переполняла огромная нежность. Какие красивые у нее руки и ноги – руки тонкие, округлые, как блуждающие огоньки, а ноги такие изящные, детские и в то же время статные. Да, она твердо стояла на статных своих ногах, гордо и смело уравновешенная полным своим животом, и все ее округлости и ее груди, теперь такие заметные, были восхитительны. А над всем этим ее лицо – как румяное сияющее облачко.

Как горда она была, каким гордым было это ее юное и прелестное тело! И ей нравилось, когда он трогал спелую округлость ее живота, чтобы тоже восхититься шевелением жизни внутри. Он испытывал молчаливый страх, а она обвивала руками его шею с гордой и беззастенчивой радостью.

Начались схватки, и она кричала, очень сильно кричала. Она хотела, чтобы он оставался рядом. И после долгих криков взглядывала на него полными слез глазами и смеялась сквозь слезы, уверяя, что ничего страшного.

Роды были трудными. Но мукой это ей не казалось. Даже самая страшная, разрывающая тело боль веселила ее. Она кричала и стонала, но, любопытным образом, все это и было жизнью и самым важным в жизни. Она чувствовала мощный прилив жизненных сил, чувствовала, что ею правит некая могучая сила, и потому основным и глубинным ее настроением были возбуждение и веселость. Она знала, что выйдет победительницей, ведь она всегда выходила победительницей, и каждая схватка приближала ее к победе.

А он страдал, может быть, даже больше нее. Изумления, ужаса в нем не было, но он находился в тисках страдания.

Это оказалась девочка. Секундная застылость на лице Анны показала ему, что она разочарована. И сердце его тут же отозвалось горячей вспышкой негодования и протеста. И в эту секунду он полюбил ребенка.

Но когда пришло молоко и ребенок стал сосать ее грудь, Анна ощутила удивительное, ни с чем не сравнимое блаженство.

– Она сосет, сосет меня, она меня любит, о, как она это любит! – воскликнула она, страстно, двумя руками прижимая ребенка к груди.

И уже через несколько минут, едва привыкнув к новому блаженству, она, взглянув на молодого мужа сияющими, слепыми от счастья глазами, произнесла:

– Анна Vixtrix!

Он отошел, содрогаясь в ознобе, и заснул. Для нее схватки и боль являлись ранами, полученными в сражении, и чем сильнее была боль, тем большую гордость она ощущала.

Когда она оправилась от родов, пришло счастье. Девочку она назвала Урсулой. Оба они – Анна и муж – понимали, что имя должно что-то говорить сердцу обоих. Ребенок был смугл, с кожей, покрытой смешным пушком, с вихрами бронзовых волос и желто-серыми, неопределенного цвета глазами, потом ставшими золотисто-карими, как у отца. И они назвали ее Урсулой в честь святой на картинке.

Ребенок поначалу был хилым, но вскоре окреп, стал увертлив, как уторь. Анна даже уставала от беспрестанной борьбы с его младенческим своеволием.

Она любила его, как всякого малыша, восхищалась им и была счастлива. Она любила и мужа, целовала его глаза и губы, он очень нравился ей, она говорила, что у него красивые руки и ноги, восхищалась его внешностью.

И она была поистине Анной Победительницей. Он больше не тягался с ней. Он был в пустыне, наедине с нею. Наведываясь иногда в Лондон, он по возвращении поражался тому, как могли голые и пугливые дикари-островитяне выстроить, создать мощь Оксфорд-стрит и Пикадилли. Как удалось беспомощным первобытным людям, бегавшим некогда по берегу реки с гарпуном за рыбой, воздвигнуть великий город, торжественный, внушительный, это безобразное сверхдоказательство победы человека над природой? Город путал и одновременно вызывал в нем благоговение. Поистине человек ужасен и страшен в своих деяниях. И деяния его даже более ужасны, нежели он сам, они почти чудовищны.

Но для себя и в личной своей судьбе Брэнгуэн ощущал весь мир как что-то внешнее по отношению к нему и подлинной его жизни с Анной. Смети с лица земли это чудовищное сверхпостроение современной цивилизации – все эти города с их промышленностью и культурой – и оставь ему голую землю с растениями на ней и бегущими по ней реками и ручьями, он не будет против, лишь бы были здоровы и благополучны он, Анна и ребенок и оставалась бы в душе эта новая и странная уверенность. А наготу он прикроет какой-нибудь одеждой, выстроит какое-никакое жилище и прокормит жену.

Чего же еще? Разве необходимо что-нибудь еще? Вся эта кипучая деятельность, которой занято человечество, его нисколько не волнует. По натуре своей он не призван принимать в ней участие. Зачем же он живет на этом свете? Только ради Анны и жизни как таковой! Чего хочет он от жизни? Только Анну и детей и совместного с ними существования. Но разве в мире нет больше ничего?

Его посещало чувство, что где-то далеко существует нечто, давшее ему эту подлинную жизнь. Словно пребывая в Вечности, он дозволял Времени, течь как ему заблагорассудится. Что же снаружи? Искусственный мир, в который он не верит? Что принесет он ей в жертву из этого наружного мира? Ничего? А достаточно ли того, что есть? И в смирении его не было невозмутимости. Она не была всецело с ним. А он не мог признать, что верит и в себя самого, если с ним не было ее, хоть будь с ним сама Бесконечность. Да пропади пропадом весь мир, исчезни за горизонтом, за гранью забвения – он будет один. Но в ней он не был уверен. А его жизнь заключалась и в ней. Стало быть, и жизнь его была шаткой и вызывала в нем неуверенность.

Он маячил вблизи, не способный полностью забыть о своей неуверенности, словно бросавшей ему неслышный вызов. Когда он слышал, как она разговаривает с ребенком, его охватывали ужас и чувство, похожее на вину, словно в этом проявлялась какая-то его ущербность. Она стояла перед окном, держа на руках младенца, которому был только месяц, и приговаривала певучим молодым голосом, которого он раньше у нее не слышал, голосом, звеневшим и отзывавшимся в его сердце, как клич издалека, как зов, доносившийся из другого мира, мира, предъявлявшего на него свои права. Он стоял рядом, слушая, и сердце его рвалось из груди, жаждя отдаться, подчиниться этому зову. Но тут же оно шарахалось и холодело. Он не мог двинуться с места, становясь отрицанием, не способным отринуть самого себя. Он должен, должен оставаться собой!

– Погляди на глупых синичек, моя, красавица, – ворковала она, поднимая ребенка поближе к окну, где сиял заваленный белым снегом сад и где в снегу затеяли потасовку синицы. – Посмотри на этих глупых синиц, моя милая, как они дерутся: весь снег разворошили своими крыльями, моя птичка, посмотри, как они трясут хохолками! Какие злые эти синицы! Смотри: видишь желтые перышки на снегу? А ведь перышек этих им будет очень не хватать потом, когда наступят холода! Ну что – остановить их, велеть им прекратить драку, а, птичка? Но они такие непослушные, упрямые! Ты только посмотри! – И вдруг она стала барабанить по стеклу, громко, азартно крича, – А ну, прекратите, вы, хулиганки! Прекратите! – Она кричала все громче и барабанила все яростнее. Голос ее был требователен и властен.

– Одумайтесь! – кричала она. – Ну, вот они и улетели! Интересно, куда улетели, глупышки! Что скажут друг другу потом? Интересно, что они скажут, мой ягненочек. Забудут, просто забудут о ссоре, выбросят ее из своих глупых хохлатых головок!

И через секунду она обратила к мужу взволнованное лицо.

– Они дрались по-настоящему, жестоко так дрались! – вскричала она, и в голосе ее было столько возбуждения и изумления, будто и сама она принадлежала миру пернатых и отождествляла себя с ними.

– Ну, эти лазоревки всегда дерутся, – сказал он, радуясь, что она повернула к нему лицо, озаренное нездешним волнением. Он подошел к ней и встал рядом, глядя на следы на снегу, оставленные птицами, на черные, с комьями снега ветви тисов. Что за зов слышал он, что выражало ее взволнованное лицо, какой вопрос, на который ему предстояло дать ответ? Он не знал этого. Но, стоя так, он чувствовал груз ответственности, которая радовала его и в то же время смущала, словно для того, чтобы взвалить ее себе на плечи, он должен был загасить в себе собственный свет. И он медлил, недвижимый.

Анна любила девочку, всем сердцем любила. Но полного удовлетворения она все-таки не чувствовала. Она словно ожидала чего-то, что должно проникнуть через приоткрытую дверь. Вот она: здоровая и благополучная, здесь, в Коссетее. Но в то же время ей казалось, что она не здесь. И она напрягала зрение, силясь разглядеть что-то вдали. А если взобраться на холм, что увидит она там, за ним? Слабую, нечеткую полоску сияющего заката вдали на горизонте и арку радуги, как туманный путь в неведомое со слабым свечением купола над ним. Не должна ли она ступить на этот путь?

Чего-то ей недоставало, чем-то она не овладела, не достигла чего-то. Существует нечто, ей недоступное. Но надо ли пытаться этого достичь? Ведь она так прочно утвердилась на своем холме.

Зимой, когда она вставала на рассвете и видела через задние окна, как над блестящей зеленой травой пламенеет желтым и оранжевым восток, а грушевое дерево на этом фоне стоит черное и великолепное, как языческий идол, а под ним леденеет, отливая ровным золотом, лужица воды, она говорила себе: «Это здесь». А вечером, когда в прореху туч вдруг проникало красное зарево заката, она говорила другое. – «Нет, это не здесь, а дальше».

Рассвет и закат были двумя столпами радуги, обнимавшей собой день, радуга дарила надежду, обещание. Зачем и куда ей стремиться отсюда?

Но вопросы оставались. Когда огненное солнце садилось в своей зимней торопливости, она наблюдала сверкающее завершение делового дня, в котором роль ее была не самой существенной, не сыгранной до конца, и, наблюдая, она все спрашивала: «К чему все это сияние? Куда ты стремишься и о чем хлопочешь? Почему не оставишь нас в покое?»

К мужу за путеводной нитью она не обращалась. Он существовал отдельно от нее, а иногда вместе, смотря как посмотреть, а она смотрела по-разному. Ребенка же она могла держать, а могла бросить в самое пекло, в огнедышащее жерло, и пусть бредет там по раскаленным углям, в реве сияющего пламени, подобно трем свидетелям огненного ангела.

Но вскоре она почувствовала уверенность в муже. Так хорошо знала она его темное лицо и меру его страсти. Знала его стройное сильное тело, про которое говорила, что принадлежит оно ей одной. Отказа у него она не встречала. Она была богатой женщиной, купавшейся в своем богатстве. И вскоре она опять забеременела. И это принесло удовлетворение, насытило ее, уничтожив все ее недовольство. Она забыла, как наблюдала за восходом и движением светила, этого великолепного путника, неустанно следующего своим путем. Забыла, как в темные ночи с высоты в окно заглядывала к ней луна, кивала ей, словно втайне узнавала и манила ее за собой. Луна и солнце продолжали свой путь, минуя ее, богатую женщину, купавшуюся в богатстве. Она могла бы уйти вслед за ними. Но это было невозможно, откликнуться на их зов она не могла – теперь ей приходилось оставаться дома. С удовольствием она отвергла неведомые приключения. Ей надо было рожать.

На подходе был еще один ребенок, и Анна погрузилась в непонятное довольство. Пусть она и не прокладывает путь в неведомое, пусть она осела в мужнином богатом доме, все же двери ее распахнуты для радуги, а над ее порогом проплывают солнце и луна, великие странники, и дом ее внимает ходу планет.

Она сама была этими дверьми и этим порогом. Через нее в мир входила новая душа, утвердившись на ней, как на пороге, осторожно приглядывающаяся, какой путь избрать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю